Покрутись,

Покажись,

Поскорее

Подстригись.

Стригли ночью,

Стригли днем,

Стригли вилкой

И ножом.


Я еще не рассказала про могильный камень. Тяну время. Потому что начну рассказывать про камень — придется рассказать и про Эмили. А потом про мать Эмили. И про ребенка. И про пожар. А это стыдно. И мне стыдно, и Эдварду. Стыд — это липкая черная жижа, забивающая трубы под раковиной. Ты сливаешь грязь — а стыд выталкивает ее обратно на всеобщее обозрение, размазывая по всей раковине. И ничего не сделать. И вода не будет утекать в канализацию, пока не вычистишь все до последнего уголка. А я хочу чистую воду. Такую прозрачную, чтоб было видно дно.

Мы с Эмили встречались, когда мне было пятнадцать. Ей было целых восемнадцать — внушительная разница, по моим ощущениям. Эмили училась не в школе, а в колледже, и потому в любое время могла одеваться, как в голову взбредет. Ей в голову взбредала черно-серая многослойность из дорогущих и весьма драных вещей. Как паутина. На мою беду, она съехала от родителей и вообще отказывалась их признавать. Стоило о них спросить, как она отзывалась: «А, эти».

Эдвард не питал иллюзий. Он говорил: «А кто, по-твоему, платит за ее квартиру?» Эдвард в чем-то знал о ней больше моего, потому что ее мать заведовала его кафедрой, но пока мы с Эмили были вместе, я ухитрялась об этом не думать. Мы с ней познакомились на барбекю у ее родителей. Пошел дождь, все сотрудники кафедры истории вместе с супругами и детьми спрятались в доме, заполонив три огромных гостиных и гигантскую кухню и угощаясь напитками и закусками с большой мраморной стойки посередине. Все, кроме меня.

Я же убежала в один из деревянных летних домиков, где развлекала себя ходьбой на беговой дорожке. Эмили сидела по-турецки на ярко-желтом коврике для йоги и курила здоровенный косяк. Она протянула его мне и сказала: «А я знаю, кто ты. Это у вас кто-то умер при подозрительных обстоятельствах. Это ты разучилась читать». Я ускорила беговую дорожку и взяла косяк. Она добавила: «Мне интересно — ты забыла, как читать, а что еще ты забыла?»

Хороший вопрос. Но ответить я никак не могла. Потому сказала: «Кто плохо читает, у того просто обязана быть блестящая память. Подумай об этом». Она подошла к рубильнику на стене и выключила беговую дорожку. Я затормозила, остановилась, а она поцеловала меня. Я было собралась спросить, откуда она знает про чтение, потому что мне казалось, что это наша с Эдвардом тайна, но она снова закрыла мне рот поцелуем. Не для этого ли я открыла рот? Не сложилось ли такого впечатления?

Ее губы отдавали красным вином, травкой и печеньем «хворост». Я подумала, что она успела поесть того, что стояло в доме на столе. Позже, раз за разом целуясь с ней, я поняла, что слегка пряный привкус «хвороста» был ее естественным вкусом. Я сказала: «У тебя вкус печенья». Она ответила: «Прикольно. А у тебя — мармеладок». Видимо, из-за травки нас это весьма развеселило.

Она стащила через голову свою драную безрукавку и спросила: «А тут? Какая я на вкус тут?» И я припала к коже под ее тощими, похожими на крылья, ключицами — справа и слева. Сытно, солоно. Потом я сама стаскивала с нее слой за слоем лоскуты на завязках, белье на бретельках, обнаруживая на ее животе вкусы апельсиновой кожуры и ванильного кекса, на внутренней стороне бедер — злаковых батончиков, и снова красного вина и «хвороста» — у нее между ног. Я же отдавала лимонной цедрой и белым вином. Наверное.

Она спросила, нет ли у меня в сумке блеска для губ, потому что все ее барахло осталось в доме. Я подала ей крохотную баночку кокосового масла, и мы втирали его чистый запах в свои пальцы и между ног. Эмили любила смотреть. У нее были огромные зеленые глазищи, еще и увеличенные круглыми очками в черной оправе. В остальном она была крохотной.

Едва ли полтора метра ростом, нога тридцать шестого размера. Кожа землистого оттенка, зимой почти желтоватая, темно-коричневые брови. Настоящий цвет волос не разобрать, потому что выкрашены они были в шесть оттенков минимум. Я снимала с нее одежду слой за слоем, и она становилась будто бы все меньше и меньше, пока не превратилась в крохотное темное существо в шелухе сваленных в кучу одежек. Рядом с ней я казалась себе здоровенным бледным пузырем, словно, раздеваясь, я становилась все больше и обширнее, освобождаясь от наслоений, которые меня сжимали и прятали.

Мы выкурили еще один косяк и оделись. Пуговица джинсов липла к моим соленым и жирным от кокосового масла пальцам, а края одежды лоснились сияющими пятнами после секса. Дождь прекратился, почти всю еду съели без нас. Люди выходили в сад поиграть в бадминтон. Эмили посоветовала мне вернуться в дом, чтобы не вызывать подозрений. Она со мной не пошла. «Подозрения» было одно из ее любимых словечек. А Эдвард — одним из ее главных объектов подозрения.

Сейчас я осознаю, до какой степени очевидными были признаки ее обеспеченности. Она могла себе позволить растянуть на четыре года двухлетний курс колледжа. Она могла себе позволить жить в отдельной квартире и покупать все, что заблагорассудится. Могла позволить целый тренажерный зал в одном из летних домиков своей матери. Могла позволить иметь при себе постоянный запас травки. Могла позволить не придавать всему этому значения.

По выходным она работала в кафе — во всяком случае, говорила, что работает. Заведением владела знакомая ее матери, и я не уверена, что Эмили часто там появлялась. Она говорила, что я вполне могу туда заглядывать, если захочу ее увидеть. Так что я часто сидела в этом кафе, растягивала один напиток на целый час и ждала, не появится ли она на рабочем месте, не найдет ли время посидеть со мной пару минут. Иногда мне везло.

Я видела, что Эдвард не в восторге от моего с ней общения, и это было непонятно. Он особо не распространялся. Но когда я рассказала, что была с ней в летнем домике, на его лице промелькнула паника. Почему она не вернулась в дом вместе со мной? Что она говорила? Он сказал, что встречал ее несколько раз, много лет назад, когда ее мать только пришла на кафедру, и что уже тогда она была трудным ребенком. Я хотела знать, в каком смысле — трудным? Она была совсем не такой, как я.

Видишь ли, ответил Эдвард, — она, видимо, просто держала оборону матери, по-собственнически. Да от кого бы ей обороняться? В общем, я ничего не поняла. Я сказала, что, может, она повзрослела. Изменилась. Да, согласился он, по идее, ей уже восемнадцать, и у них вроде бы даже все устроилось. У них? О ком он? Конечно, со стороны кажется, что они в целом отлично устроились: дом с лужайками для бадминтона, мраморные столешницы, спортзал, запасы «хвороста». Он удивился — «хвороста»? Мне хочется «хвороста»? Мы сто лет его не покупали. О чем речь вообще?

Эмили перестала делать вид, что работает в кафе маминой знакомой, и устроилась гардеробщицей в ночной клуб. Она впускала меня через эвакуационный выход за раздевалкой в подвале, и мы ночь напролет целовались и шарили по карманам чужих курток, а потом делили добычу. Мы никогда не раздевались — вдруг кто-нибудь зачем-нибудь придет, а еще мне приходилось прятаться под вешалками, когда в клуб заглядывали владельцы. Короче, ночь мы проводили в состоянии перевозбуждения, протискиваясь маслянистыми пальцами друг другу в узкие джинсы и оставляя следы укусов под воротниками футболок. Дождливыми ночами мы целовались в тумане пара, исходящего от влажных шерстяных пальто, а вокруг плыли ароматы лосьона после бритья, исходившие от влажных джинсовых курток, и марихуаны, которой тянуло от мокрых парок.

Эдвард пытался меня предостеречь. Он говорил, что я интересую ее по множеству разных причин и что ни одна из этих причин не имеет ко мне отношения. И к ней тоже. Я думала, он переживал из-за травки.

К тому же я не особо обращала внимания на все, что он о ней говорил. Мне нравились ее странные шмотки разных оттенков черного, и ее голова — с одной стороны выбритая, с другой — сплошные цветные пряди. Я так любила трогать эту бритую кожу, наслаждаясь мягкостью плоти и покалыванием щетины. Мне нравилось помогать ей делать новый пирсинг вдоль ушных хрящей. Мне нравились ее длинные тонкие ментоловые сигареты и странные коктейли из водки и всего, что попадется под руку. Мне нравилась ее коллекция винтажных шляп, развешанных на гвоздях по всей стене ее однокомнатной квартирки.

Я любила и ее дымный запах, и ее комнату, где она жила одна, соседствуя только с кучами книг, оставленных прошлыми жильцами: этими книгами она то подпирала дверь в ванную, чтобы та не захлопнулась, то складывала из них кофейный столик. Мне нравилось, что она писала маркером на стене цитаты — от «Битлз» или, чаще, «Дорз» до Ганди, и вообще все, что понравится.

Мне она тоже разрешила писать на стене, если я лягу с ней в постель. Я переписала «Вот те стихи»[7] Филипа Ларкина, но она сказала, что текст слишком длинный и займет чересчур много места на стене. Я думала, что если я ее девушка, то мне вроде как можно занимать ее стенку. Так что я написала самый короткий стих из Библии — «Прослезися Иисус»[8]. «Ну все, достаточно», — сказала она. Ей было уже неинтересно. Как всегда.

Ей нравилось, когда я являлась к ней прямо в школьной форме, выпрыгивая из не того автобуса, и она раздевала меня. Однажды она сперва меня раздела, а потом взяла и остригла мне волосы. И побрила мне голову — так, что она стала гладкой, как яйцо.

— Вот теперь ты совсем голая, — сказала она. — Посмотрим, как твой либеральный папочка оценит новый лук!

Это было смело. Такая продуманная провокация. Но Эдвард лишь рассмеялся и сказал: «Котик, волосы отрастают». После того, как в семьях происходит нечто очень плохое, тебя не должны волновать такие мелочи, как длина волос дочери.

Зато вот в школе отсутствие у меня волос всех очень взволновало. Наконец я дала им повод меня выгнать. Искусство прогулов я уже освоила в совершенстве. Валяние голышом с Эмили в съемной постели и роспись стен в съемной квартире не особо хорошо влияли на мою посещаемость. А теперь еще и лысина. В школе не было как такового правила, касающегося бритья головы, но его тут же изобрели. Специально для меня. Мне было велено ходить с покрытой головой, пока волосы не отрастут «до приемлемой длины». Эдвард даже спросил, сколько миллиметров считаются приемлемой длиной и даже предложил установить для девочек такой же допустимый минимум, что и для мальчиков, если уж этот минимум вообще нужно устанавливать. Но этих, из школы, уже было не остановить.

Приняв вызов покрывать голову, я решила взять у Эмили один из самых выдающихся экземпляров ее коллекции — винтажную американскую бархатную шляпку-таблетку с вуалеткой. В итоге меня отправили домой — что есть шляпа, что ее нет. К тому же, я явилась в школу в двенадцатом часу, поскольку все утро ходила голышом и накуривалась, выпрашивая шляпку.

Началась вторая серия моего домашнего обучения. Если бы я еще появлялась дома. И хоть чему-то обучалась. Эдвард обивал пороги школы, пытаясь выпросить для меня допуск к экзаменам, но поскольку я вообще ничего не сделала, то меня не допустили. Сказали, что мое присутствие смутит остальных экзаменующихся. Это после того, как я этих остальных к этому моменту смущала примерно четыре года. Смущать остальных — моя суперсила.

Поскольку экзамены мне не светили, то не было смысла и сидеть дома с репетитором по математике, которого мне нанял Эдвард. Как и приходить домой вечером, чтобы к утру быть во всеоружии. Так что большую часть времени я притворялась студенткой колледжа, таская прошлогодний бейджик Эмили на территории кампуса. Оказалось, что в библиотеке можно отлично спрятаться, отгородившись от окружающих стеной из самых здоровенных книг.

Самыми классными были книги по искусствоведению: большие, тяжелые, и еще можно было часами рассматривать иллюстрации, не особо заморачиваясь с чтением. К тому же в библиотечном отделе искусств моя бритая голова и странные одеяния вообще никого не смущали. Вокруг хватало таких же бритых голов и шмоток ручной вязки. Когда я в итоге поступила в колледж на искусствоведение, библиотекари уже меня знали. Оказалось, что я каким-то образом усвоила довольно много информации из книг, которыми отгораживалась от мира.

Я наблюдала за студентами, которые покупали в столовой сырные чипсы или полноценные обеды, и чувствовала свое превосходство. Я-то, проголодавшись, просто воровала сладости в супермаркетах, и потому, приходя домой, говорила, что уже поела. У Эмили в квартире еда хранилась в холодильнике. Там полно было странных продуктов, которые я прежде не пробовала. Оливки, фета в маленьких ванночках. Ассорти орехов. Я не спрашивала, где она их берет. Я ела все, что было не похоже на еду. И втайне решила для себя никогда не пользоваться ножом и вилкой.

По вечерам в пекарне распродавали за бесценок пирожки. Я иногда ела их прямо из пакета, не рассматривая. Если не смотреть на еду, то она не считается. Дома я ела яблоки, нарезая их на тонкие пластинки и незаметно отправляя в рот. Если съесть их вдоволь, то меня рвало — значит, эта еда тоже не считалась. Эмили всегда спрашивала, накормил ли меня Эдвард, и была мной довольна, если ответ был отрицательным.

Поначалу ей нравилось, что я все время торчала у нее. Не нужно было ждать, пока я приеду из школы и сниму форму. Я могла весь день шататься по ее квартире голышом, включив обогреватель, курить ее сигареты и поедать ее оливки. Потом ей надоело. Она стала спрашивать: «Когда отец заберет тебя домой? Ему вообще интересно, куда ты пропала? Он знает, где ты?»

Она начала часто спрашивать об Эдварде. И о моей маме. Она хотела, чтобы я ушла, но не хотела, чтобы я возвращалась к нему. Я понимаю: в каком-то смысле он казался ей врагом, и пусть я даже была не нужна ей для личного пользования, отдавать меня ему она все равно не желала.

Я видела, что Эдвард не в восторге от наших с ней отношений, но не понимала причины. Он задавал странные вопросы о ее матери, о квартире. Эмили считала его гомофобом. Я отвечала, что он не спрашивал, почему я встречаюсь с девушкой. Зато о другом спрашивал. В основном о ее матери. Эмили смеялась. Она говорила: с какой стати его вдруг интересуют мои чувства, после всего, что он сделал. А что он сделал?

Теперь, когда я приезжала к Эмили, в квартире зачастую было пусто. Я заходила, пыталась читать книжки, которыми была подперта дверь, доставала из холодильника банку орехов, слизывала с них соль, а сами орехи выплевывала. Брала оливки, резала на четыре части и ела по четвертинке за раз.

Иногда дверь была заперта изнутри, и у нее кое-кто был. Один мальчик. По моим меркам он выглядел слишком заурядно, чтобы видеть в нем конкурента. Он носил футболки-поло, и все щеки у него были в угревой сыпи. Ужасно высокий. Рядом с ней он казался великаном. Как она это терпит? Он ее или уронит однажды, или случайно раздавит. Как она вообще может заниматься с ним сексом?

Я сидела перед дверью и прислушивалась к звукам. Потом слушала, как они затихают. Ждала, когда он оденется. Слышала, как клацает пряжка его ремня, когда он поднимает брюки с пола, как он, топая, обувается. Потом я стучалась. Она не утруждалась открыть мне дверь. Она посылала мальчика.

Чтобы показать, что мне все равно, я заваривала себе крепкий чай. Мальчик спрашивал: «Почему она такая странная? Что с ней?» И тогда Эмили смотрела на меня с гордостью.

— Ее мать исчезла при загадочных обстоятельствах. Она не любит быть у себя дома.

Загадочные обстоятельства. Такое вот новое обозначение. Получалось, что я — как бы персонаж детективного рассказа. Не отверженная. Не трясущееся странное маленькое существо с шелушащейся кожей, почти безволосое, со следами от пирсинга вдоль мочек. Я — загадка.

Эмили очень любила рассказывать мальчику всякие странности обо мне, о моей маме, об Эдварде. Ей нравилось его шокировать. Я была ценным экспонатом в ее коллекции необычных вещей.

— Ее мать просто исчезла. Бесследно. А отец превратил старый дом в музей. Все оставил нетронутым. Никого туда не пускает. Никому ничего нельзя трогать.

Я рассказывала ей несколько другое, но все равно не спорила. Мне нравилось быть Девочкой-загадкой, центром Нераскрытого Преступления.

Загрузка...