- Хорошо. Кофе выпьете?

- Спасибо. Мы с Жиль уже позавтракали. Здесь рядом отелик "Виктория". Немного современнее, хотя завтраки здесь везде одинаковы, на них время не действует.

- В "Виктории" следовало бы поселить ученых, - заметил Карналь.

- Они хотели сделать лучше. Никто теперь так много не работает, как ученые. Они заслуживают маленького отдыха хотя бы во время вот таких кратковременных поездок.

Ехать дальше должны были автобусом. В нем уже сидели ученые. Два англичанина, которые с утра что-то записывали в больших блокнотах, два африканца, массивные, похожие на богов дождя, грома и всех стихий, с ними были французы, что по праву и привилегии хозяев могли себе позволить прислать не одного и не двух ученых, а нескольких, чтобы достойно представить все отрасли знаний и предугадать возможные направления дискуссии. Карналю досталось место в середине автобуса, Жиль села с академиком, Юра примостился впереди.

Теперь время текло, как в песочных часах. Отсчет его начался, лишь только они сели в автобус. Никто больше не принадлежал себе - только всемогущей Программе их "круглого стола". Осмотр городка в программу не входил. Ночлег в "Маленьком отдыхе" был только эпизодом, самым коротким для Карналя, который прибыл последним. Прощай, "Маленький отдых"!

Автобус тронулся. Как в каждом маленьком городке Франции - улица генерала де Голля, древние аркады каменного моста через Луару, серая полоска шоссе, тянувшаяся без конца вдоль реки, все дальше, дальше. Луара напоминала Десну. Текла медленно, раскидисто, вся в пожелтевших купах верб, только вода была намного грязнее, чем в Десне, мутная, коричневая, иногда взблескивала на солнце чем-то сизо-радужным, словно на поверхности ее разлита нефть. Живет ли еще рыба в этой воде? Французы закивали: живет, но есть ее нельзя. Это уже не рыба, а продукт питания фабричными отходами. На берегах Луары насчитывается более ста тридцати знаменитых замков, драгоценное ожерелье Франции, но еще больше здесь заводов, которые стоят не на самой Луаре, а прячутся в притоках и знай портят воду.

В замке Жьен, превращенном в интернациональный музей охоты, бородатый этолог вцепился в натюрморт Деспорте, чтобы еще раз напомнить основные постулаты своего учения. Картина изображала большой розовый куст и лежащего под ним пса, у ног которого - два убитых фазана. У пса был совсем мирный вид, ничего хищного, никакого торжества.

- Ему стыдно! - воскликнул этолог. - Стыдно не за себя, а за людей. Сам бы он никогда не принял участия в убийстве, если бы его не толкали на это люди! Мы не только убиваем друг друга и все живое вокруг - мы еще и портим невинных животных, прививая им свою жестокость! Уничтожение животного, одаренного жизнью, есть зло абсолютное. Это знали уже пифагорейцы.

- А какое мясо любит мосье? - спросила у этолога Жиль.

- Какое мясо? - растерялся тот, подергивая роскошную бороду. - Гм... Это зависит от многих предпосылок...

- Не допускаете ли вы, что иногда убийство может быть оправдано? спросил его молодой ученый из далекой Монголии, который до сих пор держался скромно и незаметно.

- Оправдано? - даже подскочил этолог. - Как? Чем?

- Ну, необходимостью. Требованиями благородства.

- Благородное убийство? - этолог не отставал от монгола, преследовал его до автобуса. - Может, вы попытаетесь объяснить?

Вместо объяснений монгол рассказал историю о двух жеребцах:

- В монгольских степях кони пасутся огромными косяками. Европейцу этого не постичь. Это выше возможностей их воображения. Каждый косяк, насчитывающий несколько сотен кобыл с жеребятами, имеет своего вожака. Это жеребец самый сильный, самый отважный, своеобразный конский рыцарь и диктатор. Он царит безраздельно, но в то же время и мудро, выводит табун на новые пастбища, защищает от ненастья и от опасностей. Когда на табун нападают волки, жеребец сбивает кобыл в плотный круг, пряча жеребят и слабых в центре, сам же остается извне, чтобы расправляться с нападающими. Бои бывают тяжелые и кровавые, там не до этологии.

- Этология утверждает, что не убивают друг друга только животные одного и того же вида! - возмущенно возразил этолог.

- Я к этому и веду, - спокойно улыбнулся монгольский ученый. - Среди множества случаев, которые здесь не место перечислять, произошел и такой. Паслись два больших табуна. Вожаком в одном был жеребец Ручей, в другом Гром. По-нашему это звучит иначе, но все равно. Вышло так, что пастухи обоих табунов поставили свои юрты рядом, была грозовая ночь, ненастье загнало лошадей далеко в степь, пастухи потеряли их след, ждали утра, чтобы броситься на поиски. Такое в наших степях бывает часто, никто не удивляется и особенно не тревожится. Но перед рассветом прибежал к юртам окровавленный Гром, изорванный, испуганно храпел, жалобно ржал, словно бы звал людей за собой. Пастухи вскочили на коней, которых всегда держали при себе, погнали в грозовую степь. Гром вел их, не переставая похрапывать и заливисто, умоляюще ржать.

Степи в Монголии бескрайние, скакать можно и день, и месяц. Но пастухи (мы называем их аратами) к рассвету добрались до табунов, которые почему-то вопреки извечным обычаям сбились в один, и вокруг него неистово носился Ручей. Когда Ручей завидел людей, он бросился им навстречу. Заржал грозно, подскочил к Грому и в один щелк зубов перекусил ему на шее артерию.

Араты сначала не поняли, за что жеребец убил своего товарища. Но когда подъехали к табуну, то все увидели и поняли. На земле валялось, может, с десяток, а может, и больше убитых, растерзанных огромных волков, с которыми всю ночь дрался Ручей, тогда как Гром, испугавшись, побежал за помощью к людям. Араты поняли и оправдали поступок жеребца. Да и кто бы не оправдал?

Над этологом смеялись беззлобно, лениво, никому не хотелось преждевременных споров. Наслаждаться видами долины Луары было намного приятнее. Дискуссия должна была состояться в замке Сюлли, до которого от Жьена ехали, может, с полчаса, а то и еще меньше. Круглые белые башни замка с шпилеобразными серыми крышами четко отражались в тихой воде, белые зубчатые каменные ограды, каналы с фонтанами, зеленые поля, тишина, покой, целые столетия покоя, сохранявшегося еще с тех пор, когда суперинтендант финансов при короле Генрихе IV герцог Сюлли после полной приключений, интриг, мошенничества и баламутства жизни пожелал провести в замке свои последние годы. Держал здесь два десятка павлинов и маленькую гвардию приверженцев из восьми дворян-рейтаров. Когда он выходил на прогулку, звонил замковый колокол, рейтары выстраивались шпалерой, салютовали герцогу и следовали за ним. Павлины шли за людьми, как напоминание о прежней роскоши, среди которой прошла жизнь герцога при королевском дворе. О Сюлли, кроме его тщеславия и плутовства, известно, что он был великим мастером говорить непристойности, а также сотворять их. Вместе со своим королем, едва ли не самым взбалмошным из всех французских королей, Сюлли довольно свободно обращался с верой, утверждая, что в любой вере можно спастись, так же как в каждой вере одинаково губишь свою душу.

Участники "круглого стола" не уловили никакого намека в выборе именно этого замка, бывший хозяин которого не отличался высоким благочестием, не уловили никакого намека на свою вероятную вину перед человечеством, встревоженным непредвиденными и незапланированными последствиями их деятельности. Можно ли класть в основу прогресса веру? И только ли о какой-то вине ученых следует вести сегодня разговор? Может, угроза - в отрицании науки, в антисциетизме, который начинает господствовать даже во многих буржуазных энциклопедиях. Экзистенциалистские бредни о поисках свободы в себе, для себя и благодаря самому себе привели к тому, что молодежь настраивается против науки и против техники. Студенческие бунты, требования закрыть университеты, отчаянный вопль двадцатого века: остановите планету, я сойду! Как будто с трамвая.

Апелляция молодежи "к нутру, а не к разуму" (to the gut, not to the mind), что так и напоминает любимую цитату Гитлера из Д.Лоуренса: "Мыслите своей кровью!" - разве все это не напоминает нам времена обскурантизма и разве не противоречит тому расцвету, какого достигла человеческая мысль прежде всего благодаря интернациональной дружине современных ученых? А между тем ученые, хотя их количественно с каждым днем становится больше и хотя расходы на науку угрожают в скором времени превысить рост национального дохода наиболее развитых стран, в то же самое время теряют положение, каким обладали еще со времен Аристотеля. Все когда-то знали Уатта, а кто теперь слышал о Каротерсе, открывшем нейлон, или о Шокли, с именем которого связано появление транзистора? А кто, кроме специалистов, знает, что автором теории информации является Шеннон, а теории игр - Нейман? Кто надлежащим образом оценит многочисленных, а следовательно, и безымянных творцов интеллектуальной технологии современного общества? Линейное программирование, анализ систем, теория информации, теория игр и моделирования, эконометрические и прогнозирующие модели хозяйственных явлений - все это связано с операциями электровычислительных машин, в колоссальной степени увеличивает умственный потенциал человечества, за что следовало бы благодарить науку и ученых, а не критиковать их. Известно же: чтобы критиковать, надо больше здоровья, чем ума.

Приблизительно такими грустными медитациями начались разговоры в большом замковом зале, в высокие окна которого буйно бил зеленый цвет травы, словно бы напоминая всем этим ошеломленным своими техническими идеями людям о бессмертии и красоте той жизни, которая существует вне науки также и для них.

Уже не впервые Карналь переживал странное чувство умышленного замедления жизненного ритма. Это было всегда во время зарубежных поездок. Встречи и разговоры почти на любом уровне происходили в каком-то странном стиле, участники как бы обязывались опровергнуть тезисы американского футуролога Олвина Тофлера, который, пугая обывателей неминуемостью технизированного будущего, доказывал, что самой приметной чертой нашего времени является колоссальное ускорение всей жизни, которое, мол, обрекает нас на постоянную неуверенность, хаос чувств, отупение и апатию из-за невозможности молниеносных принятий решений, нечто похожее на парадоксальную фазу из опытов академика Павлова.

В замке Сюлли, лишь только по его залам, дворам, гольфовым полям поразбрелись ученые и их спутники, воцарился словно бы тот же темп жизни, что был здесь в шестнадцатом и семнадцатом столетии. Никто не торопился выходить со своими идеями, никто не рвался выступать, полдня прошло на ознакомление с замком и окрестностями, потом, естественно, был обед, ибо где же и пообедать людям, как не во Франции, да еще на Луаре, да еще в одном из ее лучших замков. Были вина, в старых бутылках, без фабричных этикеток, вина из тысячелетних лоз, такие вина пьют не иначе, как в сопровождении соответствующих слов, и высокие слова были сказаны французскими учеными по праву хозяев, главное же: по праву французов. Говорилось много и мало в то же время, ибо о французском вине как много ни говори, не скажешь ничего. Кто-то из гостей шутливо спросил, есть ли во Франции такое вино, которое могло бы заменить женщину в постели. Ему отвечали, что есть и такое вино, хотя трудно назвать его марку в числе свыше пятисот вин, какими славится эта земля.

Вино - это так, а сыры? На каждый день года есть свой сорт сыра, за обедом вы можете попробовать сразу двадцать и тридцать сортов сыра, нежного, как щечка ребенка, острого, как восторг, пикантного, как галльское остроумие. Овернский каперон с чесноком - сыр, который, наверное, пробовал еще Юлий Цезарь. Знаменитый камамбер, отмеченный памятником нормандской женщине Марии Гарел, в 1761 году впервые сварившей этот сыр. Сыры из молока - коровьего, овечьего, козьего; белые, красные, зеленые...

По вечерам в замке устраивали иллюминацию и концерты барокковой музыки на пленэре, то есть на открытом воздухе. Молодые французские ученые играли что-то занудливо-длинное и нарочито замедленное на больших деревянных дудках, о которых уважительно перешептывались знатоки: ренессансные инструменты. Затем из Орлеана прибыл небольшой, но хорошо сыгранный оркестрик. Вечер музыки Равеля, Моцарта, Дебюсси. Спать Карналя всякий раз отвозили в "Маленький отдых", с его скрипящими ступеньками, ночными шорохами и загадочными стуками. Американцы были его соседями по отелю, каждое утро они удивляли даже привычных к капризной моде французов невероятно широкими (всякий раз новыми) галстуками, а еще возмущали нелепым стремлением доказать сходство французского языка с их американским. "О, - восклицал один из американцев. - Кодак!" - "О, - вторил ему второй, - Форд!" Они рассаживались у противоположных окон автобуса, чтобы осматривать вывески с обеих сторон шоссе, и радостно сообщали о своих новых и новых открытиях, свидетельствовавших о победном вторжении американских терминов в святыню французского языка: "Эссо!", "Грилл!", "Дансинг!", "Бар!", "Дискотека!", "Кока-кола!"

Когда после затяжных, полных неуверенности и тревоги, медленных бесед и, так сказать, приторможенного обмена мнениями в дискуссии слово наконец взяли американцы, они сразу проявили свою энергичность и тут. Никаких общих теорий, никакого отчаяния по поводу того, что научно-технический прогресс, как кое-кто склонен допускать, опережает традиционную рассудительность. Забота об окружающей среде для некоторых людей превратилась в эмоциональный синдром. Техники пугаются только те, кто ее не имеет. Техника загрязняет среду? Ну и что? Как всякое живое существо, человек в силу самого своего жизненного процесса не может чего-то не загрязнять. Любое животное (а не только человек) изгаживает, оскверняет продуктами своего метаболизма собственное гнездо, когда оно не может из него выйти. Наше гнездо - Земля, наш из нее выход - прорыв в космос. Человек для удовлетворения своих физических и моральных потребностей должен полагаться прежде всего на свой гений, а не на природную земную среду. Следует со всей решительностью присоединиться к постулату Тейярда де Шардена о необходимости заменить эволюцию физическую умственной. Наши возможности неисчерпаемы. У нас есть термоядерные мускулы, которые позволяют нам раскалывать астероиды и врезаться в кору планет для получения необходимого промышленного сырья. Космические корабли будут транспортировать сырье на внеземные промышленные предприятия, откуда на землю будут передаваться уже готовые изделия для нашего потребления и пользования. Энергия для земных нужд также будет вырабатываться в космосе. Прорыв в космос - это не просто расширение человеческих возможностей, подобно распространению электровычислительной техники. Это спасение человечества в будущем, собственно, это та техническая идея, которая равняет людей с богами. Мысль о том, что с течением времени человек может смириться со снижением своего жизненного уровня, учитывая неуклонную деградацию земной среды, кажется не просто невероятной - она совершенно абсурдна. Между задачами производственными и сугубо человеческими нет никакого противоречил. Еще в средние века господствовала мысль о том, что наука не призывает ни к боям, ни к ссорам, а только к миру между людьми и сосредоточению усилий против природы вещей. Ученым пора со всей решительностью высказаться не только по поводу чисто технических или узко научных проблем, но и смело вторгаться в сферу политики, ибо только люди с точным научным мышлением способны сегодня создать модель мирового общества и системы производства, которая удовлетворит человечество в ближайшем будущем. Речь идет о международном распределении труда, при котором массовая продукция будет производиться в странах "третьего мира", тогда как в технологических державах типа США и Советского Союза будут сосредоточены лишь ключевые производственные мощности и центры научных исследований. Место империализма производственного займет империализм технологический. Западной Европе и Японии достанется роль главного очага промышленных кризисов, социальных конфликтов, неуверенности и разочарований, подобных тем, о которых можно услышать нынче на этом уважаемом собрании.

Свои дерзкие (порой до наглости) предположения касательно вероятного будущего человечества американцы вручили представителю ЮНЕСКО заботливо отпечатанными на розовой бумаге. Затем, уже просто для ознакомления, было предложено:

На бумаге голубой - пятнадцать признаков американского так называемого постиндустриального общества, которое идет непосредственно вслед за обществом массового потребления. (Традиционная мудрость теряет значение. Уменьшается ценность практического опыта, как наставника государственной политики. Уничтожается полезность здравого смысла в отношении социальных проблем. Интеллектуальные институция становятся центральными в социальной структуре.)

На бумаге пепельной - семнадцать возможных источников непредвиденных перемен в мире, которые затормозят прогресс. (Война. Голод. Эпидемии. Деспотизм. Депрессия. Расовые противоречия. Новые религии. Психологически гнетущее действие новой техники, идей, философских учений...)

На бумаге оранжевой - сто технических нововведений, появление которых весьма вероятно в последней четверти двадцатого века. (Лазеры и мазеры, новые летательные аппараты, новые материалы, новые источники энергии: магнитогидродинамические, теплоионные, термоэлектрические; кибернетические заменители частей человеческого тела, органов чувств, конечностей; практическое использование электроники для непосредственной связи с мозгом и его раздражителями; генетический контроль и влияние на основы формирования и поведения отдельных личностей; рост продолжительности человеческой жизни; синтетические продукты и напитки; пересадка человеческих органов; создание и широкое использование искусственной управляемой внешней среды для частных и общественных нужд; города в космосе и под водой; широкое применение криогенной техники; электронное оборудование личного пользования; домашнее образование с помощью электронных машин; создание гибкой системы наказания преступников без обязательного использования тюрем с применением электронных методов надзора, проверки и контроля.)

На бумаге красной - двадцать пять некоторых маловероятных, но важных технических возможностей. (Искусственный мозг, искусственное выращивание человеческих органов, длительный анабиоз людей - на годы и столетия, непосредственная передача информации в человеческую память, химический и биологический контроль над характером и умом, производство лекарств, эквивалентных живой плазме, технический эквивалент телепатии...)

И наконец на бумаге белой - десять возможностей будущего (некоторые радикальные и драматические новинки), среди которых предвиделось и кардинальное изменение человеческой природы, когда homo sapiens уже не сохранялся и на Земле должны были бы воцариться какие-то иные существа, проще говоря, воцарилась бы здоровая дегенеративность, полная дегуманизация личности, утрата межи, за которой человек еще остается собой, искусственные органы, кибернетические заменители изношенных частей головного мозга, монтирование и настройка людей так же, как лазеров и вычислительных машин. В этом нет ничего противоестественного, если вспомнить, к примеру, что применение лазеров часто противоречит второму закону термодинамики. Да и разве только это?

В розовые мечты американских провидцев ворвался французский дождь и смыл все, не оставив никаких следов, тем более что в заседаниях сделали трехдневный перерыв для посещения Орлеана и переезда в замок Шамбор, где "круглый стол" должен был завершить свою работу.

Город Жанны Д'Арк утопал в потоках дождя, не щадившего никого, равно и интернациональную дружину ученых, которые мокли возле бронзовой статуи Орлеанской девы, возле Орлеанского собора, возле всех памятников этого прославленного французского города, потом в зале Чести ренессансной Орлеанской ратуши их принимал мэр города, были речи, было традиционное шампанское, которое они пили в том зале, где когда-то умер французский король Франциск Второй (какое это теперь имело значение, где, и когда, и какой умер король!). Когда наконец переехали в замок Шамбор, то небеса, как бы смилостивившись над этими озабоченными, уже и не своей судьбой, а судьбой всего человечества, мужчинами и женщинами, рассияли солнцем, и дивное каменное строение предстало глазам гостей в бесконечном многообразии своем, в утонченности линий, игривости архитектурных ритмов, в сдержанной гармоничности внутреннего, навеки замкнутого в крепких стенах, но не подавленного, вольного простора, что в естественной непринужденности соединялся с пространством окружающим благодаря неповторимым окнам замка, коих насчитывалось столько же, сколько дней в году, и чуть ли не каждое окно имело свою изысканно простую, почти идеальную форму.

Снова были разговоры о богатой истории замка, перечислялись короли, которые здесь бывали (Франциск Первый, Генрих Второй, Людовик Четырнадцатый, император Карл Пятый), гостям показывали картины, камины, канделябры, гобелены, мебель. Кто на чем сидел, из чего пил и ел. Не было речи о том, кто и о чем думал, но это как-то всегда забывается, может, потому, что думать надлежит современникам. Собственно, с этого Карналь и начал свое выступление в дискуссии, не забыв в то же время заметить, что он имеет большое удовольствие выступать именно в таком неповторимом месте, здесь, в этом дивном творении прошлых времен, которое не раз напоминает нам, что человек был и остается продуктом природы и истории, но продуктом не пассивно бессильным, а деятельным, непокорным, творческим, неосознанно он бунтовал во все времена и против природы, и против истории, и это, как казалось, ни у кого не вызывало особенной встревоженности, когда же бунт этот стал осознанным и даже, так сказать, научно обоснованным, зазвучали голоса испуганные, трагичные, часто даже панические. Мы живем в такую эпоху. Одни пугают, что не хватит воздуха, другие угрожают безводьем, третьи обещают исчерпывание запасов сырья, четвертые пророчат исчезновение метафизических ощущений, пятым уже сегодня не хватает места на планете, и они примеряются, как бы повыгоднее для них самих разделить ее то на сферы влияния, то на продуктивные зоны, то на какие-то регионы. "Вот земля - по жребию разделите! И разделение, и единство бессмысленны. Вот земля. Вам в наследство"* - слова Элиота, поэта, который не был коммунистом, не отличался также прогрессивностью, но даже он, как видим, точно ощущал высокую ответственность за поддержку целостности нашей Земли с одновременным сохранением всех существующих отличий.

______________

* Т.С.Элиот. Бесплодная земля. Перевод А.Сергеева. М., 1971, с. 76.

Поэтические цитаты в устах ученого? Это могло вызвать разве что пожатие плечами, но тот, кто хочет изложить свои мысли, не должен ничего пугаться. Мысли должно служить все, так называемая душа тоже, которая никогда не достигала господствующего положения по отношению к разуму. 351-й раздел из "Мыслей" Паскаля: "Душа не удерживается на высотах, каких в едином порыве времени порой достигает разум; она поднимается туда не как на престол, не навечно, а лишь на краткое мгновение".

"Составление каталогов всяческих ужасов, которые якобы несут человечеству наука и техника, становится сегодня почти таким же модным, как женские украшения, - с легкой иронией говорил Карналь. - Но что общего у всех этих каталогов с истинным знанием? Знание начинается от осознания потребностей, принципов и целей. Только тогда мы можем смотреть, видеть, ощущать, отличать существенное от второстепенного, сосредоточивать все усилия на том, что является наиважнейшим".

Для выступления у Карналя, как всегда, не было даже тезисов. Привык всегда говорить без записей, просто размышлять вслух. Опытные переводчики все равно успеют передать его слова разноязычной аудитории, а приборы для записи все зафиксируют, чтобы впоследствии воссоздать, если понадобится.

"...Так или иначе мы вынуждены говорить о будущем. Но возможен ли разговор о будущем средствами, принадлежащими прошлому? Наше поколение было свидетелем не только расцвета человеческою гения, но пережило также и временные периоды трагического, а порой и зловещего унижения человеческого разума. Собираясь для бесед, подобных нынешней, мы перестаем быть учеными и как бы выполняем роль псевдодипломатов, то есть людей, которые знают понемногу обо всем на свете и ничего - толком. Но они, как и мы, всегда хорошо одеты, и за ними (как и за нами) - их государства, поэтому можно позволить себе невежество и бесконечные потоки слов или железные формулы типа: "Этого нельзя ни доказать, ни отвергнуть" или "Политические кризисы вызываются экономическими, а экономические - политическими". Мы ученые и страшно гордимся этим. На каждом шагу мы подчеркиваем свою преданность истине и тайком посмеиваемся над политиками, для которых совершенно нормальная вещь - жить проблемами, какие иногда невозможно разрешить, но какими вместе с тем надо заниматься. Сами же мы, восхищенные собственными научными открытиями, уже осуществленными и еще только задуманными, с наслаждением повторяем слова Леонардо да Винчи: "Большая птица первой начинает полет, наполняя вселенную восхищением". Гюго говорил: "Дух человеческий открывается тремя ключами: это - число, буква, нота". Знание, мысли, мечты - все здесь. В числах - знания, в буквах - мысли, в нотах мечты. Мы спокойно наблюдаем грознейшую болезнь нашего века - деградацию языка, господство жаргонов, словесной инфляции, терминологической мути и модных безумств, вследствие чего теряется ценность слова (слова уже не из словарей, а со свалок), известно же, что создаваемые людьми словесные системы могут понуждать или, наоборот, тормозить развитие нашего разума. Мы утешаем себя тем, что контуры современного мира со временем становятся, так сказать, менее словесными, формализуясь в категориях математической логики. Математики и кибернетики достаточно откровенно заявляют, что все на свете может (и должно!) быть передано языком математики, единственным языком, каким питаются электронные машины. Мол, если сегодня мы еще и не смогли облечь в форму все сущее, чтобы сделать его предметом операций электровычислительных машин, то непременно сделаем это завтра, когда каждый житель Земли уже не сможет представить себе своего существования без компьютера. Все так, и все не так. Техника вещь действительно всемогущая, но она вызвана к жизни человеком, и сколько бы нам ни повторяли миф о сундуке Пандоры, мы не можем присоединиться к мысли о бессилии человека. Человек продукт природы и истории, отдельно взятый он может стать иногда даже жертвой истории или той же техники, но все человечество - никогда!

Увлекшись наглядными и неопровержимыми достижениями научно-технической революции, кое-кто склоняется непосредственно к версии вероятных (а на самом деле весьма сомнительных) изменений человеческой природы, которые, мол, происходят в связи с появлением тех или иных машин. Такие люди склонны считать, будто интенсивное развитие науки и техники само по себе приведет к разрешению всех социальных и политических проблем, фактически заменит собою и мораль, и искусство, и каждодневный практический опыт человека. Появляются теории уже и не социального, а какого-то технотронного общества. Человек рассматривается уже не как творец, а лишь как орудие реализации внутренней логики развития науки и техники. Гибкость человеческой натуры, мол, позволяет человеку приспосабливаться, или, как принято нынче выражаться, адаптироваться, к требованиям научно-технического прогресса, его развитию, ритму, переменам. Приспосабливаемость расценивается как прогресс и благо для человека, забывается о стойкости антропологических, этнических, генетических, эмоциональных порогов, приобретенных привычек, они не абсолютны, но ведь устойчивы! Человек - не абстрактное существо, которое жмется где-то вне мира. Человек - это мир человека. Путь к расцвету человека следует искать в изменении его мира, а не одних лишь внешних атрибутов жизни.

Слово "культура" впервые произнес Платон. Две тысячи лет десятки поколений ученых отдаются истине ради культуры в широчайшем понимании. Гении делали открытия, таланты реализовывали уже готовые знания и придавали им высокую утонченность. Не всегда ученым удавалось одновременно уважать и высокие идеалы, и законы природы, разговоры о моральности науки, об ответственности ученых не умолкают еще и поныне. Часто история относилась к разуму если и не жестоко, то насмешливо. Энгельс тонко подметил парадокс мирового исторического развития, сказав, что даже творцы революций убеждались со временем, что совершенная революция совсем не похожа на ту, какую они хотели осуществить.

В свое время наука развивалась замедленно, общество, собственно, было к ней равнодушно и, наверное, не замечало бы ее вообще, если бы не церковники, которые, понимая смертельную угрозу науки для своего извечного обскурантизма, всячески преследовали ученых, бросали их в темницы, сжигали на кострах. Сегодня это звучит жестоко, но мы можем утверждать, что сожжение Джордано Бруно известило о наступлении нового времени. Это был последний стон умирающего мира слепой веры и рождение эпохи великой науки. Двести лет нужно было науке для накопления знаний. Работы Галилея, Коперника, Кеплера, Ньютона не находили немедленного применения в технике и не влияли непосредственно на формы личной и общественной жизни. Взрыв произошел в конце восемнадцатого века: наука породила технику - свое требовательное и жадное дитя. Ненасытный Гаргантюа породил прожорливого Пантагрюэля. Недостижимые области бесконечно великого и бесконечно малого, между которыми проходила почти незаметная жизнь человека, называемого в те времена homo duplex - человек-полудух, человек-призрак, сразу как бы сблизились, стали касательными, приобрели будничность, ученый из заоблачных высот вернулся на землю, и призванием его стало - оздоровить и облегчить жизнь людей.

Достоевский когда-то сказал: "Сама наука не простоит минуты без красоты, обратится в хамство". Научно-техническая революция должна служить не мелочным целям будничного потребления, а увеличению человеческого могущества и красоты как высшей нормы жизни.

Но вот мы высвободили титанические силы и бросили их на службу прогресса. Силы эти часто неизвестны, иррациональны, непредвиденны и бесконтрольны. Резерфорд и супруги Кюри, разгадывая тайну атома, не думали об атомной бомбе. Циолковский, мечтая в тихой Калуге о ракетных полетах в космос, не предвидел, что ракеты могут быть применены для доставки к цели термоядерных зарядов. В поисках счастья и спасения в технике мы вынуждены порой спасаться от нее. Чаще и чаще возникают разговоры об ответственности ученых, о моральности и аморальности науки. Но научное открытие не бывает само по себе полезным или вредным. Тот или иной характер придают ему люди, придает обстановка, политическая система, в недрах которой оно обретает свое применение. Смешно обвинять Прометея в том, что преступник поджег ваш дом. Просто надо схватить поджигателя за руку.

Так же необоснованной является мысль о том, что якобы автономная техника ограничивает традиционные возможности любого человеческого общества, нарушая установленную иерархию ценностей, и создает наконец монолитную мировую культуру, в которой все не связанные с техникой отличия и особенности остаются только видимостью; где мигание пультов затмит все вспышки человеческих страстей, а в прибойном шуме компьютеров затеряется слабый голос их творца. На самом же деле материальное и техническое могущество в этическом отношении нейтрально. Весь вопрос в том, как люди используют это могущество. Все попытки фетишизации того или иного изобретения, того или иного научно-технического достижения - занятие тщетное, порой просто смешное. Иногда такие теоретики в своих рассуждениях бывают довольно остроумны, им не откажешь в наблюдательности, но я бы назвал эту наблюдательность поверхностной, несущественной, ибо они замечают лишь то, что бросается в глаза, не углубляются в истинную суть явлений. Таков известный и весьма популярный канадский ученый Маклюен. Он рассматривает прогресс как расширение способности органов человека, дополненных, продолженных орудиями техники. Сами орудия, если верить Маклюену, имеют как бы автономное бытие, он наделяет их какими-то непостижимыми, иррациональными самодовлеющими свойствами и возможностями. Например, Маклюен утверждает, будто бы печатный станок разъединил человечество, ибо каждый сел в своем углу с книжкой, общению людей настал конец. Электротехника и электроника вызвали обратный процесс, снова приводя людей к племенному единству, теперь уже, мол, во всемирном масштабе, возвращая нас к устному общению и непосредственному восприятию, в мир эмоций и чувственного опыта. Зрение заменяется слухом, чтение - слушанием, печатные знаки - телефоном, телевидением, собраниями, традиционными личными формами контактов. Такие теории рассчитаны на детей - не удивительно, что Маклюен наиболее популярен среди студентов первых курсов. Ибо кто же сегодня всерьез может относиться к проповедям человека, утверждающего, что печатное слово разъединяет людей?! Пусть западный мир не признает "Коммунистический манифест", Ленина и первых декретов Октябрьской революции, но у вас ведь есть библия! А Гомер, Данте, Шекспир, Сервантес, Толстой, Достоевский - разве они не объединяют людей? И не разъединяет ли людей телевидение, программы которого посвящены пропаганде войны, расовой ненависти, презрению к трудовому человеку, к достоинствам человеческим? Тут не помогут ни спутники-ретрансляторы, ни цвет, ни охват всей планеты прочной сетью программ. Ибо дело не в самом печатном станке или в телевизионной технике, а в том - в чьих руках они находятся, злые те руки или добрые, о пользе человечества заботятся или о несчастье и гибели. Здесь кончается наука, скажут мне, и начинается политика. Что ж, наука - тоже политична, как и все области человеческой деятельности. Дух тоже, и, я бы сказал, прежде всего, политичен, даже в тех случаях, когда он сам не осознает этого и в бесконечной наивности считает себя независимым, оторванным от всего, замкнутым в себе. Ибо все результаты деятельности человеческого духа рано или поздно неминуемо становятся, должны стать достоянием общества и, следовательно, могут быть и будут использованы политикой, социальными институциями, партиями, группами людей в тех или иных целях.

Достаточно было грандиозного взрыва человеческих знаний, породивших ядерную энергетику, кибернетику, производство полимеров, новую генетику, как немедленно возникли теории так называемого постиндустриального общества, основной целью которого было провозглашено потребление. Герберт Маркузе, уловив настроения некоторой части буржуазного общества, стал провозглашать мысль, что человек будущего - это homo eroticus, без каких-либо интеллектуальных амбиций и умственной дисциплины. Человек - не творец, не мыслитель, не сумма духовности и героики, а только потребитель. Героика заменяется комфортом, общество идет не к высшему знанию, а к удобствам жизни, человек теряет свое назначение на земле, даже труд - основная форма общения человека с действительностью - становится чем-то второстепенным, лишенным сущности, глубины и поэзии, ибо главное: потребление, увлечение так называемым повышением качества жизни. На самом деле это ведет к понижению людского рода, ибо всюду, где исчезает духовность, где утрачивается творческий подход, где теряются высокие цели и критерии, человек деградирует неуклонно и непрестанно.

Этого ли хотели творцы научно-технического прогресса? Гегель говорил об иронии истории, иронии, которой избежали только некоторые исторические деятели. Маркс и Энгельс блестяще ответили на эти исполненные разочарования слова: "Что значат крохи нашего остроумия в сравнении с гигантским юмором, который прокладывает себе путь в историческом развитии!" Вся история, по сути, была насмешкой над разумом, усилия отдельных людей, даже гениальных, если и не пропадали бесследно, все равно не приносили должных результатов, только социалистическая революция дала возможность общественному человеку утверждаться активным, творческим субъектом, не ощущающим больше в своих решениях и в своем развитии гнета отчужденных общественных отношений. Объективные враждебные силы, господствовавшие до сих пор над историей, подпали под контроль людей. Почему же кое-кто считает, будто наука не подлежит никаким влияниям и контролю, будто не зависит она ни от времени, ни от места, ни от отдельных личностей, а существует, как та всеобщая аллегория поэзии в гётевском "Фаусте"? Говорить надо не о холодности науки, бесчувственности, рационализме техники, а прежде всего о безличности, иррационализме того общества, в котором порвались все связи между самим обществом и человеческой личностью. Наука отражает жизнь общества. Нет науки всемирной, науки вообще. Она несет в себе все черты, противоречия, достоинства того общества, в котором развивается, и тех людей, которые в ней работают. И когда раздаются голоса о кризисе науки, следует прежде всего говорить о кризисе общества, которое не умеет пользоваться достижениями науки и техники.

Уже сегодня некоторые государства планируют нулевой уровень промышленного развития. Производить только то, что потребляется, ни больше ни меньше. Экономить усилия и средства, оберегать среду от дальнейшего загрязнения, спасаться от угрозы энтропии, какою пугают мрачные бухгалтеры от футурологии. Но еще никому не удалось спастись от смерти, умирая. А нулевой уровень - это и есть смерть. Ибо когда нет развития, движения, надежд, тогда неминуемо наступает умирание. Можно оправдать даже того, кто теряет больше, чем добывает сегодня, потому что у него есть стимулы добывать завтра больше. Но нет оправданий тому, кто останавливается или - еще хуже! тянет человечество назад. Жить для себя, не заботясь о последующих поколениях, пугаться роста народонаселения, поскольку, мол, революции всегда возникают, как следствие слишком большого количества людей, в самовлюбленности и самоослеплении считать себя последним звеном великого эксперимента природы, называемого жизнью, - разве это достойно высокого звания человека? Человечество не может остановиться. Оно взяло слишком высокий разгон, движение для него - это наивысший закон жизни. Не пугаться лавинных процессов научно-технической революции, а, напротив, радоваться и гордиться невиданными достижениями человеческого гения - с этим чувством должен жить человек конца двадцатого века. В высокоразвитых буржуазных странах человек-производитель, homo faber, получает возможность жить в мире все более изысканных, но исключительно биологических успокоений. Техника не освободила этих людей, они почувствовали себя узниками собственных изделий, рабами вещей, над ними тяготеют не только условия биологические, но и, так сказать, условия цивилизованные. Человеческая деятельность при таких обстоятельствах теряет величие, достоинство и смысл. Поэтому так много раздается тут сегодня отчаявшихся голосов, хотя отчаяние это направлено на объекты малозначительные, пустяковые, второстепенные. В моей стране человек, пользуясь всеми достижениями научно-технической революции, не становится автоматически ее жертвой, придатком, объектом новейшей эксплуатации и потребительской затурканности. И это прежде всего потому, что гражданин моего государства принимает непосредственное участие не только в элементарных трудовых процессах, но и в социальном планировании жизни. Политический лидер моей страны сказал: "Мы строим самое организованное, самое трудолюбивое общество. И жить будут в этом обществе самые трудолюбивые и добросовестные, организованные и высокосознательные люди". Изменение, повышение качества жизни, которые несет нам научно-техническая революция, непременно сделают мир советского человека намного лучше, богаче, утонченнее. Ибо всегда и во всем присущи нам и высоко почитаются чаяния каждого члена общества на социальное продвижение, на осуществление его личных целей, делается все, чтобы своевременно предотвратить возникновение в сознании рядового труженика представления о непрестижности его положения, которое может появиться при оценке им его профессии, заработка, жилья. Создается чувство социальной ответственности и самодисциплины, человек включается в орбиту основных забот общества не только с точки зрения его отдачи на производстве, но и исходя из роли гражданина и достоинства человека. Это дает нам право воспринимать все новое, что приносят каждый день наука и техника, не пугаясь тех перемен в экзистенции, за которыми кое-кто готов видеть угрозу существованию человеческого рода вплоть до истребления его биологических основ. Нет науки вообще, ученых вообще. Ученые - это тоже люди. А люди только тогда воистину люди, когда занимают точно очерченную позицию. Я лично стою на позиции социалистического ученого. Сегодня это многими еще воспринимается как пропаганда, как потоки слов. Но будущее за нами. Этим я, собственно, начинал свою речь, этим позволю себе и закончить".

2

Он вспомнит и тот таинственный крик в темном ночном отеле, когда будто сама его кровь отчаянно вскрикнула: "Петрику!"; вспомнит ренессансное диво окон, ступенек, каминов, башен и террас Шамбора; и ужин в бело-золотом зале советского посольства в Париже, когда он рассказал послу, как был там впервые, в сорок пятом, тяжело раненный, лежал внизу во дворе посольства в американском "додже" и ни о каких бело-золотых залах не помышлял; почему-то припомнится и одна-единственная фраза из принятой учеными после многодневной дискуссии декларации: "Выражают уверенность в неистребимости сугубо человеческих ценностей..."

Можно ли было все это сопоставить и как сопоставить с тем, что произошло еще тогда, когда он под резным потолком замка Шамбор голосовал за принятие декларации? Неистребимость сугубо человеческих... Айгюль была наделена тонким даром предчувствия, непостижимость Востока, таинственные тысячелетия, что-то почти мистическое... Но и она не угадала, где настигнет ее смерть, не знала, садясь в машину, что мчится навстречу собственной гибели... А если предчувствовала? Карналь так никогда этого и не узнает, и никто не узнает...

Он прилетел в Шереметьевский аэропорт поздно вечером, возвращался домой, ко всему родному, единственному, к боли тоже. Наверное, человеку нельзя без страданий, ибо кто же еще на этом свете, кроме человека, способен на это чувство? По крайней мере, не машины, даже если взять всю огромную семью тех умных созданий, над которыми Карналь работал уже половину своей жизни.

Когда он проходил паспортный контроль, услышал, как по радио назвали его имя. Улыбнувшись молоденькому пограничнику, поставившему штамп в его дипломатическом паспорте, Карналь пошел к дежурной по аэропорту и спросил, действительно ли кто-то называл его фамилию. Дежурная заглянула в свои записи.

- Карналь? Академик Карналь? Вас ждет машина.

Она назвала номер машины, Карналь поблагодарил, пошел к "карусели", на которую движущаяся лента транспортера уже подавала вещи, подхватил свой нетяжелый чемодан, являя собой образец спокойствия и неторопливости среди гама и суеты, вышел за условную границу таможни, в общем зале не стал задерживаться, хотя можно было бы что-нибудь выпить возле буфетов, соблазнительно сверкавших нержавеющей сталью, направился сразу к высокой стеклянной двери и очутился на улице. Спокойной вольготностью лесов и темным духом далеких болот повеяло на него с тихих просторов, начинавшихся сразу за широкой асфальтовой площадью; за зеленоватым сиянием ртутных ламп, как бы подвешенных в воздухе на невидимых нитях к небесному своду; за рядами неподвижных автомобилей и автобусов, ждавших пассажиров. Карналю уже было знакомо первое чувство по возвращении из-за границы: простор, ширь, безграничье, ощущение воли, беспредельность полей, лесов, какие-то удивительно просторные города, никакой тесноты... Была когда-то смешная песенка: "Я смiюсь на повнi груди, радiю, як дитя..." Смешная, а правдивая...

Карналь поставил чемодан на тротуар, немного постоял, ощущая, как будто молодеет, становится каким-то почти невесомым, точно космонавт в полете. Не заметил, что на дворе моросит дождичек, еще не холодный, но уже осенний, занудливый, надоедливый. Академик радовался и дождику, и коротеньким радугам, которые он образовывал вокруг неоновых ртутных светильников, и влажному дыханию родного воздуха. Что тебе Париж, и все замки Луары, и все чудеса мира, когда ты дома!

Машина стояла почти у самого выхода. Тяжелый лимузин маслянисто поблескивал черным лаком, светился хромированными деталями, номер был тот, что назвала дежурная. Шофер ходил возле машины, увидев Карналя, подошел к нему:

- Товарищ Карналь?

- Да.

- С прибытием вас!

- Спасибо.

Шофер открыл заднюю дверцу, подождал, пока академик сядет, потом положил чемодан в багажник, сел на свое место, сразу тронулись.

- Кто это расщедрился на такую карету? - полюбопытствовал Карналь.

- Президент академии. У меня для вас билет на поезд. Я держал на девятичасовой экспресс, но пришлось обменять на двенадцатичасовой, поскольку ваш самолет с запозданием вылетел из Парижа. Двенадцатичасовой тоже скорый. Через полчаса будем в Москве, а еще через полчаса - ваш поезд.

Карналь поблагодарил.

В депутатском зале Киевского вокзала Карналь просмотрел последние газеты, которых в Париже еще не видел, в поезде был один в купе, спал крепко, был спокоен, встревожился впервые только тогда, когда на перроне в Киеве его никто не встретил. Не встретили в Москве - это можно понять, но в Киеве?

Из посольства должны были позвонить и в Москву, и в Киев о его прибытии, в Москве, вишь, знали, следовательно, знали и здесь. И - никого. Нет вечного Кучмиенко, который ни за что не упустил бы такого случая. Нет помощника Алексея Кирилловича, человека внимательного и заботливого, да, откровенно говоря, и симпатичного ему. Нет дочки. Пусть бы не приехал его неуправляемый зять Юрий, но Людмила!

Между тем кого-то встречали, к кому-то бежали с цветами, кого-то обнимали, целовали, звучали радостные возгласы, царила растроганность, весь перрон был в теплых течениях человеческих восторгов, радостей, слез приветствий, а Карналь неуклюже пробирался со своим чемоданом, угловато разрезал эти течения, ощущая себя попеременно то твердым обломком из какой-то невыясненной катастрофы, то несуразным осколком холодного айсберга, а то просто одиноким человеком, лишенным возраста, положения, даже имени.

В метро не знал, куда девать чемодан, неуклюже держал его перед собой, привлекал взгляды пассажиров, возможно, его кто-то узнал, может, удивлялись: академик, известный человек, толкается с чемоданом на эскалаторах, забитых утренними толпами.

От станции "Университетской" до Пушкинской улицы было совсем недалеко, но сегодня путь казался бесконечным, тяжелым, даже изнурительным. Карналь с немалым удивлением выяснил, что он забыл уже, как носят чемоданы, особенно же на такие довольно значительные расстояния, но не это его угнетало. Был разозленно-напряженный, удивлялся и гневался, что никто не встретил на вокзале, билась в голове мысль: наверное, что-то случилось. Он отгонял эту мысль, а она снова появлялась, надоедливая, настырная, бессильно-нахальная, как осенняя муха.

Когда позвонил дома и вместо тихих шагов тети Гали, которую привез из села после смерти Айгюль, чтобы хозяйничала в его одиноком жилище, услышал, как кто-то бежит к двери, уже не сомневался: что-то случилось страшное.

Дверь отворилась. В ней стоял зять Юрий.

- Петр Андреевич, - пробормотал он почти испуганно, - добры... С приездом вас...

Такого Юрия Карналь еще не видел никогда и даже в мыслях не держал когда-либо увидеть.

- Здравствуй, - сказал он зятю без особых сантиментов, которых между ними не могло быть, в чем оба давно уже убедились. - Что тут у вас? Неужели никто не мог встретить? В моем возрасте таскать чемодан через весь город!

Лишь теперь он сообразил, что мог сдать чемодан в камеру хранения и тогда бы не ставил себя в смешное положение перед всем Киевом. Сообразив, еще больше рассердился - неведомо на кого, хотел сказать Юрию что-то обидное и несправедливое, потому что в таком состоянии говорятся обычно только вещи несправедливые, но взглянул на зятя и не мог поверить глазам. Тот стоял бледный, испуганный, прятал глаза, чемодан, который он взял из рук Карналя, держал точнехонько так, как перед этим держал его на эскалаторе в метро сам академик.

- Да что с тобой? - воскликнул Карналь. - Зачем ты держишь чемодан? Поставь его вон туда. Где тетя Галя? Где Людмила? Где мой Алексей Кириллович, наконец?

- Давайте пройдем в гостиную, Петр Андреевич, - не выпуская из рук чемодана, тихо произнес Юрий.

- Это ты меня приглашаешь? В моем доме? Или вы с Людмилкой уже переехали сюда, а меня вытолкали на Русановку?

- Давайте пройдем, - повторил Юрий.

- Ты можешь объяснить, почему никто... - начал было Карналь, но Юрий виновато прервал его:

- Я был утром. Выехал к экспрессу. Вы не приехали. А потом боялся разминуться. Сидел дома, ждал звонка. Машина во дворе. Заправленная. Мы можем ехать.

- Ехать? Куда? Где Людмилка? Где тетя Галя? Что тут у вас происходит?

Они уже стояли в гостиной, не садились, странная встреча, странный разговор, предчувствие зашевелилось в сердце Карналя, но его оттесняло раздражение.

- Вы поссорились с Людмилкой? Или, может?..

Он боялся произнести слово "разошлись", пугался одной мысли о том, что его единственная дочка могла бы пополнить те печальные статистические ряды неудачных супружеских пар, что стали словно бы одной из примет двадцатого века. Кто угодно, но только не его ребенок!

- Петр Андреевич, - голос Юрия срывался, брови подергивались, ломались. Карналь мог бы поклясться, что на лице у зятя отражалось даже страдание, если бы к Юрию шло это слово. - Петр Андреевич, я прошу вас... Вы можете сесть? Я прошу вас.

- Да говори же! - почти крикнул Карналь, но Юрий, кажется, видел для себя спасение лишь в том, чтобы усадить тестя, а может, это его кто-то так научил и он теперь ни за что не хотел отступиться от принятого намерения и без конца повторял: "Сядьте, я вас прошу, сядьте, Петр Андреевич".

- Ну, сел, - Карналь попытался посмеяться над странной церемонностью своего всегда веселого зятя. - Сел на так называемый стул, выражаясь твоим стилем, что дальше?

- Я просил бы вас не волноваться, Петр Андреевич.

Юрий метался по большой комнате взад и вперед, лишь теперь Карналь обратил внимание, что тот в черном костюме, в белой сорочке с темным галстуком. Кольнуло сердце при виде этого костюма и галстука, но снова отогнал дурное предчувствие, спросил устало:

- Что вы тут натворили?

- Не мы, Петр Андреевич. От нас это не зависит. И ни от кого...

Всегда столь говорливый, Юрий не смог связать и десятка слов, мычал, запинался, как будто кто-то за несколько дней подменил тебе зятя. Наконец взял со стола листочек сероватой бумаги, неприятно коробившийся от наклеенных на него строчек телеграфной ленты, протянул Карналю.

Телеграмма. Почти без текста. Для чтения нет ничего. Три слова. Или ему всю жизнь суждено было получать только чрезмерно лаконичные телеграммы? Самые радостные и самые трагичные. Он не мог прочитать. Скользнул взглядом, глаза подернулись черным туманом, рука задрожала, все в нем содрогнулось, он вдруг стал хаотичным клубком боли, горя, отчаянья. Три слова с телеграфного бланка били ему в сердце таранами беспощадности, рвали мозг, превращали душу в сплошной стон. Батьку мой... Разве ж я хотел тебе беды? Батьку!..

Он бессильно мял телеграмму в пальцах, Юрий попытался тихо забрать ее, Карналь не отдавал. Не приближая к глазам, почти не глядя на бланк, читал те три слова, как будто знал их спокон веку, как будто написаны они были не на казенной бумаге мертвым аппаратом Морзе, а выжжены черным огнем в воздухе: "Приезжай. Умираю. Батько".

Ни постичь этих слов, ни примириться с их необратимостью. Человек бесконечен, и все, что угрожает его бесконечности, неминуемо должно быть враждебно тебе, чужое и отвратительное. Человек бесконечен. Но что он значит в своей бесконечности?

- Телеграмма - когда? - через силу произнес Карналь.

- Сегодня третий день. Людмила с Алексеем Кирилловичем поехали сразу, и тетя Галя с ними. До Днепропетровска самолетом, а там обком дал машину. Уже звонили оттуда. В тот же день и звонили. А я тут вас... Хотели дать телеграмму в Париж, но Пронченко отсоветовал... Чтобы вас не волновать... Он знал, когда вы вернетесь... Там, в селе, тоже знают...

Юрий забыл о своем "так называемом", старался все объяснить, говорил торопливо, как-то словно бы виновато, в предупредительности своей становился похожим на Кучмиенко. Он, пожалуй, знал, что бывает похожим на отца, и поэтому старался бороться с семейным комплексом пустопорожней болтовни. Карналь поймал себя на таких неуместных рассуждениях и сам ужаснулся холоду человеческого ума... Но холод души твоей будет так велик, что не согреешься ни на каких кострах вдохновения, надежды и отчаянья. Он ухватился за последние слова Юрия о том, что в селе знают. Что знают?

- Что знают? - громко переспросил, и Юрий еще больше засуетился, заметался. Карналю было неприятно наблюдать эту не присущую зятю беготню, скривился, сказал: - Сядь. Не мельтеши перед глазами. Сядь и спокойно...

- Машина. - Юрий смущался и терялся все больше. - Машина во дворе... Надо ехать... Я забыл, Людмила звонила час назад. Оттуда очень трудно дозвониться. Через три коммутатора на сельсовет. Они ждут... А уже двенадцать часов. Они сказали: до вечера...

- Что - до вечера? - Карналь никак не хотел понять, что отца уже нет, что телеграмма написана в форме неопределенной, уже не отцовской рукой, там было только угадано безошибочно отцово желание, последнее и единственное в то последнее мгновение, когда он почувствовал... Да и почувствовал ли?

"Когда-то он вот так же прислал мне телеграмму, - вспомнил Карналь. Сломал три ребра. Написал: "Может, умру, так приезжай". Я гнал машину четыреста километров, перевернул всю районную больницу, а там говорят: был дед Карналь, перевязали ему грудь, дали таблетку, он и сбежал пешком домой. За двенадцать километров. Я в село, подъезжаю ко двору, а батько сидит на крыльце, выглядывает, когда сын приедет..."

Пытался утешить себя этим воспоминанием, мог бы припомнить еще множество примеров бессмертия своего рода, поминая даже собственную судьбу, которая была жестокой, но и милосердной в то же время к нему. В глубинах сознания уже лежала недвижным грузом мысль о смерти отца, но он еще не сдавался, не хотел соглашаться с неизбежностью, пытался утешить, казалось, не так самого себя, как этого растерянного юношу.

- Если ты говоришь, что надо ехать, значит, едем, - сказал Карналь, вставая со стула.

- Может, хоть чаю, Петр Андреевич, - снова засуетился Юрий.

- Пил в вагоне. Даже завтракал. Можем ехать. Где-нибудь по дороге, если понадобится...

Юрий стоял. В глазах было что-то необычное для него. Мольба, что ли?

- Что же ты? - удивился Карналь.

- Костюм. Простите меня, Петр Андреевич, но, может, вы бы... костюм?

Карналь посмотрел на себя. Серый твидовый костюм. Любимый. И для работы, и для дороги. Вспомнил и о своем галстуке. Запутанный рисунок. Красное, белое, голубое. Такой галстук улучшает самочувствие. Кому, когда и зачем?

Юрий уже стоял с плащом в руке. Неизвестно, когда и где взял. Плащ тоже темный, как и костюм. Кто научил этого всегда легкомысленного парня такой серьезности? Неужели дела конечные могут влиять даже на людей наилегкомысленнейших?

- Тебе кто-то посоветовал? Подсказал? - невольно спросил Карналь Юрия.

- Жена Пронченко звонила несколько раз. Беспокоилась о вас.

- Верико Нодаровна?

- Да. Она мне все... по телефону... Никогда не разговаривал с нею, не думал, что есть такие чуткие люди на свете...

Им обоим было легче говорить не о том, что их ждало, хотелось хотя бы на короткое мгновение отступиться от страшного, оба с признательностью вспоминали теперь ту, собственно, постороннюю для их семьи женщину, далекую от их горя, но, выходит, и не далекую...

- Так мне - темный костюм? - шепотом спросил Карналь, еще на что-то надеясь и уже ни на что не надеясь.

Юрий молча опустил голову.

- Когда это случилось?

- Тогда, как телеграмму...

- Телеграмму - уже не он?

- Председатель колхоза Зинаида Федоровна прислала. Сегодня похороны. Ждали вас три дня. Будут ждать еще до вечера.

- Иди к машине, я сейчас, - сказал Карналь, срывая с себя пестрый галстук.

Они вырвались из Киева через мост Патона на Бориспольское шоссе - город долго не выпускал их из своих каменных тисков, из уличных ограничений, с зарегулированных перекрестков, и, когда под шинами мягко застучали бетонные плиты Бортницкой дороги, когда плакучие ивы печально склонились к ним с обочин, провожая маленькую неистовую машину на Переяслав и дальше на Золотоношу, Градизск, Кременчуг, когда увидел солнце, что мчало им наперерез, перечеркивая небо наискось, недвусмысленно целясь упасть со своей неустойчивой высоты, он забыл обо всем на свете, тронул Юрия за плечо, сказал умоляюще:

- Быстрее, быстрее!

- Уже и так сто двадцать!

- Еще быстрее! Мы должны успеть до захода солнца.

- Они знают и будут ждать. Вчера из Москвы позвонили, что вы уже выехали, а сегодня утром звонила Людмила, я сказал. Они ждут.

- Солнце не ждет. А после заката хоронить нельзя.

- Какая разница - когда!

- Не смей!

- Простите, Петр Андреевич. Я... не знал... Наверное, обычай?

- Гони!

Церкви Переяслава, забитая машинами со свеклой Золотоноша, загадочный Ирклиив, глубоченные балки, глиняные горы, бесконечные воды Кременчугского моря, в Градизске чуть не столкнулись с "Москвичом", который шел на левый поворот к придорожному ресторану и не хотел их пропускать по прямой, считая, что его ресторан - важнее всего остального, Кременчуг срезали почти по касательной, проскочили окраинами на Полтавскую дорогу, через Псел - по мосту, который, кажется, проложили саперы для танков еще в сорок третьем году. Солнце падало катастрофически. Оно уже чуть держалось, еще разлохмаченнее, еще более сумасшедшее, чем возле Киева, уже давно как бы и не светило вовсе, потому что все вокруг было серо-темное, будто Карналь смотрел на мир через закопченное стекло. Юрий, бледный, спавший с лица, гнал маленькую машину так, что чудо, как она еще не разлетелась на куски, не разбилась, не перевернулась. Колеса бились о твердое покрытие шоссе, и вся машина больно ударялась о тугой воздух, который словно стекался отовсюду, сбивался, густел почти до железной твердости, словно какие-то злые силы решили преградить путь этим двум людям, и они же разбесновавшимися космическими ветрами сдували солнце с неба, гнали его на край неба, в сумерки, в ночь.

Карналь отталкивал от себя мысль, что отец где-то лежит мертвый, для него батько был всегда бессмертный, оставался живым. Карналь слышал его глуховатый добрый голос, проступали строки его бесчисленных писем с подробным перечислением всего, что произошло в селе с людьми, животными, деревьями, травами, строки о сельских рождениях, радостях, о несчастьях и смерти, о новых и старых песнях, любимых еще отцами, и дедами, и прадедами... "Ой, крикнули cipi гуси на ставку в яру..."

"Ой, крикнули..." Сейчас для Карналя главным было: успеть. Приехать до захода солнца. Застать отца. Если увидит его, тогда он для него будет жить всегда. Не может умереть. Ибо отцы не умирают никогда - они живут в детях, в своих сыновьях...

Только бы успеть!

Карналь почти молил Юрия. Уже не словами, а одним взглядом. Мукой своей, которую тот, неизвестно, способен ли понять.

А солнце летело - страшно было даже взглянуть на небо. И темнота падала сверху, а ей навстречу снизу поднималась еще гуще, еще мутнее, и две эти столь неодинаковые темноты сталкивались высоко над землей, и черные вихри падали на солнце и толкали, толкали его книзу - темно-красное, взлохмаченное, усталое.

До села оставалось три километра, когда они свернули с шоссе, и Просяниковская гора заслонила от них солнце, словно бы настала настоящая ночь, так что даже Юрий впервые за всю их страшную дорогу встревоженно взглянул на Карналя. Но тот теперь уже был уверен, что успеют, успокаивающе показал глазами: гони!

Проскочив гору, в вулканных взрывах пылищи влетели в боковую улицу Озер, возле Максима Живодера, потом на центральную улицу, к высокому зеленому забору, к воротам...

Ворота настежь, от сарая длинные темные тени - на белые стены хаты; во дворе пожилые женщины, какие-то все маленькие, в темных тяжелых платках, хлопочут у столов. Множество столов посреди двора. Еще не расставленные, еще в беспорядочной ломаности линий, но уже угадываются два длинных ряда. С "круглого стола" интернациональных споров о судьбе человечества - сразу за столы, расставленные в батьковом дворе. Столы безнадежно длинные и узкие-узкие, точно корабли в море вечности. А пожилые женщины возле, как бессменные рулевые. Первыми принимают нас, когда мы приходим на свет, и первыми провожают.

Одна из женщин подбежала к Карналю, который, шатаясь, вылез из машины.

- Ой, Петрику, дитятко! Не застал же батька дома. Понесли уже!

Карналь посмотрел вдоль широкой улицы и в самом ее конце, возле нового Дома культуры, увидел все.

Тысяча людей. Медные трубы оркестра. Красный гроб в воздухе. Ничего не успел сказать женщинам. Упал в машину. Безмолвно крикнул: "Туда!"

Юрий тоже видел. Перепуганно всматривался в тысячную толпу. Не мог понять, откуда могло взяться тут столько людей? Или сошлись со всей степи? Не заметил глубокой колдобины посреди улицы, машину подбросило высоко вверх, она упала на землю, наверное, уже разбитая вдребезги, но покатилась дальше, заскрежетала тормозами перед самой толпой, вся тысяча, а может, две, десять тысяч лиц обернулись, глянули в сторону Карналя, как он изнеможенно вылезает из "Жигулей", как одеревенело становится на ноги, как незряче ступает - по мягкой пыли - мимо всех, сквозь широкий проход, образованный для него людьми, идет к гробу отца, поставленному на машину, чтобы везти к кладбищу, потому что солнце уже заходило угрожающе и быстро, а обычай должен быть соблюден, как соблюдают его те женщины, что омывают покойника, в последний раз моют ему голову, снаряжают на тот свет таким же чистым и честным, как прожил он свою долгую трудовую жизнь на этой земле, среди этих людей.

Перед машиной увидел Одарку Харитоновну. Старенькая, сгорбленная, что-то шептали ее пересохшие, запекшиеся губы, кажется, утешали его, Петра Карналя, - хоть и неродного, но ведь ее же сына. А рядом - Людмила, какая-то необычно высокая, в черном кожаном костюме, в черной шали, постаревшая на целых десять лет. Заплаканные глаза, красные, как рана - без дна... Ее поддерживали двое или трое... Кажется, его дядя Дмитро, кажется, тетя Галя, двоюродный браг Игорь, Зинаида Федоровна, товарищ детства Василь Гнатович. Собственно, он знал здесь всех, оглянись лишь на людей, на их руки, все вспомнишь, потому что и не забывал никогда, и они тебя помнят, потому что тоже не забывали никогда и не забыли.

Людмила упала на грудь Карналя:

- Папа!

Карналь держался. Обнял дочку. Поцеловал ее слезы. Обнял мачеху.

Потом подошел к машине.

Мать его везли когда-то на лошадях. Кони били копытами по его маленькому сердцу. Теперь фурчал мотор. Приглушенно, смирно, виновато. Цивилизация. Та самая, будущее которой отстаивал он еще три дня назад. Кузов машины с откинутыми, будто заломленными, бортами. Точно руки в отчаянии. Красный гроб. Поздние осенние цветы. Мраморный блеск успокоенного отцовского чела. Трудовые медали на алых подушечках. В изголовье съежилась старая женщина. Прокопиха. Оплакивает всех в селе уже полсотни, а может, и всю сотню лет. Машина тихо тронулась. Кто-то подсадил Карналя. Он сел у гроба, сжался калачиком, как маленький мальчик. Перед отцами - дети всегда малые. Поцеловал отца в лоб. Ударило неземным холодом, будто от всех памятников мира. Батьку, чего же ты такой холодный? Это я, Петрик. Успел, прилетел, примчал. Батьку!

Бормотал мотор. Шорох сотен ног.

Карналь крепился.

Люди шептали. Он все слышал.

- Вот так и свою маму еще маленьким... Сидел возле маминого гроба... А теперь возле батькова... Говорят, уже академик... Да все равно - ребенок...

Старая Прокопиха причитала:

- Да открой же свои глазоньки, да глянь, кто возле тебя! Так уж хотел повидать сыночка перед смертью, да не повидал, а теперь сыночек рядом с тобой, а ты и не взглянешь, и не увидишь. Разве так уж нагляделся на белый свет, что не хочешь и глаз открыть? Да разве так уж наработался, что сложил свои рученьки изгореванные? Да и разве так уж наговорился, что не скажешь и слова своему сыночку?..

Карналь крепился.

Через Педанивскую балку, вечно заболоченную, машина проехать не могла. Свернуть стороной, чтобы степью, не было уже времени. Дальше понесли гроб на руках. Карналь взялся первым. Его осторожно отстранили:

- Нельзя тебе, Петрику. Обычай не велит.

Он крепился и дальше.

Солнце уже было на закате. Задержалось как будто для того, чтобы напоследок посветить людям в их скорбном деле. Печальная процессия выбралась из Педанивской балки на плоскую просторную гору. С одной стороны Педанивская балка, с другой - темное море приднепровских лесов, еще дальше - беспределье вод, на далеком куцеволовском берегу вереница первых вечерних огней. Красивое место выбрали озеряне для своего последнего отдыха. "I Днiпро, i кручi..."* Могилу отцу выкопали возле обелиска славы. Под ним покоились те, кто освобождал село в сорок третьем. "Рядовой Майоров и 96 воинов"... Странное сочетание: Майоров, а рядовой. Погиб совсем молодым, как и его девяносто шесть товарищей. Чтобы умирали тут только стариками. Ох, Майоров, Майоров, как виноваты мы перед тобой на веки вечные!

______________

* Т.Шевченко. "Завещание".

Карналь крепился изо всех сил. И сверх сил.

Но когда опустили гроб на холмик свежевырытой земли, когда он невольно заглянул в могилу и увидел, как она по-степному безмерно глубока, безнадежно бездонна, упал возле мертвого отца на колени и заплакал тяжко, неумело, рвал сердце себе и всем. Батьку мой, батьку, рыдаю над тобой в своем одиночестве, без тебя, без тебя навсегда, навеки! Батьку!

Его тихо утешала мачеха, поднимала с колен Людмила, даже Юрий встал рядом и бормотал:

- Петр Андреевич, Петр Андреевич, ну, прошу вас... ну, не надо... Петр Андреевич, дорогой...

Нужно было держаться.

"О, серед нас було стiльки орлiв, що хитали небо, мов стрiху дiдiвських осель, та й вони на материнських могилах безкрило ридали, склавши опаленi крила на вiко труни..."

Карналь наконец стал распознавать лица. Увидел Алексея Кирилловича, своего заместителя, молодого доктора наук Гальцева, надежду науки и надежду его, Карналя, Мишка-лесника, его Шурку, Федора Левковича, секретаря райкома Миколу Федоровича...

Солнце уже садилось за горизонт, но стало словно бы светлее - светилось небо, светилось все вокруг, тишина наступила такая, точно улеглись все ветры, исчезли все шорохи, вздохи, шепоты. Зинька открыла траурный митинг, предоставила слово секретарю территориальной парторганизации Василю Гнатовичу ("Ох, Василь Гнатович, Василь, Васюня, катались мы когда-то с тобой босиком на льду на радостях, что Резерфорд расщепил атомное ядро, а отцы наши все равно умирают и после того..."). Он говорил долго и с неожиданной для Карналя страстью. Рассказал, как Андрий Карналь организовал первый в их селе колхоз. Как еще в гражданскую прятал комбедовские документы от банд. Как во время оккупации не покорился фашистам. Как всегда умел работать. Как любил людей и как любили его люди. Один из самых старейших и самых уважаемых. Основатель. Ветеран.

Говорил доктор наук Гальцев. Больше о нем, об академике Карнале. Поведал, может, впервые этим людям, кем стал их земляк, сын этого простого деревенского человека, на похороны которого сошлось все село.

Клялись у могилы Андрия Корниевича Карналя пионеры.

Карналь крепился. Даже тогда, когда в последний раз поцеловал захолодевшее - все в неземном холоде - батьково чело и когда жестокие молотки отозвались скорбным тупым стуком - забивали крышку гроба.

Опускали гроб на длинных рушниках, как велел давний обычай, по обычаю каждый подходил к могиле, бросал пригоршню земли. Взял и Карналь пригоршню сырой земли, нагнулся над ямой, а высыпать на батька не мог - не разжимались сведенные судорогой пальцы. Земля сыпалась и сыпалась из людских рук, аж звенела, жестокая, совсем не похожая на ту, на которой он родился, бегал босиком в коротенькой рубашонке. Она билась о гроб, как об его сердце. Звук тяжелый и мучительный. Начало забывания.

Эту землю, которая забирала у него отца, он мгновенно возненавидел.

"Альфа и омега, колыбель и мавзолей, земля, - из тебя пошел и в тебя вернусь. Собственные планеты лепят жуки-скарабеи. Ах, суета... Из тебя пошел и в тебя вернусь..." А та, давняя и вечная, стояла у него перед глазами в молодой красе, единственная на свете, удивляла и чаровала. Ночи золотые от ясных звезд; могучая растительность в широких плавнях; тысячелетние дубы на Тахтайской горе, опаленные молниями, но вечные в своей твердости; беспредельные разливы днепровских весенних вод и миллионошумный посвист птичьих крыл над ними; вольготные ночи с таинственными звуками в их глубинах и вековечными страхами; радостные рассветы, которые несут надежду; шелковое дуновение ветра над солнечными полями; аромат отав осенью; зимы белые, как лебединое крыло, - ни забыть этого, ни расстаться с ним.

Темнело быстро, угнетающе, невыносимо, но Карналь как бы просматривал темноту насквозь, видел отчетливо, до боли в глазах, всех, кто подходил, чтобы поддержать его, видел высокую пирамидку из венков на могиле отца, сравнявшуюся высотой с обелиском рядового Майорова и его девяносто шести товарищей. Горестные обелиски памяти.

Родные окружили Карналя. Людмила с Юрием, мачеха, дядя Дмитро и тетя Галя, двоюродный брат Игорь, еще брат Женько, племянники, кажется, даже внуки. Должен бы ты быть старым, Карналь, а чувствуешь себя безутешным в горе мальчиком.

Подошел секретарь райкома партии Микола Федорович, обнял Карналя, склонился ему на плечо. Дядя Дмитро пробормотал где-то в темноте:

- Коммунисты не плачут!

Ох, плачут, дядьку Дмитро, плачут! Ведь они - самые человечные из людей!

Алексей Кириллович, невидимый и как бы неприсутствующий, прошептал, что есть машина. Карналь нерешительно промолвил:

- Может, пешком?

Кто-то сказал, что можно и пешком, но лучше машинами. Уже ночь. А на усадьбе ждут люди. Многие уже туда поехали. Помянуть деда Андрия. Как велит обычай.

Юрий вместе с Людмилой тоже подошли, Юрий неожиданно прошептал:

- Простите, Петр Андреевич.

Карналь не понял:

- Что?

- Простите за все... Тут я понял столько, что и за всю жизнь бы не... Простите...

Людмила громко заплакала, Карналь привлек к себе ее голову, запутался пальцами в толстой шерстяной шали. Он опять крепился, должен был теперь крепиться долго-долго.

- Садитесь в машины, - сказал всем. - Мы с Одаркой Харитоновной просим вас...

В отцовском дворе за длинными столами уже сидело полколхоза. Еще полколхоза на улице, у ворот, полно людей было в саду, во дворах Ковальских, Слисаренко, Живодеров. Все хотели выпить последнюю чарку за деда Андрия, сказать доброе слово.

Длиннющий стол в виноградной беседке, стол в хате. Сияние электричества. Отец всегда водил сына по усадьбе, хвалился: "Тридцать шесть электролампочек". Даже в курятнике имел электролампочку. Как американский фермер. Мировой уровень.

Сияло электричество, густо зеленела лапчатая виноградная листва. В хате, где стол накрыт был для родных, Карналь с ужасом увидел, что под потолком, в окнах, всюду - тысячи мух. Ни выгнать, ни истребить, ни спастись от этих вестниц смерти, серых, надоедливых, невыносимых.

- Давайте выйдем на люди, - сказал он и повел Одарку Харитоновну за тот стол, что в беседке.

Старушка, всхлипывая, рассказывала, как умер батько. Мучился все лето с ногой. Немного полежал, чего с ним не бывало никогда в жизни. "Как дед Корний, - подумал Карналь. - Тот тоже никогда не хворал, прожил восемьдесят шесть лет, в сорок третьем, когда внук Женько принес запал от гранаты, дед выхватил у малыша опасную игрушку - и оторвало руку не Женьку, а деду. Деда повезли в больницу за двенадцать километров, и единственное, что он сказал врачу, пока тот обрабатывал рану, было: "Ох, iстоньки хочеться". А в восемьдесят шесть неожиданно заболела у него нога, покраснела, стала жечь, дед лежал на печи, стонал: "Ох, моя ноженька!" Через три дня умер. Гангрена. А у батька, оказывается, тоже что-то с ногой".

Карналь должен был бы спросить мачеху о недуге отца, но не спрашивал, ждал, пока она сама скажет. Тут лишнего не говорят.

- Полегчало, забыл, пошел снова в колхоз. На постоянную работу. В амбар. Там на ногах целый день, а дома - тоже. Потом вздумал почистить погреб. Все он казался ему неглубоким. Полез - никто и не видал. Да как взялся бросать оттуда глину - целый самосвал, наверное. И тут стало ему плохо. Запекло под сердцем, есть ничего не мог. Все вспоминал тебя, Петрик, ждал. За ночь отпустило, повезли в Светлогорск, в больницу. Там уж и поел немного, и ночь переспал. А утром пришел доктор. "Ну, как вам, дедушка?" А он то ли слышал, то ли нет, говорит: "Подведите меня к окну. Может, сынок едет..."

Карналь не видел ни новой Светлогорской больницы, ни молодого врача, ни сестры, но представлял себе, как было в то утро, потому что знал своего отца. Батько поднялся с постели, опираясь на плечи врача и сестры, медленно подошел к окну, никто не знает: живой ли или уже мертвый. Только степь в окне, в глазах, в сердце. Только сын...

Мачеха говорила и говорила:

- Да все повторял: "Как умру, в гроб мне под голову положите чарку серебряную, сыном подаренную, да бутылочку коньяку, да медали мои трудовые..."

Юрий подошел незаметно сзади, снова заскулил над ухом Карналя:

- Простите, Петр Андреевич.

- Не будь дурнем, - сказал ему Карналь незлобиво, - садись и слушай.

Вздыхали женщины в темных больших платках, вечные встречальницы и провожальницы.

- Обмывали Андрия, а он как хлопчик. Тело гладенькое, белое да крепкое, кабы не седая голова, то как молодой...

- Потому что добрый человек был...

- А добрые и не стареют...

Карналь пошел между столами, молча благодарил людей, что пришли воздать уважение памяти его отца.

Женщины носили и носили блюда. Искрилось в рюмках. Приглушенный гомон стоял над усадьбой Андрия Карналя, густо пронизанной сиянием электричества. В словах будто и не ощущалось скорби - одно величание покойного: какой труженик, какой активист, какой преданный Советской власти, какой добрый человек...

- Уже просыпаясь, знал, где оно и что...

- Все знал...

- Никого не спрашивал...

- Открывалось оно ему само.

- Где родилось, где умерло...

- Кто где переночевал...

- Где скрутилось, где смололось...

- Кто и что и как...

- У кого горе...

- А у кого счастье...

- А у кого забота...

- И уж тебя расспросит...

- И что у тебя болит...

- И что докучает...

- И поможет...

- Как батько родной...

- Всем батько...

Где-то за полночь тот злой ветер, что вчера лохматил в небе солнце, обрушился на землю, заплясал, закрутился неистово, дико, но людей не распугал, они продолжали сидеть - гомон их был такой плотный, что ветер, как ни бесновался, не мог его разорвать, лишь стонал, завывал от отчаянного бессилия.

Рано поутру, по обычаю, еще раз навестили могилу отца, выпили последнюю чарку. Карналь попрощался с мачехой, с Зинькой, с секретарем райкома, с дядей Дмитром, с братьями, с Мишком-лесником, с Федором Левковичем, батьковым давним товарищем и, можно сказать, соратником по колхозному движению, а затем степные дороги схватили в свои узкие ложа машины: в одну сторону - райкомовские, в другую - киевские; в одной - Карналь с Людмилой, Юрием и тетей Галей, другая - с Гальцевым и Алексеем Кирилловичем.

А ветер гудел над всей Украиной. Никто и не помнил, пожалуй, такого осеннего ветра. Срывал крыши. Рвал провода. Валил опоры высоковольтной сети. Ломая деревья. Нагонял на берега воду в озерах и реках. И летел, летел ошалело неведомо куда и зачем, будто гонимый всеми дьяволами мира.

Машина содрогалась, как надутый парус. На мосту через Псел едва не сбросило ее в воду, а в Градизске снова на них чуть не налетел "Москвич", который на этот раз уже выезжал из ресторана, но спешил, видно, так же, как и тот, что сворачивал к ресторану вчера. Золотоноша промелькнула зеленым заветренным видением, золотые церкви Переяслава утопали в ветреной мгле. В Киеве тоже царил ветер такой, что с моста Патона киевские горы казались уже не зелеными, а словно бы черными.

- Завезешь меня на работу, - сказал Карналь Юрию.

- Может, не надо, папа? - спросила Людмила.

- А что?

- Сегодня, может, не надо?

- А когда?

Вышел из машины, окунулся в бешеный ветер, который разбивался насмерть о стеклянные плоскости тысячеоконного приюта человеческой мысли. Высокие стеклянные двери сами отворились перед академиком, за дверью стояла необычная тишина, но он легко почуял в ней то, что отныне должно было стать единственно близким, дорогим, родным, незаменимым: всемогущество человеческой мысли. "О спектр всечеловеческий, разума сила святая!.."

3

Во все лодки неизвестно как набирается вода, даже если они цельнометаллические. Вода тепловатая, какая-то ненастоящая, неживая, мертво плещется на дне, между носом и кормой, в ней плавает мусор: щепки, косточки от персиков, обертки от конфет, цветные тряпочки, семечки от дыни, рыбья чешуя, даже рыбий глаз, как мертвая жемчужина. Бр-р!.. Анастасия зацеплялась взглядом за эти мелочи, раздражалась больше и больше, насилу уняла в себе дикое желание прыгнуть за борт и поплыть к берегу, туда, где оставили они Карналя, загадочно-мудрого человека, что равнодушно отвернулся от моря и подавленно пошел куда-то так же спокойно, как и пришел откуда-то. Случайно набрел на нее на берегу, там и оставил. Правда, обещал прийти после обеда встречать их моторку. Но ведь не придет! Знала это наверное. Потому и рвалось у нее в груди нелепое желание броситься в воду, плыть к берегу, догнать того странного человека. Ну, так. А дальше? Что дальше? И зачем это все?

- Мог бы убрать в лодке! - сердито бросила она Жоре. - Противно сидеть в такой грязи.

- А может, я суеверный! - засмеялся тот. - Уберешь в лодке - еще утонешь. А я хочу жить сто лет.

- Ага, может, он суеверный, - подпрягся и Костя Бегемотик, которому нравилось дразнить Анастасию.

- Помолчи! - оборвала она его.

- А я знаю, отчего ты такая, я знаю! - довольно захохотал Костик. - И Князь знает, погляди, какой он намурмосенный! Он ревнует и думает, как зарезать своего соперника! Зарезать или утопить. Точно, Князь?

- Я не умею плавать, - отделался Князь шуткой.

- Потому ты и сбежал с кавказского побережья на крымское? Чтоб не смеялся над тобой грузинский народ?

- Бегемотик, отвяжись от Князя, - попросила Костика Вероника Глобус, он добрый, будь и ты таким.

Но Костик, наверное, от утреннего купания был настроен агрессивно. Оставив Князя, он неожиданно переключился на Карналя:

- А тому дяденьке страшно хотелось поплыть с нами, правда, Анастасия?

- Не выдумывай!

- Представляю, как он где-то в кустах рвет остатки своих волос...

- Ты можешь помолчать?

- Потерять возможность побыть в лодке с такой девушкой, как наша Анастасия!

- Костик! - удивилась Вероника. - Ну что с тобой?

Но Костику за любую цену хотелось поразвлечься. Немилосердно фальшивя, он загундосил: "Пусть неуда-ачник плачет!", так чтобы надлежащим образом обыграть и слово "неудачник" и "плачет", адресуя, ясное дело, оба эти слова оставленному на берегу Карналю, а здесь: Анастасии.

Анастасию так и подмывало бросить: "Неудачник? А ты знаешь, что он академик? Тогда как ты - лишь продукт нашего доброжелательного общества, которое щедро раздаривает высшее образование, часто не заботясь о собственных интересах, а только удовлетворяя тщеславие недорослей". Но она не хотела сегодня быть жестокой ни к кому. Судьба может стать благосклонной к тебе, так нужно быть и самой доброй ко всем. Пусть себе поет Костик Бегемотик. Не спугнуть бы свое счастье, не сглазить... Перегруженная моторка мелко дрожала, мир вокруг раскачивался все больше и больше: море, небо, скалистые стены берега, вершины гор, спрятанные среди каменного хаоса бухты. Разбойничья бухта, к которой они плыли, оказалась оккупированной шумливым племенем "дикарей", что проникли туда с суши, спустившись, видимо, со скал и забросав всю узенькую полоску берега своими ужасающе набитыми рюкзаками.

- Плывем в Бухту-Барахту! - закричал с кормы Жора-моторист, закладывая крутой вираж около Разбойничьей бухты.

Качнулся берег, конвульсии пробежали даже по каменным скалам, что же говорить о человеческом сердце? "Еще дальше, - почти в отчаянии подумала Анастасия. - А зачем? И куда?" Все в лодке казались такими чужими, будто впервые их увидела. Да еще этот Костик, который опять загундосил: "Пусть неудачник пла-ачет!" Собственно, этот Костик не стоит даже того, чтобы на него обижаться. Кто он и что? Где-то учился, сам не знал, что из него будет, на все вопросы о своей будущей специальности отделывался полушуткой: "Мой брат - кинорежиссер". - "А ты?" - "А мой брат кинорежиссер".

Вероника была возле Костика - и этим все сказано. Есть такие сомкнутые воедино люди, как две половинки в фасолине. Жора жил морем и моторкой. Полгода обслуживал курортников, полгода - спячки, как у медведя. Жил от солнца до солнца, как та симпатичная букашка солнышко, добрый, неунывающий и, кажется, беззащитный, как и она, Анастасия, или этот молодой грузин Джансуг, которого они окрестили Князем, хотя занимался он далеко не княжескими делами: преподавал в институте философию. Получать зарплату за философию - разве это не то же самое, что платить молодым женщинам только за перемеривание новых платьев, а именно в этом состоит занятие манекенщиц, к которым еще недавно принадлежала и она сама.

В Бухту-Барахту проскочили сквозь частокол острых камней, угрожающе торчавших из воды, отпугивая слабонервных, но зато надежно защищая тех смельчаков, которые упорно пробирались сюда. Костя и Вероника с веселыми возгласами мигом бросились таскать на берег все, что предназначалось для шашлыка, в своем усердии они готовы были вынести из лодки и самого Джансуга, Жора возился с мотором, вполглаза поглядывая на Анастасию, которая застыло сидела на своем месте, не то позабыв, что надо сходить на берег, не то не желая сойти.

- Уже, - деликатно прикоснулся к ее плечу Джансуг, - мы приплыли.

- Спасибо, вижу...

- Надо было уговорить вашего знакомого поплыть с вами. Он бы приготовил нам шашлык. А то я и в самом деле, кажется, не умею...

- Разве счастье в шашлыке?

- Я тоже думаю, что нет.

- Вам хорошо, вы философ, а философы всегда думают.

- Не только философы. Думают все.

- К сожалению, не всегда. Иногда только чувствуют. Особенно такие, как я.

- Попрошу на берег, - скомандовал Жора. - Судно ставится на сушку.

- Воду выплесни, - попросила Анастасия.

- Не проси: сказал - суеверный.

- Я разведу вам костер, Джансуг, хорошо? - улыбнулась она Князю, стараясь напустить на себя веселость и беззаботность.

- А что от этого изменится? - грустно сказал Джансуг, и не понятно, что он имел в виду: то ли свое неумение жарить шашлыки, то ли беззащитность перед агрессивностью Кости Бегемотика и Вероники Глобус, а может, тревожное настроение Анастасии, которое хоть и не пробивалось откровенно наружу, но не могло укрыться от него, - ведь философы умеют проникать в суть вещей, недоступных простым смертным.

Костя и Вероника уже купались.

- Анастасия, к нам! Вода - божественная! Чудо что за вода!

Голоса отовсюду, и может создаться впечатление, что ты действительно нужна всем этим людям, что они без тебя не могут, а следовательно, ты счастливая. Если бы! Обычная курортная учтивость - не более...

- Вы пойдете купаться? - спросила она Князя.

- А если утопу?

- Здесь, кажется, неглубоко.

- Это кажется лишь тем, кто умеет плавать.

- Тогда я тоже не буду купаться.

Он промолчал. Всегда приятно, когда красивая женщина жертвует ради тебя хотя бы мелочишкой.

- Я уже начинаю мечтать, чтобы мне удался шашлык, - засмеялся Джансуг.

- Будьте мужественны. Не пугайтесь неудач.

- К этому, собственно, готовишься уже от рождения. А у меня еще и соответственное образование. Именно не пугаться неудач.

Анастасия подумала, что такое образование пригодилось бы сегодня ей. Сегодня? А почему не всегда? Кто иногда выигрывает, должен бы уметь и проигрывать. Она сегодня уже проиграла. Внезапно. Неожиданно: было и нет. Не сумела удержать. Не сумела...

Костер разжигала Анастасия, пригодился лесной опыт. Джансуг смотрел, как она умело выкладывает дрова, как готовит растопку. Женщина для домашнего очага? Никогда бы не подумал, встретив такую на берегу в модном купальнике, с современной прической, с умело наложенной косметикой или умело избавленной от косметики перед купаньем. Современность даже в кончиках ногтей - и домашний очаг? Гай-гай...

Шашлыки, как и следовало ожидать, не удались. Полусырые, горькие от дыма, в пепле, с песком и, кажется, даже с камешками, они довольно отдаленно напоминали продукт, предназначенный для съедения, однако были съедены, поскольку все смягчило вино, которое лилось щедро и неустанно, уже мир казался многоцветнее и прекраснее, чем был на самом деле, так что ж там говорить о каких-то неудавшихся шашлыках!

Пока жевали сырые шашлыки и пили вино, то молча, то помурлыкивая что-то для порядка, погода незаметно переменилась, море покрылось рябью, затем по нему побежали волны, а еще немного погодя, потемневшее, какое-то ощеренное, чуть ли не озверевшее, оно подскочило к каменному частоколу вокруг бухты, загремело по ту сторону острых камней, нависло угрозой и неприступностью не пробьешься, не выскользнешь, не вырвешься.

Джансуг первым заметил угрожающие признаки, вернее, первым сказал о замеченном, потому что Анастасия встревожилась еще тогда, когда море начало покрываться рябью.

- Вах-вах, - деланно ужаснулся Джансуг. - Что теперь с нами будет?

- Заночуем в Бухте-Барахте! - обрадованно закричал Костик Бегемотик. А мы с Вероникой накупаемся от пуза в штормовом море. Ну, красота!

- Надо ехать! - сказала Анастасия. - Какая может быть ночевка?

- Это мне очень интересно - ехать! - присвистнул Жора. - Может, вы скажете мне - как? У меня моторка, а не геликоптер!

- Это твое дело, Жора, как ехать. Мне к вечеру нужно быть в пансионате.

- А еще что тебе нужно? - закричал опьяневший от вина и недожаренных шашлыков Костик.

- Слушай, не кричи так, у меня уши болят, - пожаловался Князь.

- И ты, Князь? - захохотал Костик. - И тебе хочется в море? Но ведь ты не умеешь плавать! Анастасия вынырнет, а ты утонешь!

- Я воспользуюсь тобой вместо поплавка.

- Давайте возвращаться, пока не разыгрался шторм, - обратилась к Жоре Анастасия. - Мы непременно должны вернуться.

- Интересно, кто проведет мою лодку через камни? Может, Костю Бегемотика и Веронику Глобус привяжем к бортам вместо автомобильных скатов для амортизации?

- Сам ты скат, - закричал Костик. - Скат и скот! Сам и привязывайся!

- А если я тебя попрошу, Костик? - ласково обратилась к нему Анастасия.

- Попросишь? О чем?

- Чтобы ты помог Жоре.

- Помог? Как?

- Ну, разве я знаю? Провести лодку. Вывести на свободную воду. Ты ведь так плаваешь...

- А что! И плаваю!

- Я не позволю Костику, - вступилась за него Вероника.

- А мы вдвоем с тобой, - сказал Костик. - Разве нет? Вероника? Давай покажем этим интеллигентам!

Собирались неохотно, с нарочитой медлительностью, так, будто ждали землетрясения или извержения вулкана. Жора бормотал, что в такую погоду из порта не выпускают ни одного суденышка. Джансуг бросал несмелые взгляды на Анастасию, словно надеялся, что она переменит свое намерение, но ожидания его были тщетны. Море ярилось больше и больше, оно уже клокотало в узкой горловине бухты, гремело между острых камней, а над его беспредельным простором нависал какой-то темный гул, будто гудел сам воздух и все небо. Костя и Вероника всерьез восприняли Жорины слова провести лодку сквозь камни, они плюхнулись в воду, как только моторка закачалась на волнах, дерзко бросились туда, где бесновалось море, еще не поняли, видно, с какой силой бьет вода с той стороны о скалы, верили в свою неуязвимость, в свое беззаботное счастье и везение, и только теперь Жора постиг весь смешной трагизм тех двух беспечных пловцов, закружил моторкой по бухте, замедляя обороты мотора, закричал Костику и Веронике:

- Вы что - шуток не понимаете? А ну - в лодку! Еще мне тут с вами.

"Еще" добавлялось для Анастасии, из-за каприза которой он вынужден был рисковать и лодкой, и людьми, и, ясное дело, собой. Но Анастасия опять не реагировала, не хотела ловить никаких намеков, сидела глухая и слепая ко всему, кроме одного: вернуться, вернуться назад еще до заката солнца, как она пообещала, хотя никто и не домогался этого обещания.

Костик подсадил Веронику в лодку, через наклоненный борт зачерпнулось немного воды. Джансуг что-то закричал почти пугающее, Жора засмеялся, Костик не стал сразу влезать в лодку, еще немного подержался за борт, между тем моторка очутилась уже возле горловины, за которой лютовало море, впечатление было такое, будто перед самыми скалами с этой стороны вода куда-то исчезла, почти совсем, образовалась глубокая отлогая яма, по другую сторону которой круто нависала тысячетонная масса темноклокочущей стихии.

Лодку швырнуло в эту яму, затянуло, завертело. Жора ничего не мог поделать, даже крикнуть Костику не успел, а только скривился и скрежетнул зубами, в следующий миг моторку понесло между скал, понесло боком, она как бы и не прикасалась к воде, летела в воздухе, а вместо нее в воду нырнул Костик, одна рука его сорвалась с борта, он еще цеплялся за борт другой рукой, но уже, кажется, тремя или двумя пальцами, какая-то сила давила на него, загоняла все глубже и глубже в воду. Анастасия зажмурила глаза, без слов молилась в душе: "Вынырни, вынырни, вынырни!", а когда спустя мгновение глянула туда, где перед тем судорожно царапались за борт пальцы Костика, увидела, как в воздухе мелькнула рука, как ухватилась за борт, потом ей помогла другая рука; в потоках воды, хлеставшей изо рта, носа, даже из глаз, Костик налег на борт, лодка угрожающе накренилась, резанула по воде, тяжелое мокрое тело перевалилось через борт прямо на Анастасию, и как раз в этот момент моторка в смертельном вираже пронеслась вокруг страшной черной скалы и очутилась в гудящем просторе моря.

- Го-го-го! - обрадованно завопил Жора, хотя его пассажиры, ошеломленные и напуганные пережитым, еще не верили, что спаслись, им еще и сейчас казалось, что лодка должна утонуть, если не здесь, сразу по выходе из бухты, то дальше, они еще не избавились от страха; для них одинаково угрожающими были и скалы на выходе из бухты, и первый темный вал воды, чуть не разбивший моторку, и каждая дикая волна, ошалело мчавшаяся на лодку с откровенным намерением потопить ее, раздробить, уничтожить.

Анастасия, вся мокрая от неуклюжего Костика, который навалился на нее и, тяжело отдуваясь, еще никак не мог прийти в себя, не делала попыток ни высвободиться, ни отшатнуться, ни хотя бы встряхнуться немного. Готова была на все, перенести любые неудобства, неприятности, только бы плыть, плыть, плыть - и не утонуть. В другой раз - согласна. Могла утонуть, сгореть, задохнуться, разбиться в автомобиле, погибнуть в авиакатастрофе. Когда угодно, но не сегодня. Сегодня она должна выплыть из моря, добраться до того берега, на котором так неосторожно оставила утром удивительного человека, по сути, почти незнакомого, но... Думала теперь лишь о том береге и об усталом, каком-то странно одиноком человеке на нем. Загадала: встретит - не встретит? Обещал, да. Но ведь не обязательно. Мог обидеться, что с ним так небрежно обошлись. Но ведь сам сказал: приду встречать. И улыбка. Смущенная, гордая, холодная, неприступная, презрительная? Так улыбаться не умеет никто другой на свете.

Костик неуклюже возился в лодке. Истерзанный, исчерпанный, перепуганный уже, наверное, до конца своих дней. Пусть бы теперь попробовал загундосить свое "Пусть неудачник плачет!". Не до того! Забыл обо всем. Снова и снова переживает свою смерть, которую видел в клокочущей воде горловины, между твердых скал, отходит душой, пробует радоваться спасению и не знает, как это сделать. Анастасия вспомнила свое обещание про белый флаг. Могла ведь забыть!

- Жора! - крикнула с не свойственной для нее сегодня бодростью, чтобы хоть немного развеять подавленность, воцарившуюся в лодке. - У тебя есть какая-нибудь мачта?

Жора нагнулся, поискал у себя под ногами, показал короткое дюралевое весло. Отпихиваться от причала - только и того.

- Давай хоть это.

Он подал, Анастасия показала глазами Джансугу: возьми. Тот взял, но не знал, что делать с веслом. Философ и весло - ничего общего. Анастасия протянула Джансугу свою белую блузку.

- Привяжи, чтобы не сорвало ветром.

- А чем?

- Ну, разве я знаю? Найди.

Опять надо было просить Жору. Тот нашел кусок проволоки. Джансуг кое-как прикрепил блузку к веслу, сконфуженно улыбнулся Анастасии: никак не мог сообразить, зачем это. А слышал ведь, как она утром обещала поднять над лодкой белый флаг. Неужели у мужчин такая куцая память? Или они слушают только самих себя?

- Давай сюда! - скомандовала почти сердито. Подняла весло, белая блузка затрепетала на ветру, весло рвалось из рук, гудело, словно бы даже притормаживало лодку, так что Костик посмотрел вверх почти испуганно.

- Что ты придумала? - спросил настороженно.

- Лежи, дыши, - посоветовала ему Анастасия.

В бухтах людям некуда деваться, негде спрятаться. Заточенные камнями и морем, вынужденные сидеть там, пока уймется стихия, ни на что не надеясь, ничего не ожидая, только завистливо провожая глазами чаек да такие сумасшедшие лодки, как эта. А в пансионате? Там, наверное, ветер прогнал с набережной всех, и вряд ли кто-нибудь смотрит и приметит трепетанье маленького белого крылышка. Не будет и Карналя возле причала, - почему бы ему быть исключением? И все же Анастасия тайно гадала в душе: "Будет - не будет, будет - не будет..." Так в детстве обрывала лепестки ромашки, загадывая то или иное, всегда что-то глупое, несущественное, в сущности и ненужное. Теперь пригодилась бы не ромашка, а тысячелепестковый невиданный цветок, чтобы обрывать его долго-долго, чтобы хватило до самого берега, до причала, до того мгновения, когда она увидит, убедится и либо обрадуется, либо... Отгоняла от себя горькие предположения, хотелось верить, верить, верить... Во что? И по какому праву? Глупая, глупая...

Там, на берегу, куда устремлялся ее взгляд, творилось нечто невообразимое и непередаваемое, непостижимое. Безоблачное, выметенное ветрами небо летело неизвестно куда в пронзительном синеватом свете предвечерья, затягивало в свое космическое безудержное движение зеленые деревья с набережной, белые строения, пугливо прикрытые вздыбленной красной черепицей, зубцы скал и вершины гор, которые еще удерживались миллионотонными базальтовыми массами, но уже угрожающе крепились, в молчаливых каменных вскриках рвались вслед за ветрами, за небесами, за той пронзительной синевой, от созерцания которой у Анастасии заходилось сердце и хотелось плакать, как малому ребенку от собственной незащищенности, от своей малости, от бессилия, от страдания и боли, потому что некому рассказать о том, что она чувствует, глядя на неистовую красоту мира, которая просто не умещается в ее душе.

В далеких бухтах вытанцовывали маленькие человеческие фигурки, завистливо провожали глазами отчаянную лодку, одиноко боровшуюся с неистовством моря, размахивали руками, словно хотели взлететь, вырваться из неожиданного заточения, полететь вслед за теми отчаянными, которые реяли перед всем берегом белым флажком вызволения.

В лодке с нею милые, прекрасные люди, но что ей до них? Жора смелый и отчаянный, как и положено морякам. Костик и Вероника - добродушные, погруженные в себя. Джансуг посреди взвихренных стихий должен заботиться об атараксии и адиафории, завещанных еще греческими скептиками. Она с ними и не с ними. Для той неистовой красоты, которая разворачивалась впереди на суше и какую, пожалуй, видно было только отсюда, с разбесновавшегося моря, она должна была иметь рядом с собой кого-то другого. Кого же? Боялась признаться самой себе, и от этого ее страдания еще усугублялись, и мука ее от созерцания летящего синевато-серебристого света еще увеличивалась.

А лодка плыла так тяжело, долго и медленно к берегу, что, казалось, заблудилась в вечности и никогда не доберется к своему причалу.

От берега тем временем с двух сторон наперерез моторке, которая то исчезала, то появлялась среди гигантских волн, слабо трепеща белым флажком безнадежности, помчались два могучих глиссера спасательной службы. Жора замахал Анастасии, чтобы она убрала свой флажок, - он не хотел позориться перед спасателями, он что-то кричал и даже топал ногами о днище лодки, но Анастасия упорно держала весло, глиссеры пронеслись мимо них раз и еще раз, оттуда кричали что-то в мегафоны. Костик, уже оклемавшись, помахал им успокоительно рукой, но спасатели не отставали от моторки и повели ее к причалу в почетном эскорте, будто плыли в ней какие-то чрезвычайно важные лица. Анастасия только теперь вспомнила про свой "Петри", спрятанный в рюкзаке среди полотенец и одежды, должна бы достать аппарат и сделать несколько снимков на память, а если бы очутилась на берегу и поймала в объектив картину сопровождения глиссерами потрепанной штормом моторки, то еще, глядишь, снимок получил бы премию на одном из многочисленных ежегодных фотоконкурсов, устраиваемых ныне, кажется, всеми газетами Советского Союза. Порой человеку хочется забыть о своей профессии, не напоминать о ней ни посторонним, ни себе самой, сосредоточиться на чем-то другом. На чем же? О себе Анастасия знала наверное, хоть и не сознавалась сама себе. Когда вспомнила про фотоаппарат и про свои профессиональные интересы и когда вообразила себя на том причале, к которому сквозь клокотанье моря пробивались три лодки, пыталась этим заполнить невыносимую пустоту, открывающуюся ее глазам, безнадежность, пустынность берега, свои отчаяние и ужас, что ждали ее, белый флаг отчаянья, который она все еще держала в руках, выставляла, показывала. Кому? Ветру, горам, ошалевшему солнцу, что в облачных завихрениях мчало в неизвестность, унося с собой все надежды?

В том, как волны налетали на берег и с грохотом разбивались, было какое-то непередаваемое величие. Но все померкло, как только Анастасия убедилась: Карналя на берегу нет. На причале не было никого. Карналь не пришел. Обещал и не выполнил обещания. Собственно, никаких обязательств, кроме слова, но ведь такой человек не бросает слов на ветер. Ветра такие люди тоже не пугаются. Значит, не пришел, потому что не хотел. Даже об этом Анастасия не сумела подумать, потому что думать вообще в эту минуту не могла. Только видела пустой причал, может, потому мысленно и летела туда сама, чтобы встречать возвращение с моря этих жалких аргонавтов, этих незадачливых поедателей шашлыков, этих водолюбов и водофобов (Джансуг, который мог относиться только к водофобам, еще и сейчас испуганно молчал и смотрел на Анастасию мучительно-виноватыми черными глазами). Если бы ей сказали, что в это время Карналь уже подлетает к Парижу или что через неделю он увидит такое же, как она, развихренное, потемневшее солнце, торопясь на похороны отца, Анастасия не то чтобы не поверила, а содрогнулась бы сердцем от боли за того человека, но, к сожалению, знание того, что есть и скоро будет, не всегда открывается тебе, вот и должна казниться и мучиться неопределенностью, неосуществимостью надежд, неутолимостью желаний. "Надежда - мой компас земной, удача - награда за смелость..." Мягкая печаль голоса Анны Герман одолевала грозный шум моря, от воспоминания о прекрасном голосе хотелось расплакаться, а может, царил в душе Анастасии другой голос, Карналя, его фигура, его глаза? Каким нежным и ласковым было утреннее море и какое яростное оно теперь! Для иных человеческих душ вода - это стихия отчаянья. Отныне Анастасия должна была бы причислить себя к этим несчастным.

Она не заметила, что лодка их уже возле берега, не заметила, как Костик и Вероника, сбиваемые с ног волнами, пытались завести моторку в тихую бухточку, сидела и тогда, когда из лодки все повыносили на берег, и Джансуг, смущенно покашливая, прошелся возле, раз и другой, не решаясь напомнить, что надо сходить на берег. В пансионате комната Анастасии была рядом с комнатой Костика и Вероники. Джансугу еще предстояло добираться до палаточного городка "дикарей" на пустыре у виноградников, где стояла его черная "Волга" и оранжевая импортная палатка и где нашли пристанище также Анастасиины "Жигули".

- Знаешь, - сказал ей доверительно Джансуг, - я не люблю моря. Такого, как это, не люблю! Прости, но не могу хвалиться. Не испугался, но не люблю. Ты понимаешь?

- Разве я тебя упрекаю? - она посмотрела на Джансуга почти сочувственно. - Не думай обо мне, Джансуг. Не нужно никаких оправданий.

- Мы должны поужинать все вместе. Я приглашаю всех. Жора тоже с нами.

- Идите. Я сегодня не буду. Спасибо. Может, попозже найду вас.

Она почти отгоняла их от себя, нетерпеливо выжидала, пока оставят ее одну на причале, хотелось быть одной на всем берегу, чтобы нигде никого, абсолютная пустыня, уж коли пустота, так пустота! Накинула на себя легкий курортный сарафанчик, взяла сумку, набитую всяким добром, долго стояла на берегу, наблюдая за одинокими прохожими, медленно погружалась в сумерки, хотела одиночества, чтобы дать волю своему отчаянию, но в то же время жила надеждой. А может, может! Потом медленно пошла в ту сторону, откуда утром появился Карналь; в горы, на крутые узкие тропинки, мимо спасательной вышки, на которой кто-то упорно вглядывался в темень разбушевавшегося моря, мимо виллы конструктора, с ее причудливыми башенками, слепыми окнами, широкими террасами. Кто-то темный появился на террасе как раз тогда, когда внизу проходила Анастасия, стоял долго и неподвижно, как будто следил за женщиной, провожал ее молчаливым взглядом, такой же темный и одинокий, как и она. Кто там, наверху, вознесенный над всеми? Может, и Карналь. Гость того неведомого и невидимого конструктора-академика. Академик у академика. Холод науки - и ничего человеческого.

"В небе незнакомая звезда светит, словно памятник надежде..." Снова жил в ней голос Анны Герман, ласковый, ненавязчивый, но и незабываемо прекрасный. Наверное, надежда должна иметь цвет и звук этого единственного в мире голоса. И она живет всегда и вечно! Даже для того темного человека в его отчаянном одиночестве там, наверху! Теперь Анастасия готова была поклясться, что на террасе не Карналь. Не мог он там быть, не мог не прийти на берег, его нет ни здесь, ни поблизости, он где-то далеко. Где и почему не знала, но чувствовала, что так оно есть, так должно быть. И все же хотела найти его еще в эту ночь, сейчас, немедленно, увидеть его хоть издалека, просто знать, что он там-то или там-то.

Какая-то испуганная птица прокричала впереди во тьме, звала за поворот тропинки, за скалу, за море. Найди его! Найди! Она бросилась туда, птица больше не подавала голоса, но теперь кричало что-то в ней: найди! В смятении она повернула назад, снова оказалась возле моря, оно бело билось о берег, казалось, что в черноте ночи можно видеть даже все обломки, водоросли, мертвые тела медуз, которые вода несет на сушу. Все выбрасывает море на берег, не возвращает лишь утрат...

На асфальтированной набережной, в мертвом свете ртутных фонарей, кутался в японскую куртку высокий тонколицый десятиклассник. Один на весь берег, как и она. Спросить? Успокоить хлопца? Утешить? А кто утешит ее? И надо ли утешать?

Женщины не выносят невнимания, возмущаются равнодушием, не прощают пренебрежения собой. Самое страшное для них - даже не поражения, а неминуемость признания их. Анастасия спохватилась слишком поздно. Несколько часов блуждания по темному берегу, бессмысленное желание бежать в помещение дирекции - расспросить какого-нибудь дежурного об академике Карнале, еще более бессмысленное, уж совсем дикое желание: встать к очередь к междугородному телефону-автомату и звонить в Киев. Кому, о чем, зачем? Не знала и сама. Сначала оскорбилась в ней женщина, потом, пожалуй, от попытки оправдать свое настроение, пришло иное: раз Карналь здесь уже две недели, а она только два дня, то, выходит, он здесь хозяин, а она гость. Хозяин должен был встречать гостя, но не встретил. Поэтому она и обеспокоена. А кто здесь гость, кто хозяин? Что-то подсказывало ей, что с Карналем могло случиться непредвиденное, теперь она уже была уверена в этом, оставалось лишь узнать, утвердиться в своих предположениях, унять свое беспокойство, свои опасения. Но как? Где?

Отнесла свои вещи в комнату, переоделась, пошла искать друзей. На танцах или в ресторане? Выбрала ресторан, без надежды надеясь, что Карналь тоже там, с радостью и облегчением убедилась в своей ошибке, нашла там только свое дневное общество, присоединилась к нему, попыталась прикинуться беззаботной, выпила немного вина, танцевала с Джансугом, с Жорой, даже с Костиком Бегемотиком, потом, будто ей только что пришла в голову эта мысль, предложила всем пойти к междугородному автомату и позвонить в Киев "одному знакомому".

- "Пусть неудачник пла-ачет!" - снова загундосил Костик. - Анастасия, ты разбиваешь сердца не только вблизи, но и на расстоянии!

- Тогда зачем же придуман телефон? - засмеялась Анастасия.

- Мне жаль того человека, - сказала Вероника Глобус.

- Зато Князь должен отныне полюбить телефон-автомат! - воскликнул Костик.

- Я не люблю телефонов, - смущенно улыбнулся Джансуг.

Анастасия посмотрела на него не то удивленно, не то с невысказанной признательностью.

- Ты говорил это о море, - напомнила она.

- Не люблю моря и телефонов.

- А что же ты любишь? - допытывался Костик.

- Слушай! - умоляюще прижал руки к груди Джансуг. - Почему ты все время на меня нападаешь? Сократа обвиняли: ремесленник Анит, оратор Ликон, поэт Мелит. Ты не ремесленник, пусть им будет твой брат-режиссер, ты не оратор, потому что слишком толст для этого, не поэт, так как не знаешь даже чужих стихов. Тогда почему ты на меня нападаешь?

- Так ты же не Сократ! - захохотал Костик. - А еще: боишься моря.

- Я не люблю моря.

- Телефонов не любишь, моря - тоже. Что же ты любишь? Анастасию?

- Все, кроме моря и телефонов.

Хотя время было уже довольно позднее, возле будки телефона-автомата понуро темнела почти бесконечная очередь. Жора свистнул тихо и безнадежно.

- Один автомат на тридцать километров побережья, - сказал он. - Белый человек может позвонить тут только зимой, когда море начинает замерзать у берегов.

Костик метнулся туда-сюда, мигом все разведал, вернулся к друзьям не опечаленный, скорее развеселившийся.

- Есть предложение! - закричал бодро. - Поставить в кустах палатку Князя и в ней ждать очереди, отмечаясь каждые три часа. Не пройдет и трех месяцев, как ты, Анастасия, разобьешь чье-то сердце по телефону.

- А сегодня не удастся этого сделать? - изо всех сил стараясь разыгрывать лукавство, спросила Анастасия.

- Могу открыть маленькую тайну: телефон не работает!

- Как это?

- Очень просто. Он набит монетами, а те, кто должны были приехать и выбрать из него деньги, либо загуляли, либо просто перевыполнили план и решили культурно отдохнуть. Техника-ка-ка!

- Тогда почему же очередь стоит? - удивилась Анастасия.

- На всякий случай. А вдруг телефон заработает? Разве не все равно, как отдыхать - в очереди или без очереди? Вернется человек с моря, будет ему что вспоминать. Скажет, вот уж настоялся, так настоялся!

- Как это прекрасно! - не сдержалась Анастасия.

- Что именно? - не понял Джансуг, которому теперь уже до конца суждена была одна только растерянность.

- То, что телефон набит монетами! - Анастасия счастливо засмеялась.

Голос Анны Герман продолжал петь в ней сладостно и щемяще. "Светит незнакомая звезда, снова мы оторваны от дома..." Может, и в самом деле прекрасно быть иногда безнадежно оторванным от дома, от родного города, от знакомых людей, от всего на свете и поддаться только этому теплому ветру над теплым морем, и пустить за ветром свое отчаянье и свое странное беспокойство? Хотела позвонить безрассудно, наивно, по-глупому. Кому? Разве что милому Алексею Кирилловичу, человеку, призванному делать людям добро, не получая ничего взамен и никогда не надеясь на это, ибо добро - это его предназначение на земле, форма проявления свободы, его долг перед жизнью. Алексей Кириллович, дорогой, вы не скажете ли мне? Не знаете ли? Что случилось? Почему так неожиданно и негаданно? Как оказался здесь академик и куда мог исчезнуть столь неожиданно? Так много вопросов - и все бессмысленные.

В шутках и нарочито курортной болтовне провожали Князя к его "имению", потом Джансуг провожал их до моря, там еще долго стояли, шутили, подсмеивались друг над другом, беззаботность, неомраченность, жизнь чудесна, они молоды, все впереди, вся жизнь впереди, прошлого нет, одно будущее, когда же наконец разошлись и Анастасия оказалась в своей комнатке, среди сотен сонных людей, где спал смех, спали слова, спали надежды, и невольно вспомнила все, что с ней сегодня было, ее охватил ужас! Все будущее перескочило в прошлое в умерло там, уничтожилось навеки только этим одним трагичным а своей непостижимости и загадочности днем, который на самом деле должен был стать для нее днем озарения, а стал днем отчаяния.

Заснуть не могла, насилу дождалась рассвета, быстро уложила вещи, пошла в лагерь "дикарей". В серых рассветных сумерках довольно легко нашла пеструю палатку Джансуга, отперла машину, запустила двигатель. Джансуг высунул из палатки голову, хлопал сонными глазами, ничего не мог понять:

- Анастасия? Что случилось?

- Еду заправляться.

- Рано. Все колонки закрыты.

- По дороге в Симферополь есть дежурная. В Белогорске. Круглосуточно открыта.

- В Симферополь? - он выполз наполовину из палатки, застенчиво прикрыл пижамой лохматую грудь, как будто не показывал ее днем на пляже тысячам людей, также и Анастасии. - Ты едешь в Симферополь?

Загрузка...