РАЗГОН

1

Второй месяц Тимофей Зорин со своей старухой Соломонидой жил, по постановлению общего колхозного собрания, в «коммунизме». Жил беспокойно, хлопотно, трудно, не зная, как ему быть и что делать дальше.

А попал он в коммунизм из-за председателя. Ну до чего же упрям да горяч Романко: весь в отца! Покойному Ивану Михайловичу Синицыну тоже, бывало, если уж втемяшилась в голову какая мысль, ничем ее оттуда не выбьешь.

Ведь как получилось?!

Собрались колхозники незадолго до первомайского праздника строительные планы утвердить. Обсудили, решили и стали уже расходиться, как вдруг поднял руку Тимофей Ильич, попросил слова. Никогда старик зря не выступал на собраниях, поэтому задержались, притихли все. А Тимофей Ильич прошел, постукивая об пол клюшкой, к самому столу, где президиум сидел, снял шапку и поклонился собранию седой головой в пояс.

— Дорогие товарищи колхозники! — начал он свою речь. — Не думал я, что приведется мне на старости лет просьбой такой вас обеспокоить, да вот пришлось.

Заплакал и показал собранию темные клешнястые руки с расколотой на ладонях кожей.

— Отказываются они совсем у меня служить, руки-то. Ломота одолела. И сам стал плохой. Ноне всю зиму прихварывал, так что и трудодней у меня совсем даже мало. А у старухи моей и вовсе нету. Как жить будем дальше, не знаю. Оно, конечно, с голоду мы не умрем. У меня вон два сына в городе, а третий с женой при мне. Не откажут они мне в помощи, это верно. А только не хочу я помощи ихней. Обидно мне сыновний хлеб есть. Али я сам за двадцать пять годов не заработал себе в колхозе кусок хлеба на старость? Да и не про себя только заботу я имею. Себя в пример привел, а есть у нас в колхозе и другие старики, которые из годов уже вышли, работать совсем не могут, да и от детей поддержки не имеют. Ужели мы их оставим? Ужели труды ихние многолетние во внимание не возьмем? Читал я в газете, что есть такие колхозы, которые старым колхозникам пенсию дают… Вот и рассудите сами теперь, как с нами, стариками, быть…

Надел Тимофей Ильич шапку, пошел на свое место.

И тут началось снова собрание. Зашумели все, заспорили, закричали. Одни правление ругают, что, дескать, давно бы надо о стариках подумать, другие говорят, что надо инвалидный дом районный для стариков построить, третьи сомневаются, не рано ли колхозу на себя стариков брать. Кончилось тем, что переписали тут же всех престарелых и назначили им пенсию. А потом вдруг Роман Иванович встал и говорит:

— Это хорошо, что надоумил нас Тимофей Ильич. Ошибка была, конечно, со стороны правления, что не подумали мы раньше о стариках. Но я, товарищи, особо должен сказать о самом Тимофее Ильиче. Он у нас — старейший в колхозе человек. И все знают про его заслуги. Без малого три десятка лет честно и беспорочно трудился Тимофей Ильич на благо колхоза. Пожилые люди помнят, что в первые годы колхоза Тимофей Ильич спас лошадей, когда пожар на конном дворе случился. В пожар, известно, кони со двора от страха не идут, хоть на месте их убей. Но Тимофей Ильич сумел-таки всех их вывести из огня и сам чуть не сгорел. А что было бы, товарищи, в то время с колхозом, кабы кони погибли? Это вы сами понимаете. Лошадь была тогда главной тягловой силой. Второе дело: совсем захирел бы наш колхоз во время войны, кабы не Тимофей Ильич. Кто приучал в войну к работе ребят-подростков? Тимофей Ильич. Кто стадо колхозное уберег в ту тяжелую пору? Тимофей Ильич. Я тогда на фронте был, но мне сказывали, как он тут с ребятишками и бабами по ночам покосы и выгоны расчищал, чтобы кормом скот обеспечить. И сейчас Тимофей Ильич болеет за свой родной колхоз, пример другим в работе показывает, несмотря на преклонный возраст. Так вот я и предлагаю — перевести досрочно Тимофея Ильича с супругой в коммунизм. Пусть хоть на склоне лет поживет, как ему мечталось. Думаю, дорогие товарищи, что ни у кого не поднимется рука против такого предложения, против Тимофея Ильича…

И так настойчиво, так убедительно Роман Иванович доказал все это, что собрание дружно постановило: «За большие заслуги перед колхозом перевести Тимофея Ильича Зорина вместе с супругой его Соломонидой Дормидонтовной на коммунистический образ жизни».

А когда проголосовали, Роман Иванович сказал Тимофею Ильичу при всех:

— С завтрашнего дня будешь, Тимофей Ильич, получать все от колхоза по потребности, бесплатно, у кладовщика. То же самое и у заведующего сельпо. Специальный счет на тебя откроем. В чем нужда будет — расписывайся и бери. Захочешь дом строить — строй за счет колхоза; захочешь мясо и сметану кушать каждый день — кушай на здоровье. А работать больше не будешь, отдыхай спокойно, ни о чем не заботься, ни о чем не думай.

Тимофей Ильич до того потрясен был, что не помнил, как домой пришел. Старухе своей он не сказал ничего. Надо самому было одуматься сначала, как теперь жить, потом уж ей докладывать. А то заберет себе в голову невесть что.

Ночью он не спал в думах, только под утро подремал маленько, пока не разбудила его Соломонида завтракать.

— Хотел ты, старик, за кольями в засеку с утра ехать, а сам прохлаждаешься, — попеняла она, гремя ухватами. — Люди-то вон давно уж на работе!..

Тимофей, спавший на голбце, встал, торопливо надел штаны и начал обуваться, да вспомнил вдруг, что ему с сегодняшнего дня не велено работать. Посидел, посидел с сапогами в руках, подумал, подумал, потом легонько поставил их под лавку и достал с печки валенки.

— Али недужится опять? — встревожилась сразу Соломонида. — Сейчас я тебе малины заварю. Выпей да полезай на печь. Пропотеешь — как рукой снимет.

Тимофей насупился, не сказал ничего, сел к столу. Подавая ему блины, Соломонида вздохнула невесело.

— Зажились мы с тобой, старик. Работать не можем, а кормиться надо. Хоть бы прибрал нас господь поскорее, а то и себе, и людям в тягость стали…

— Мелешь невесть что! — обругал ее Тимофей. — Туда не опоздаем, не на поезд. И без господа, как придет время, приберемся. Мне вон внука младшего к делу приспособить надо. А прокормиться — прокормимся, не старое время…

И, будто бы к слову пришлось, стал рассказывать, о чем вчера люди на собрании толковали и что порешили. Сначала Соломонида слушала его путаный рассказ с интересом, потом недоуменно уставилась на мужа, а под конец даже ухват выронила.

«Вроде с утра-то в рассудке был!» — испуганно вглядываясь в мужа, думала она. Но видя, как спокойно принялся Тимофей Ильич за блины, ничем не проявляя больше своего безумия, успокоилась и поняла, что говорил он истинную правду.

Подняла с пола, как во сне, ухват, сунула его в подпечек и растерянно застыла на месте с опущенными руками. Потом уж опамятовалась. Сказала сердито:

— Дураки!

Тимофей только было рот открыл, как Соломонида села против него на лавку и, подперев щеки руками, спросила тихонечко:

— И кто же все это у вас там придумал?

Опуская голову под ее гневным взглядом, Тимофей сказал невнятно:

— Кто, кто? Не я же! Сам председатель…

— Ну, ну! А у тебя где язык был? И как же ты, бессовестный, мог такое допустить?

Тут Соломонида не выдержала, заплакала:

— Господи, и за что мне такое наказание!

Тимофей уронил на сковородку недоеденный блин, вышел молча из-за стола.

— Да как же я теперь на люди покажусь, — горевала Соломонида. — Сроду чужого ничего не брала, а тут, выходит, на чужое позарилась! Да что мы, нищие, что ли?

Вконец расстроенный, Тимофей плюнул в сердцах и полез на печь. До обеда он и голоса не подавал, кляня себя, что напросился сам на колхозные хлеба. Не встал бы Тимофей и обедать, наверное, кабы встревоженная Соломонида не позвала его:

— Вставай-ко, старик, не выливать же мне щи-то! Да не расстраивайся шибко. И не то переживали. Бог милостив, переживем и эту беду.

Первая неделя «в коммунизме» показалась Тимофею за год. От скуки подшил он старухе валенки, сделал новую ручку для сковородника, запаял прохудившийся подойник. Надо было бы, конечно, сходить в лес, вырубить оглобли для двух телег. Давно просил его об этом бригадир. Да как теперь пойдешь? Неловко. Увидит вдруг председатель, скажет: «Ты что же, Тимофей Ильич, постановление нарушаешь? Тебе отдых даден, а ты томошишься. Нехорошо. Уважение надо к народу иметь». Так и не ходил Тимофей не только в лес, а даже на улицу.

Прошло еще две недели — одна другой тоскливее. И тут Соломонида сказала ему:

— Сходил бы в лавку, старик. Сахар весь вышел, да и чаю осталось немного.

Обрадовался Тимофей. Стал надевать стеганку, а у ней пуговицы нет, да и вата из локтя в дыру лезет.

— Хоть бы зашила, старуха, — осерчал он. — На люди ведь иду!

Взяла у него Соломонида стеганку, потрясла, потрясла в руках, бросила на голбец.

— Надевай пиджак новый! Куда его бережешь? А стеганку не носи больше, вся в заплатах. Срам один. И ушивать не буду.

Привык Тимофей к стеганке, да и пиджак жалко: такой хороший пиджак, совсем новый, Василием подаренный, только по праздникам и надевал его Тимофей.

— В одной рубахе пойду. Не мороз.

Народу в магазине оказалось немного. Отпустил ему продавец Гущин Костя сахар и чай, спросил:

— Еще чего требуется, Тимофей Ильич?

Тут и увидел как раз Тимофей на полке новую зеленую стеганку.

— Ну-ка покажь!

Повертел, повертел в руках. Хорошая стеганка!

— Взять, что ли, Константин?

— Бери, Тимофей Ильич.

Надел ее Тимофей. Таково ладно сидит, красиво.

— Возьму, пожалуй. В ней можно и на люди выйти.

— А на люди у меня еще лучше есть, — оживился Костя. — Из черного сатину. Все равно что фрак. Вот, гляди!

И снял с полки другую стеганку. Оглядел и эту Тимофей, помял в руках, примерил. Уж больно хороша!

— Бери обе! — настаивал Костя. — Зеленую в будни будешь носить, по хозяйству. А в черной хошь в Москву поезжай. На нее уж тут сегодня Ефим Кузин зарился, да денег у него с собой не случилось, а то бы взял.

И до того заговорил Тимофея, что тот сдался:

— Давай обе. На всю жизнь теперь одет буду.

Сунул ему Костя книжку какую-то:

— Распишись.

Тимофей расписался, дивясь новому порядку в сельпо, взял квиток, полез в штаны за деньгами. А Костя и руками замахал:

— Ни-ни, денег с тебя не возьму, Тимофей Ильич! Приказ есть от председателя — отпускать бесплатно. Расписываться только будешь для отчета моего, и все дело. Да, может, еще что приглядел? Бери за одно уж! Вон ситец есть темненький с мелким узором, старушечий. Туфли можешь также Соломониде приобрести. Модельные ей ни к чему, а парусиновые для лета как раз. Могу вот велосипед предложить, ежели желаешь. А что? В городе, вон глядишь, иной старик, подобный тебе, столь ходко на велосипеде шпарит — и борода набок…

До этого думал Тимофей, что шутил Роман Иванович на собрании насчет бесплатного товара, а выходит — правда!

— Да возьми хоть на платье старухе! — не отставал от него Костя. — Не нравится темный ситчик, могу предложить цветастый, повеселее.

Тимофей отговорился хмуро:

— Куда ей такой? Не девка ведь. Да сказать тебе правду, два новых сарафана в сундуке у ней лежат. Снохи коего году подарили. Ты бы лучше газетку дал стеганки завернуть, а то неловко по улице нести. Дорвался, скажут, до дарового, вон сколько хапнул!

А Костя смеется и так сердечно говорит:

— Не сомневайся, Тимофей Ильич. Тебе по приказу положено. Роман Иванович заходил уж ко мне. При всем народе интересовался, почему в магазине ничего не берешь которую неделю. Поругал меня даже: «Ты, говорит, Константин, гляди у меня. Чтобы, говорит, Тимофею Ильичу ни в чем отказу не было…»

Не успел Тимофей порог дома переступить, Соломонида с расспросами, чего в лавке есть, все ли купил, что было наказано.

Как увидела стеганки и руками всплеснула:

— Деньги ты не жалеешь, старый! Куда тебе две, солить, что ли?

А когда узнала, что даром принес, и слова не дала выговорить.

— Сейчас же неси одну обратно. Из ума ты выжил! Что люди-то скажут? Совести, скажут, у тебя нет, пожадился на чужое добро. Да ступай в лавку задворками, чтобы, не дай бог, не увидел кто… Экой срам-то, господи!

Хлопнул Тимофей дверью, выскочил на крыльцо. Огляделся, как вор, не видит ли кто. Задами вышел за деревню, а когда поравнялся с магазином, перелез изгородь на усадьбе Елизара Кузовлева и картофельной межой вышел к магазину. Костя уже запирал магазин на обед и немало удивился, увидев Тимофея. Вынул из пробоя замок, собираясь вернуться в магазин.

— Али забыл еще что взять?

Не глядя на Костю и путаясь в словах, Тимофей объяснил ему, зачем пришел.

— Не могу, Тимофей Ильич, обратно принять! — уже решительно запирая замок, сказал Костя. — Рази ж могу я корешок квитка из книжки вырвать? Он же под номером! А ежели у тебя квитанцию обратно взять, опять же не приклеишь к корешку. Да тут, не приведи бог, ревизионная комиссия увидит, что корешок вырван, так ведь суда не избежишь. Нет, Тимофей Ильич, ты под обух меня не подводи…

Потоптавшись один около магазина, Тимофей опять задами пробрался к дому. Никто не попался ему навстречу. Несколько успокоенный, он перелез изгородь, прошел садом, но перелезая вторую изгородь, похолодел. На крыльце сидел и курил, ожидая его, Назар Гущин. Бросив стеганку в крапиву, Тимофей подошел к крыльцу, поздоровался.

— Я гляжу, Тимофей Ильич, крепок ты еще! — дивился Назар. — Сигаешь через изгородь, как молодой. И дверцы тебе не нужны. Куда мне до тебя!

Тимофей растерянно присел рядом с Назаром на ступеньку, а Назар, доставая кисет и неторопливо закуривая, говорил:

— Три дня собирался к тебе, Тимофей Ильич, да поясницу все ломило. Сегодня вот отпустило немного. Дай, думаю, соседа проведаю, узнаю, как он там, в коммунизме, живет. Плотников не звал еще?

— Зачем?

— Так ежели задумал ты новый дом ставить, чего же откладываешь! Пусть ставит колхоз без промедления…

— Не собирался я ставить, Назар. И в старом доживу. А ежели Алешке новый нужен, так сам пусть и ставит.

— Дивно дело! — уставился на Тимофея Назар. — Пока не одумались — ставь. Благо и лес у колхоза заготовленный есть.

Тимофей нахмурился, не ответил ничего.

— Оно, Тимофей Ильич, раз тебе подфартило, нельзя упускать. Дают — бери, бьют — беги.

— Ты, Назар, неладно судишь, — осердился вдруг Тимофей. — Мне даже слушать тебя обидно. Никогда я на добро колхозное рот не разевал. И хоть дано мне право, а крошки колхозной не возьму больше…

Поднявшись, Тимофей стукнул дверью.

— Отнес ли, старик? — недоверчиво уставилась на него Соломонида.

— Я и эту сдать хотел, да не взяли… — с сердцем снял он и бросил на голбец зеленую стеганку. Опустившись на лавку, долго и обеспокоенно думал, что же ему делать со второй. Отдать кому-нибудь? Скажу, что для других бесплатно взял. Себе взять? Старуха загрызет.

Поднялся, надел кепку.

— Где у нас лопата? Яблоню окопать надо.

Назара на крыльце уже не было. Тимофей взял лопату и вышел в сад. Нашел в крапиве стеганку и хотел зарыть ее в землю. Но стало жалко: изопреет и пропадет зря. Больше всего боясь, как бы не увидела его старуха, пробрался к крыльцу, через сени прошел со стеганкой во двор и зарыл ее поглубже в сено.

Вернувшись, застал старуху свою в думах.

Сидела на лавке, сложив руки на коленях и тоскливо глядя в пол.

— Хотела, старик, пособить колхозникам лен полоть, да как пойдешь! Вот, скажут, до чего Зорина Соломонида жадная: уж и так ей все дают, чего только захочет, а она еще за трудоднями гонится…

Тимофей промолчал, лишь бы не растравлять еще больше жену, да, видно, не зря завела нынче эти речи Соломонида.

— Вот что, старик, — решительно выпрямилась вдруг она, — иди сейчас же в правление, к Роману Ивановичу. Мысленно ли дело: ни на люди показаться, ни в колхозе поработать. Ешь с оглядкой, ходи с оглядкой, слова не скажи лишнего, как бы худого люди не подумали чего… Да какая же это жизнь?

— Был я третьеводни у Романа Ивановича… — нерешительно начал Тимофей, почесывая спину.

— Ну и что он? — впилась в мужа глазами Соломонида.

— Это дело не твоего ума! — важно поднял палец Тимофей. — Дело это большой политической сугубости.

Знал Тимофей, что отставала у него старуха по части политики — газет не читала, на собрания ходила редко, а по радио только частушки слушала. Чего с ней говорить? Разве может она понять такой тонкий политический вопрос?

И верно. Встала Соломонида с лавки и слова больше не дала мужу сказать.

— Иди в правление, пока Роман Иванович обедать не ушел. Так ему и скажи: «Жили, мол, двадцать пять годов в колхозе, как все люди, и помирать будем, как все…»

2

— Па-ап, и я с тобой… — толчется около отца и канючит Васютка. В голосе его отчаянный страх: «А вдруг отец не возьмет?»

«Учуял-таки, постреленок, что на машине собираюсь ехать!» — дивится Кузовлев на сына. — Ведь и дома-то его не было, а стоило мне только инструментом брякнуть — он тут как тут!»

— Возьми меня, па-ап…

— Не знаешь, куда еду, а просишься! — твердо отбивается от сына Кузовлев, идя под навес к «Москвичу».

— Куда, куда… — хвостом тянется за ним Васютка. — Знаю небось. В Степахино, вот куда!

Отец лезет под машину, кряхтит и тихонько ругается там, постукивая гаечным ключом.

— Зачем же мне в Степахино?! — говорит он оттуда, и в голосе его Васютка слышит непреклонную решимость. — Я нынче по полям поеду! На весь день. С председателем и агрономом. Так что никак мне тебя взять невозможно. Массивы нам посмотреть надо. На буграх вон скоро пшеница поспеет. Не проворонить бы…

— А Роман Иванович в райком тебе велел ехать за лектором! — сообщает, ликуя, Васютка.

Отец сразу перестает стучать ключом.

— Когда?

— Чтобы, говорит, сейчас же ехал. Думаешь, вру, ага? Вон и записку тебе сторожиха несет…

Отец встревоженно вылезает из-под машины. К дому, действительно, спешит переулком сторожиха с бумажкой в руке.

— Ну, прямо хоть машину продавай! — сердито ворчит отец. — Только на свое дело соберешься, обязательно куда-нибудь ехать просят… Иди возьми у ней записку-то. У меня руки в масле.

Прямо через огород Васютка кидается навстречу сторожихе и перехватывает ее в переулке. Через минуту он стоит с запиской около отца.

— Читай мне вслух, очки я забыл дома…

Теперь Васютка почти уверен, что отец возьмет его с собой: ведь до Степахино недалеко. Поворчит, поворчит — и возьмет. Только отходить от него сейчас нельзя, а то еще передумает, пожалуй.

И Васютка, не давая опомниться, вьется около него, то подавая инструмент ему, то тряпку…

— Пишут тоже! — говорит отец недовольно. — Хоть бы фамилию лектора указали, а то как я буду искать там.

— Па-ап, я найду! — ободряет отца Васютка. — Ты в машине посидишь, а я в райком сбегаю спрошу, где, мол, тут дяденька лектор…

— Подай канистру! — прерывает его отец хмуро.

Васютка мигом приносит канистру с бензином. Но делать после этого нечего. А отец не любит, когда стоишь около него без дела. Если не помогаешь ему, хоть обревись, все равно не возьмет с собой нипочем. Схватив щетку, Васютка начинает с рвением обмахивать запыленные бока «Москвича».

— Надо было вчера это сделать, а ты небось как приехали мы, убежал сразу! — строго выговаривает ему отец.

— Я не убежал бы, да меня мама в магазин послала! — горячо оправдывается Васютка. Голос его дрожит от обиды.

Отец перебирает инструмент, ища что-то. Он уже изнемог от неослабевающего напора сына и почти не сопротивляется, слабо и неуверенно убеждая его:

— Шел бы лучше к ребятам, а то трешься около машины целыми днями. Гуляй, пока нет учения!

— С кем гулять? — плачущим голосом спрашивает Васютка. — Ребята уехали все, кто в лагерь, кто куда.

— И ты бы ехал, кто тебя держал!

Васютка молчит. Как же, поедет он в лагерь! Ему и здесь хорошо. Чего он не видел в лагере? Бывал, знает. Там, небось, и днем спать заставляют, и гулять одного ни в жизнь не пустят. То ли дело дома: хочешь — купайся, хочешь — по рыбу иди, хочешь — обедай, а не хочешь — гуляй. И на машине можно покататься, и с пастухом в лес сходишь. А завтра вон дедко Зорин поведет их с Ленькой клад искать. Только об этом говорить сейчас нельзя.

— Вы у меня с Ленькой нынче весь велосипед измозолили! — не унимается отец, открывая капот и копаясь в моторе. — И по грязи и по песку его гоняли, а ни разу не протерли, не смазали. Разве с машиной так обращаются? Подай-ка отвертку!

Закрыв капот и вытирая руки, предупреждает:

— К «Москвичу» не лезь у меня, понял? А то ишь что выдумал: ключ к нему сам вырубил! До этой машины тебе, брат, долго еще расти придется…

Васютка тоскливо вздыхает и отворачивается, чтобы скрыть слезы. Отец искоса глядит на его исцарапанные руки, черные от неистребимой грязи и загара, на тонкую шею и выбеленные солнцем волосы. Сын похож чем-то на цыпленка. И стоит он нахохлившись, как цыпленок, на одной ноге. Другая у него давно уже дежурит на подножке машины.

Вспоминая свою страсть к технике в молодости, отец смягчается:

— Выводи машину из-под навеса. Потом развернешься во дворе. За ворога не выезжать… А я пойду пиджак надену.

Отец еще не договорил, а Васютка уже сидит в кабине. Просигналив, тихонько выезжает из-под навеса, разворачивается, ловко маневрируя на тесном дворе, и останавливает машину прямо под окнами. Начинает поминутно сигналить, вызывая нетерпеливо отца.

Наконец тот выходит и молча садится в кабину.

— Папа, давай я поведу! — умоляет Васютка.

— Сиди знай! — отбирает у него руль отец.

Васютка огорчен отказом, но тут же вознаграждает себя отчасти тем, что прежде отца нажимает стартер. Разгоняя кур, машина тихонько едет вдоль улицы.

— Ты вот суешься машину вести, — говорит Васютке отец, — в моторе не смыслишь ничего. Нажать стартер да кнопку — это всякий может. А случись что с машиной — и засядешь.

Васютка шмыгает носом.

— Так ведь и ты мотора не знал, когда маленький был…

— Сказал тоже! — не на шутку сердится отец. — Когда я таким, как ты, был, у нас тут за сто верст, наверное, ни одной автомашины не видел никто.

— Куда же они девались? — не верит Васютка.

— Куда! Совсем их тогда в деревне не было.

Васютке это непонятно. Он замолкает.

А отец вдруг оживляется, вспоминая:

— Я впервые за руль сел, когда мне двадцать семь лет стукнуло. Как в колхоз вступил, сразу на курсы трактористов попросился. Помню, и трактора были больше всего иностранные — «фордзоны» да «хейсы». Я их до этого не видывал даже, заробел.

— А я не заробел бы! — хорохорился Васютка. — Я бы…

— Были и у нас такие хвастуны, — обрывает его отец. — Из-за пустяка трактор остановится, а они и сидят около него, как мокрые курицы, пока механик не подойдет. На-ко, веди машину, я покурю!

Лицо у Васютки сразу одушевляется сознанием ответственности, становится суровым, а взгляд острым. Сидит Васютка теперь прямо и неподвижно, как заправский шофер.

— Сбавь газ! — говорит отец, а сам глядит в окно.

За задворками, прямо в пшенице, дремлют высокие комбайны. Серо-зеленые пшеничные волны ласково лижут им красные бока, тихо набегают на зеленый берег придорожной травы…

Давно уже кончив курить, отец задумывается, вздыхает.

— Вот видишь, из-за тебя забыл я к агрономше заехать, — корит он сына.

Грубовато, как взрослый, Васютка успокаивает его:

— Ну и ладно. Все равно ее дома сейчас нету. Я сам видел, как она в Круглое поле поехала на таратайке с зоотехником кукурузу глядеть. Пока мы ездим, она и вернется.

— Как же она вернется? — горячо возражает отец. — Кукуруза в самом конце поля, туда езды два часа. Дай бог, если к обеду вернется! Молчал бы уж. Соображать надо.

Васютка не обижается на отца, терпит. Пусть что хошь говорит, руль бы только не брал. Но впереди, в голубом небе, уже белеет степахинская колокольня, растут над пшеницей верхушки тополей, прорезываются зеленые крыши… Жалко, что доехали так быстро!

И тут Васютке повезло.

— Стой! — кричит вдруг ему отец и выскакивает из машины навстречу какому-то высокому военному дядьке.

— Андрей Иванович! — слышит Васютка радостный голос отца. И видит, как военный обнимается и целуется с отцом, потом оба идут к машине. С досадой отец говорит:

— За лектором, понимаешь, надо мне заскочить в райком. Ты садись, Андрей Иванович, мы в одну минуту…

— Так это я и есть лектор! — смеется военный, с трудом влезая в машину.

— Да ну?! — все еще не может прийти в себя отец. — И как ты надумал к нам приехать? Надолго ли? Где был все это время? Ну прямо как снег на голову!

Уже не спрашивая разрешения, Васютка разворачивает машину.

— А я нарочно, как ревизор, без предупреждения, — опять смеется военный, — дай, думаю, врасплох вас застану.

По звездочкам на погонах Васютка сразу узнает, что это капитан, чувствует у себя на голове его легкую руку, слышит удивленный добрый голос:

— Это у тебя, Елизар Никитич, послевоенный сын? Гляди-ка ты, машину сам водит, а?

— Парень боевой, образца 1945 года! — непонятно и неожиданно для Васютки хвалит его отец.

Капитан треплет опять Васютке волосы. Потом кладет вдруг ему руку на плечо.

— Останови-ка, сынок!

И говорит отцу:

— Пойдем, Елизар Никитич, проведаем Ивана Михайловича. И жену свою первую навестить я хочу.

Оба вылезают из машины и начинают собирать на канавке цветы.

А Васютке что? Шоферское дело такое: сказали ждать — жди. Но про машину не забывай. Мало ли что случиться может! Вывернется вон грузовик из-за поворота, да как врежет! Знаем, какие лихачи на грузовиках этих ездят: одних кур в колхозе передавили сколько!

Васютка осторожно отводит машину с дороги в сторону и терпеливо ждет, не снимая рук с баранки.

Отец с капитаном идут к фанерной красной пирамидке. Наверху пирамидки сверкает новая жестяная звездочка. Ее ребята из шестого класса делали, потому что старая поржавела. А пирамидку и Васютка красил. Не всю, правда. Кабы не отобрали кисть, он и всю мог бы покрасить. Зарыт под пирамидкой Иван Михайлович Синицын, который колхоз организовал. Отец председателя, Романа Ивановича. И лежит он в земле убитый. Кулаки топором его зарубили. Про это Васютка от отца знает, да и в школе им рассказывали. А почему незнакомый капитан пошел Синицына проведать, этого Васютка не знает. Может, родня ему, а может, вместе воевали против буржуев…

Отец с капитаном кладут цветы у пирамидки и долго стоят оба рядом, без шапок. Потом отец садится на канавку покурить, а капитан опять собирает цветы и идет на старое кладбище. Оно недалеко отсюда. Васютке видно даже, как мелькает среди берез капитанская фуражка.

Давно уже отец кончил курить, давно думает о чем-то, опустив голову. А капитана все нет и нет. И чего он там делает? Шел бы скорее! Раз она умерла, жена, с ней ведь не поговоришь. Ну погляди на могилку, положи цветы — и обратно.

Капитан возвращается с цветами в руках.

— Не нашел, брат, я Веры, — грустно говорит он, садясь на канавку рядом с отцом, — скот у вас гуляет на кладбище, вытоптано все…

Отец хмурится виновато, отводя в сторону глаза, а капитан вздыхает:

— Из сердца вот не вытопчешь. Никогда.

Оба молчат, потом капитан жалуется тихонько, чтобы Васютка не слышал:

— Виноват я очень перед Верой, Елизар Никитич… И никто этого не знает. Первому тебе говорю…

Оба думают, поди, что Васютка не слышит ничего, а если услышит — не поймет, мал еще. Как же! Васютка, брат, все слышит и все понимает, даром что маленький. Да чего тут понимать? Кабы задача по арифметике, тогда другое дело. А тут… Все Васютке ясно. Андрей Иванович этот до войны в колхозе работал, только он тогда не капитан был, а председатель, как Роман Иванович сейчас. А фамилия ему Трубников, и о нем Васютка сам давно слыхал от взрослых. Жил, жил Андрей Иванович в колхозе, и все было хорошо, только детей у него не было. А ему хотелось, чтобы дети были. У всех взрослых дети есть, а у него нет. И ему обидно было, конечно. А жене Андрея Ивановича доктор сказал: тебе рожать нельзя, можешь сама умереть. И она не выраживала. Тогда Андрей Иванович взял и влюбился в Парасковью Даренову. А жена Андрея Ивановича, как узнала про это, говорит ему, что доктор ей разрешил выродить ребенка. Обманула. Тут Андрей Иванович обрадовался сильно. Повез ее в больницу. Она там выродила ребенка, а сама умерла. И ребенок без нее тоже умер. Андрей Иванович стал пить вино и проситься на фронт. Сначала никак его не пускали, а потом в райкоме все-таки пожалели — пустили на фронт. И он там воевал с фашистами и стал капитаном…

Все Васютке ясно.

Нечего тут и понимать.

— Что ж, Андрей Иванович, горевать-то! — слышит он голос отца. — Не воротишь теперь. Вера, конечно, хорошая женщина была. Жалко ее, потому как несчастная.

— Не говори, Елизар Никитич… — сердито машет рукой на отца капитан. — Как вспомню, все во мне переворачивается. Прокляла, поди, меня в последний час. Ничего мне не передала перед смертью. Наказать, видно, решила. Оставила вот без ответа, без прощения, одного перед своей совестью…

— Не смогла, может, или же не успела, — утешает его отец.

Оба садятся в машину. Отец все думает о чем-то, а капитан глядит в окно, сдвинув на острый нос фуражку. Васютке в зеркало видно, как по худой щеке его катится из-под козырька светлая слеза. Васютка и жалеет капитана, и удивляется, как это могут плакать взрослые, да еще военные.

Он, Васютка, хоть и маленький, но когда бабушка умерла — только вначале плакал. Это верно, сперва плакал. А когда похоронили ее, вовсе даже не плакал больше…

Откуда Васютке знать, что бывают у людей такие страдания ума и сердца, которые не излечивает своим спасительным забвением даже время.

Вырастет — узнает и поймет. А сейчас…

— Поехали! — трогает сына за плечо Кузовлев.

Шоферское дело такое: сказали ехать — поезжай.

Васютка суровеет опять, дает сигнал и не спеша давит стартер голой пяткой.

3

За разговором не заметили старые друзья, как до Курьевки доехали. Хотел Кузовлев гостя сразу к себе увезти, да Андрей Иванович попросил Васютку опять остановить машину.

— Пойдем пешочком, Елизар Никитич, хочу на деревню поглядеть…

Вылезли оба из машины. Махнул Кузовлев рукой просиявшему сыну, чтобы ехал домой один, а сам с гостем остался.

Пошли оба тихонько по тракту к деревне.

— Вроде и не молод уж ты, Андрей Иванович, — говорил Кузовлев, — а все еще тебя в армии держат, как генерала.

Трубников похвастал шутливо:

— Что генерала, поднимай выше. Генералы-то многие в отставке давно, за ненадобностью, а я, видишь, погонов даже не успел после демобилизации снять. Моя должность поважнее генеральской.

И так же шутливо козырнул, подобравшись весь и щелкнув лихо каблуками.

— Командир отдельного саперного батальона гвардии капитан Трубников!

Не убедил, однако ж, гвардии капитан бывалого солдата в бравости своей. Кузовлев только головой жалостно покачал, на него глядючи. Похоже было — встал Андрей Иванович с постели недавно, после долгой болезни. Под рыжими глазами его лежала еще полукружиями синева, не заровнялись еще впадины на щеках, не округлились торчащие под ушами скулы…

— А вид у тебя, Андрей Иванович, скажу прямо, не гвардейский. Чем болел-то?

— Тряхнуло маленько. Убирали мины после немцев, да с машиной на одну и напоролись. Ну и… лежал после этого в госпитале месяца два. Еле оттуда вырвался. Теперь все в порядке.

— Долго же тебе пришлось пеньки после войны корчевать! — посочувствовал ему Кузовлев.

— Да ведь мы не только пеньки корчевали, кое-чем и другим занимались…

Нарадоваться, видно, не мог после болезни Трубников засиявшему перед ним заново миру. Рассказывая, все глядел на курьевские крыши и березы, все улыбался чему-то удивленно и светло, все пощипывал худыми пальцами черные щеточки усов. Даже румянец заиграл на бледном лице его слабым заревом.

— Семья-то в городе? — осторожно допытывался Кузовлев.

— В городе.

— Сам на пенсии теперь?

— На пенсии.

— Милое дело! Отдыхай. Заводи сад, яблоньки сажать будешь, клубничку, малину… По рыбу ходить.

Сказав это, Кузовлев даже вздохнул. От зависти будто.

— Огляжусь поначалу, — недоверчиво скосил рыжие глаза на него Трубников. — До рыбы не охотник я, а вот по тетеревам да по уткам…

— Есть у нас тут и тетерева… — обрадованно сообщил Кузовлев, тоже взглядывая на Трубникова сбоку.

— Напросился вот с лекцией по области съездить, — рассказывал тот, — очень уж стосковался по гражданской жизни…

— …и уток много у нас, и глухари не перевелись, — будто не слыша его, расписывал Кузовлев.

— …Первую путевку сюда, конечно, попросил, в ваш район, — упрямо говорил свое Трубников, — потянуло в родные места, к старым друзьям. Узнать захотелось, как тут народ живет. Что ни говори, а колхоз-то начинали в Курьевке мы. Вот и надо поглядеть, что из нашего дела вышло. Скажу тебе, Елизар Никитич, страшновато даже. Себя ведь проверяю, что хорошего сделал, в чем ошибался…

— С недельку поживешь у нас?

— Да ведь как привечать будут: я здесь гость! — отговорился Трубников.

Пошли тихонько оба, похохатывая и перемигиваясь, как заговорщики.

От усталости ли, от волнения ли, от свежего ли воздуха Трубников ослабел вдруг. Заколотилось часто-часто сердце, задрожали ноги отвратительной мелкой дрожью, качнулось в глазах, и начало падать на него небо…

— Что с тобой, Андрей Иванович? — испуганно захлопотал Кузовлев. — Зря ты давеча хорохорился, не надо было нам Васютку отпускать…

— С непривычки это… — улыбнулся побелевшими губами Трубников, садясь на канавку и с тоскливой досадой думая: «Да неужели подошло время жизнь свою итожить»?

С болью и завистью вспомнил, как молодым еще, здоровым, уверенным в себе, шел в солнечный мартовский день по этой самой дороге в неведомую тогда Курьевку, чтобы повернуть курьевских мужиков к социализму.

Думал вернуться на завод вскоре, а прикипел всем сердцем к маленькой деревушке на десять лет…

…Пересиливая себя, поднялся Андрей Иванович с канавки, застегнул покрепче плащ, поправил фуражку.

— Пошли, Елизар Никитич!

И как только вступил на курьевскую улицу, начала забирать его в сладкий и тяжелый плен воспоминаний каждая знакомая кочка.

Вон синеет у самой дороги высокий камень, напротив избы Егорушки Кузина. Сколько осей обломали об этот камень в распутицу, а так и не удосужились убрать его прочь. Как стоял, так и сейчас стоит сизый столб с вереей у ворот Назара Гущина, покривился только немного. Даже лавочка из широкой тесины под окнами Ильи Негожева сохранилась, хоть и вросла в землю. По вечерам собирались бывало сюда колхозники покурить, посудачить…

А это Степана Рогова колодезный журавль из-за берез виден. До того вода была в роговском колодце холодная да вкусная, — хоть на замок ее запирай: все соседи летом по воду к Рогову ходили.

Словно людей после долгой разлуки, узнавал и угадывал Трубников постаревшие курьевские дома. Они глядели на него, кто вприщур окосевшими окнами, кто разинув изумленно черный рот подвальной двери, кто хвастливо сверкая новыми заплатами на крыше…

Сжалось у Трубникова сердце: только два новых дома на всей улице и белели за молодыми лопоухими тополями!

Вон и правление колхоза в том же самом доме, крыша только на нем новая да вывеска другая.

С таким же душевным волнением, как и в марте тридцатого года, поднялся Андрей Трубников на высокое старинное крыльцо, вошел в те же самые сенцы с широкими половицами и открыл ту же самую, каждой щелью памятную дверь.

И так же, как двадцать семь лет назад, увидел он колхозников у стола в табачном тумане, а за столом — первого председателя Курьевского колхоза Ивана Синицына. Сбрил только Иван Михайлович сердитые черные усы да надел пиджак новый на белую пикейную рубашку.

А так ни в чем больше с виду не изменился: и нос тот же, с горбинкой; и глаза те же серые, зоркие; и брови над ними те же, густые, тяжелые, с мостиком через переносицу.

Да и в правлении все как было, так и осталось: старый поповский стол из мореного дуба, шкаф кулацкий высокий вишневого цвета, несгораемый церковный сундук в углу…

Никто не заметил Трубникова, заняты были все своими делами и разговаривали.

«Да уж не заново ли повторяется жизнь?! — усмехнулся он грустно и остановился на пороге не в силах унять сердечную сутолоку. — Вон и Боев сидит у окна, где сидел в тот мартовский день тридцатого года. Нету, правда, сейчас у Савела Ивановича бородки курчавой, да и на голове дымок рыжий вместо волос остался вокруг лысины, а так, по всему обличию, он это, Савел Иванович. Теперь только Тимофея Зорина тут не хватает. А помнится, был он тогда тут, из колхоза выписывался. Из-за него-то и началось на первых порах несогласие мое с Синицыным и Боевым. Обидели они тогда Тимофея Ильича несправедливо. Да, погоди-ка, здесь ведь он! И не узнаешь его сразу, до того поседел да сгорбился. Ну, конечно, он это у председательского стола с клюшкой стоит».

— Так чего же ты хочешь, Тимофей Ильич! — спрашивал требовательным отцовским голосом Роман Иванович.

И тут наваждение прошлого покинуло Трубникова разом.

— Выпиши ты меня, Роман Иванович, из коммунизма… — говорил старик просительно, даже робко. — Хлопотное это дело, не по годам мне. Да и совесть не позволяет…

Роман Иванович задумался, сердито подняв одну бровь. Вздохнув, решил непреклонно:

— Хоть и трудно, а держись, Тимофей Ильич. У тебя в голове пережитков социализма еще много, они-то тебе и препятствуют в коммунизме жить. Но ты их должен побороть и доказать, что дорос до коммунизма вполне.

— Да мы со старухой, Роман Иванович, как-нибудь и с пережитками доживем… — начал было старик, но Роман Иванович недовольно прервал его:

— Огорчаешь ты меня, Тимофей Ильич! О тебе даже в области известно теперь. Все тобой интересуются. Ведь небывалый же факт! А ты который раз приходишь ко мне с подобной просьбой…

Старик молча надел на голову модную зеленую шляпу. Пошутили, видно, в магазине над ним, нарочно такую подобрали. Постояв озадаченно около стола, пошел к двери, но, подняв глаза, остановился, потрясенный.

— Да ты ли это, Андрей Иванович, голубчик?!

Савел Боев чуть шею не вывернул, крутнув головой, а Роман Иванович так и привскочил за столом.

Кинулись все к Трубникову здороваться, принялись расспрашивать, где был, почему не писал давно, совсем ли приехал, или в гости только…

Не успевал отвечать Андрей Иванович, до того затормошили со всех сторон. Но хоть и гостем был, а как остались в правлении Роман Иванович с Боевым да Тимофей Ильич, не постеснялся, напал на Романа Ивановича с ходу:

— Это для показухи мудруете вы тут над Тимофеем Ильичом?

— Ну почему же?! — смутился и обиделся Роман Иванович. — Колхоз у нас не бедный. Хватит всего. А что тут плохого, если решили мы вознаградить за трудовые заслуги старейшего колхозника? И райком нашу инициативу одобрил…

— Райком одобрил, известно мне это! — сощурил гость рыжие глаза в сердитой усмешке. — Но вам зачем понадобилось колхозников подбивать на такую нелепость? Выхвалиться хотите? Перед кем? Для чего?

— Да что вы?! — даже руку приложил к груди Роман Иванович. — От чистого сердца я хотел. Поглядеть не терпелось, как оно будет…

— Все равно, нелепость остается нелепостью, — не стал слушать его расстроенный гость, — вы же самое идею коммунизма опошляете в глазах колхозников. Хвастуны! Голову потеряли от первых успехов! А подсобное хозяйство не успели еще ликвидировать? Коров у них еще не скупили в колхоз? Ну, слава богу, хоть до этого не дошли!

Роман Иванович и голову скреб ожесточенно, и с ноги на ногу переминался, поднять глаза не смея на Трубникова, а Савел Иванович только в кулак похрюкивал смиренно.

— Нелегко и непросто придется начинать нам осуществление коммунизма в колхозной деревне, — наставительно втолковывал им Трубников, — потому что была она и есть пока — отстающий участок социалистического хозяйства…

Засмеялся вдруг молодо, раскатисто, оглядывая весело обоих.

— Мечтаете, поди, всем районом к зиме в коммунизм перейти? Во главе с Додоновым! А что? Экономика у вас передовая, изобилие полное, уровень сознательности у всех на высоте. Чего ждать?

После сердитого молчания спросил деловито:

— А старики все у вас пенсию получают?

— Не все Пока, Престарелые только… — страдая, признался Роман Иванович.

— Хлопотал и я себе пенсию, Андрей Иванович, да вот видишь, как оно получилось… — сокрушался Тимофей Ильич.

— Вижу, старина, — ласково обнял его за костистое плечо Трубников, — вижу, что настоящим ты коллективистом стал, не хочешь в коммунизме один жить. Умнее ты своих руководителей оказался…

Роман Иванович встряхнулся вдруг, сказал виновато:

— Сделаем, Тимофей Ильич, по-твоему. Как сам ты желаешь. Иди спокойно домой.

Но старик не ушел, пока не настоял, чтобы гость и обедал и ночевал у него. Ну мог ли отказать ему Трубников?

— Уж такое ли тебе, Андрей Иванович, спасибо, что заступился ты за меня и в обиду не дал, — радовался по дороге Тимофей Ильич, — теперь я человек совсем свободный, могу и делом заняться, как все люди…

Дом у Тимофея Ильича был тот же, старый, но недавно, видать, подрубленный и отремонтированный. Новое крылечко и сейчас еще пахло свежим тесом.

— Алексей с женой при мне живет, — говорил старик, открывая калитку. — Мы со старухой в одной избе, а они — в другой.

И как только ступил в сени, крикнул:

— Соломонида, принимай гостя!

Вышла навстречу бабка Соломонида, всплеснула руками:

— Господи, какой же худой! Что с вами сталося, Андрей Иванович?

Не поверила гостю, что сыт, и поставила ему обед, а сама села за краешек стола, подперев щеку рукой.

— Как здоровье? — спросил ее Трубников, принимаясь за щи.

— Какое мое здоровье, — посмеялась бабка над собой. — День ничком, да два — крючком.

— Сыновья пишут?

Лицо бабки, иссеченное морщинами, просветлело.

— Вчерась от обоих письма получили. В отпуск приехать обещаются. Старик-то от радости ходит сам не свой.

Вытерла счастливые слезы концом платка и похвастала с гордостью:

— Внуков у меня много, Андрей Иванович. Ужо как придут один краше другого. Все теперь у дела: которые работают, которые служат, которые учатся…

С Тимофеем Ильичом разговор пошел, конечно, о международных делах. Не раз ему пришлось снимать для справок с гвоздя пудовую подшивку газет. Но добрался скоро дотошный старик и до внутренних дел.

— Мне, Андрей Иванович, недолго осталось жить! Не к тому говорю, чтобы жаловаться: слава богу, всего видел. Мои ровесники вон все почти убрались. Но хотел бы я годков десяток еще пожить, поглядеть, какое дальше течение жизни будет. Очень любопытствую. Ну вот поднимем колхоз. А потом что? Коммуна будет? Или перейдем в совхоз, чтобы никакой отлички между колхозниками и рабочим человеком не было ни в чем?

Задал бы Тимофей Ильич Трубникову еще не один вопрос по внутренним делам, да накричала на него Соломонида:

— Уймешься ли ты, старый? Дай хоть человеку отдохнуть!

Гостю и в самом деле отоспаться надо было перед лекцией! Покорно пошел он за бабкой в горницу и, как только добрался до постели да натянул на себя пикейное одеяло, словно в черную вату провалился.

4

Проснувшись, долго понять не мог Трубников, как попал он в эту горенку с голубыми обоями?

На стене тихо плавился оранжевый прямоугольник вечернего солнца, за окном кланялись кому-то в пояс, взмахивая зелеными рукавами, босоногие березки, а в окно заглядывала несмело и стучала по стеклу мохнатой лапой старая рябина, как будто ночевать просилась…

— Да где же это я? — оглядывался Трубников. И тут попался на глаза ему пестрый тряпичный клубок, что на подоконнике лежал. Собирала, видно, бабка Соломонида на цветной половичок лоскутья по всему дому, стригла их на ленты и свивала в этот клубок.

Как увидел в нем Трубников лоскуток один синий с белым горошком, так и пронзило его сразу: «От Парашиного платья лоскуточек, от того самого, в котором на фронт провожала!»

Где только не перебывал, чего только не перевидел, чего только не пережил с тех пор Андрей Трубников, а уберегла жестокая память встречу их прощальную.

Сидел, помнилось, на станции, в Степахине, ожидая отправки. Один сюда из Курьевки пешком пришел, затемно, чтобы не встречаться по дороге ни с кем. К забору притулился, от людей подальше, голову хмельную руками обхватил и думал, думал, судил себя судом лютым. За непрощенную гибель жены. За любовь свою к Параше злосчастную, ненужную ни ему, ни ей. За то, что запил малодушно с горя…

Пусто и холодно было в сердце, как в обгорелом дому: еще вчера жил тут, а сегодня хлещет стужа в полые окна и несет угаром от обгорелых стен.

Куда пойдешь? Кому скажешь?

Обрадовался, когда услышал команду:

— По ваго-о-на-ам!

Вскочил, побежал вдоль состава своих искать. И только взялся за поручень вагона, услышал отчаянный женский крик:

— Андрю-юша!

Не оглянулся Трубников даже. Никто его так не назовет теперь. Другому кому-то кричат, мало ли на свете Андрюш!

Но тут усатый пожилой солдат тронул его за плечо.

— Тебя вроде баба-то кличет, землячок. Сюда глядит…

Повернулся Трубников, а Параша уж тут, кинулась на шею, обнимает. Сама отдышаться не может. Бежала, видно, не разбирая дороги — и сапоги, и платье грязью исхлестаны.

Выкрикнула с укором и болью:

— Да как же ты один тоску такую в сердце понес?! Мы там не знаем, на что и подумать… обидел ты нас…

Сует в руки узелок ему с чем-то, целует.

— Прости ты меня, Андрей Иванович. А за что — сам знаешь. Живой к нам возвращайся, с победой. Помни про нас, а мы никогда тебя не забудем…

Тут закричал паровоз, втащили Трубникова на ходу товарищи в вагон.

Солдат усатый опять за рукав его трогает:

— Полезай ко мне на полку, отсюда в окно видно…

Сунулся к окну Трубников, а станцию уже проехали. По синему платью только и угадал он Парашу на перроне. Глядел на нее из окна, пока глаза не заломило…

Но тут резанул его по сердцу усатый солдат доброй завистью и сочувствием:

— Хороша, землячок, баба у тебя! Скушно уезжать от такой…

…Отгорела давно и пеплом седым покрылась безответная любовь его к Параше, а и сейчас ревниво завидовал он Алексею, и сейчас досадовал, зачем сам от Параши отступился, когда Алексей в Курьевку перед войной приехал! Кто знает, может, и не уступил бы ее тогда, кабы посмелее действовал!

И желал, и робел Трубников сейчас встречи с Парашей. Как они сейчас в глаза друг другу взглянут? О чем говорить будут? Оправдывает ли она его? Осуждает ли? Да и любила ли хоть немного, или жалела только?

Мимо дома прошли девчата, на ферму, должно быть, и рассмешили, спасибо им, Трубникова шутливой частушкой:

Я люблю такие кудри,

Кои завиваются.

Я люблю таку породу,

Коя улыбается.

Потом заиграло где-то радио, машина прошуршала по шоссе, пролязгал гусеницами трактор.

В дом пришел кто-то и безуспешно стараясь говорить тише, уже второй раз спрашивал за тесовой перегородкой:

— Спит?

В ответ ему восхищенно зашептал Тимофей Ильич:

— Ну, скажу тебе, и голова же этот Андрей Иванович!

Помолчал и сообщил важно:

— Очень памятно мы с ним тут по международному вопросу потолковали. Заходи ужо, расскажу.

— Зайду непременно.

Заговорили о колхозных делах. И тут только по голосу узнал Трубников Романа Ивановича.

Торопливо одевшись, открыл дверь горницы. Роман Иванович сидел у стола нарядный, в сером костюме и вышитой рубашке, словно на праздник собрался. Даже старенькие сапоги и выгоревшая кепка, которую держал он в руке, не нарушали в нем этой праздничности.

— Добрый вечер!

— Добрый вечер, Андрей Иванович!

— Пора, поди, на лекцию?

— Народ уже собрался. Ждет.

Хлопнула дверь в летней избе, кто-то прошел быстро сенцами.

Оглянулся Трубников: стоит на пороге темноглазая, смуглолицая женщина, — чем-то похожая и непохожая на прежнюю Парашу, словно бы не сама она это, а сестра ее старшая. Глядит на гостя, тоже его не узнает. И вдруг засветились радостной догадкой горячие глаза, пробился сквозь загар на щеках вишневый румянец.

И слышал, да не понял Трубников, что говорила Параша, когда кинулась навстречу ему. Молча и растерянно стоял он перед ней, а она все глядела на него жалостливо и тревожно, все расспрашивала о чем-то…

После уж вспомнил он и заново пережил ее слова:

— Семья то у вас, Андрей Иванович, есть ли?

— Есть.

Запнулась перед тем как спросить еще:

— И дети?

— Сын растет!

Порадовалась неистово, словно сама была матерью его:

— Ой, какое счастье!

Прошла быстро вперед, наклонив голову, и села спиной к окну, чтобы утаить слезы. И тут понял с запоздавшей горькой радостью Трубников: хоть и не ответила ему тогда на любовь Параша, а носит в себе, как и он, чувство вины перед Верой. Почему? Поздно теперь думать об этом…

Из светелки спустился Алексей. Только по синей блузе, измазанной красками, и узнал его Трубников. Ничего будто и не осталось от Алеши в этом суровом на вид человеке с курчавой бородкой и глубокими морщинами на лбу. Глаза разве только — широко распахнутые, с густыми черными ресницами.

И Алексей тоже оторопело протянул руку незнакомому, худому и подтянутому офицеру с седыми висками.

Тяжело бывает встречаться иным людям через пятнадцать лет: страшно видеть им друг в друге, до чего же может жестоко сокрушить человека жизнь.

Не сразу спросил Алексея потрясенный Трубников:

— Что поделываете, Алексей Тимофеевич?

— Зайдите посмотрите! — повернулся Алексей и уже на лесенке в светелку сказал смущенно:

— Картину я на выставку отправил, а здесь этюды только…

Но как пошли Трубников с Романом Ивановичем от холста к холсту, так и не могли оторваться от них, удивляясь и восторгаясь.

— Да ведь это Савин бор, погляди-ка!

— А Тимофей Ильич! Ну как живой, вот-вот заговорит…

— И Клюева Нина тут. Ишь ты, с гитарой…

— Узнаешь, Андрей Иванович, Настасью Кузовлеву? Как есть она: и на картине такая же бой-баба!

Не думал как-то раньше Трубников, до чего же дороги ему люди в Курьевке и до чего же красивы здесь луга и леса!

— Ну спасибо вам! — сказал он Алексею и спросил восхищенно: — И как вы такое можете?

Алексей улыбнулся грустно:

— Меня эсэсовцы в лагере научили не только каждого человека нашего, а каждую травинку русскую любить…

Только сейчас заметил Трубников Парашу. Она стояла в сторонке, с тревогой и жадностью слушая, что и как говорят о картинах Алексея. И такой гордостью сияли ее глаза, и такое счастье они источали, что с невольной ревностью Трубников подумал: никогда она не любила и не будет любить никого, кроме Алексея.

Спустились вниз. Тимофей Ильич уже надел новую рубаху и праздничные брюки, расчесал бороду. Пошли в клуб. На лекцию собрались все, от мала до велика, так что Роману Ивановичу пришлось идти вперед, чтобы проложить лектору дорогу.

С волнением Трубников поднялся на трибуну.

И когда повернулся он лицом к людям, трепетно отыскивая глазами своих старых друзей, с кем колхоз поднимал, обдало его холодом: не увидел он многих. А где они, об этом и спрашивать было не надо: кто в боях погиб, кто умер.

Знал их каждого Трубников, и они его знали; верил в них, и они в него верили.

А сейчас глядели на Трубникова совсем незнакомые, чужие, новые, даже одетые по-новому люди. Кто они? Какие они? Не знает он их, и они его не знают. Может, и не слышали о нем вовсе. Да и нужен ли он им?

Как вдруг откуда-то с задних рядов веселый голос крикнул, звеня молодым волнением:

— Привет товарищу Трубникову!

Рядом ахнула тихо и обрадованно женщина:

— Здравствуй, Андрей Иванович, родной ты наш…

Поднялись все, зашумели, захлопали.

Нет, помнят его здесь — и те, кто знал, и те, кто слышал только о нем. Да, видно, за хорошее помнят, раз встречают сердечно так.

Заволокло вдруг слезой глаза. Снял фуражку с седеющей головы.

— Ну, здравствуйте, дорогие товарищи! Вот и приехал я к вам…

5

Загостился Андрей Иванович в Курьевке: не отпускают радушные хозяева домой, да и шабаш! Отнял его у Тимофея Ильича вскоре Елизар Кузовлев, от Кузовлева переманил к себе коварно Ефим Кузин, по пути к Назару Гущину перехватил и взял в плен дорогого гостя Роман Иванович.

А от Романа Ивановича и сам не уедешь! Возил он гостя на мотоцикле с собой всюду, хозяйство колхозное показывал. И в полях они побывали, и на фермах, и в лагере животноводческом, и на мельнице, и в кузнице. Сегодня тоже собрались ехать после обеда хозяйство тепличное смотреть, да не удалось. Только принялись за щи, как потемнело сразу в доме, затрепыхался на улице с грохотом сиреневый свет, и тут же зашумел по крыше сердитый ливень. Шумел, не переставая, часа два.

Куда по лужам поедешь?

Вышли оба в сверкающий после дождя сад, на скамейку перед окнами, наслаждаясь послегрозовой прохладой. А садом словно маляр прошел с маховой кистью: по земле хватил травяной зеленью, березы охрой золотистой окропил, в рябину с плеча махнул огненным суриком, а на дорожки синьку выплеснул прямо из ведра…

Слушая, как жена и теща в доме возятся с новорожденной, счастливо пересмеиваясь, Роман Иванович поднялся вдруг обеспокоенно:

— Тестя бы проведать надо. Третий день, говорят, пьет. И что с ним такое творится, понять не могу!

— Давай сходим к нему сейчас, — виновато заторопился Трубников. — Забыл я про старика совсем. Один раз только с ним и виделся, поговорить даже толком не удалось. Знаю, что обижается!

Роман Иванович позвал в окно жену:

— Маша, выйди-ка на минутку!

Выплыла из темной глуби комнаты Маша, застегивая лениво кофту, вздувшуюся парусом от набухших грудей.

Не только синие глаза ее, веснушки даже цвели материнской радостью.

— Чего тебе?

Услышав об отце, встревожилась:

— Не говори маме, я сейчас.

Когда вышли все трое на дорогу, догнал их на облепленном грязью «Москвиче» Кузовлев. Открыл дверцу, крикнул:

— Роман Иванович, в третьей бригаде пшеницу пора жать. Я дал команду, чтобы начинали завтра…

— Ладно. А сам когда начинаешь?

— Послезавтра. Садись, повезу!

Вылез из машины, поклонился с шутливым подобострастием:

— Пожалуйте, господа.

Все уселись. Роман Иванович сказал тоже с шутливой важностью:

— К тестю, да поживее у меня!

Проезжая мимо дома Зориных, Кузовлев сказал сумрачно:

— Сказывали мне, захворал шибко Тимофей Ильич. Сыновей сегодня даже вызвали сюда телеграммой…

— А что с ним? — разом спросили все.

— Кто его знает! Не жаловался будто на здоровье, а позавчера сходил в поле, на скотный двор, со внуком да с Васюткой моим и простудился, должно. Родничок там искали. Еще мальчишкой Тимофей Ильич с дедом своим наткнулся на этот родничок, да пришлось забить его тогда колом: на чужую полосу вода пошла. А сейчас хотели они тот родничок отыскать, чтобы воду на скотный двор подать можно было…

— Нашли? — встрепенулся живо Роман Иванович.

— У ребятишек спросить надо. Показывал он им, где копать.

— Нам Тимофея Ильича завтра же навестить нужно, — забеспокоился Трубников. — Может, помочь ему, чем сумеем…

Машина остановилась у самого крыльца Боевых.

— Зайди и ты, Елизар Никитич, разговор есть, — пригласил Кузовлева Роман Иванович.

Войдя в дом, все столпились смущенно у порога: Савел Иванович сидел за столом, поддерживая рукой отяжелевшую голову. Перед ним стояла недопитая бутылка водки, на краю стола, уныло свесив зеленые хвосты, лежали две луковицы. В тарелке кровоточил одиноко старый, лопнувший помидор.

Услышав стук двери, Савел Иванович поднял голову. Мутные глаза его блеснули.

— Проходите к столу! — заговорил он обрадованно, встал и, пошатываясь, пошел к шкафу за рюмками. — Ты, Андрей Иванович, чуть не месяц как приехал, а к старому своему соратнику и глаз не кажешь…

— Опять пьешь? — укорила сурово Маша.

— Мое дело, дочка, теперь маленькое. С ружьишком по лесу прошел — и все. Никакой роли я в истории не играю, никому не нужен, вот и сижу один. Отчего не выпить?

Взглянув на остатки вина в бутылке, просительно поднял на дочь глаза.

— Слетала бы, Мария, в лавку, за пол-литрой. Гостей принять нечем.

— Не за этим пришли, — нахмурился Роман Иванович. — Поговорить с тобой надо.

— Со мной теперь говорить не о чем. Я лесник. Вот ежели делянку желаете, это я могу. Хоть сейчас укажу… Пожалуйста.

Трубников снял фуражку, положил ее на подоконник и сел к столу.

— Мы, Савел Иванович, столько с тобой пережили вместе, что нам таить друга от друга нечего. Говори прямо: зачем пьешь?

— И скажу! — поднялся из-за стола Савел Иванович. — Таить не буду. Как хошь меня суди.

Постоял молча, глядя куда-то в бок, потом обвел всех заблестевшими глазами.

— Обманули меня, Андрей Иванович, в дураках оставили, потому и пью. От обиды…

— Кто же тебя обманул? — глянул на него с удивлением Трубников.

Савел Иванович молча вытащил из-за шкафа и расправил на столе свернутый в трубку портрет Сталина, тот самый, что в правлении висел.

— Сжечь хотел. Но только духу не хватило у меня. Это все равно что себя сжечь. А разве от себя можно отказаться? Ведь полжизни прожито с ним. Ужели за зря, Андрей Иванович? Я в него, как в бога, верил. Тридцать лет. А теперь отняли у меня эту веру. Кто я есть после этого? И кому верить мне? Не могу я так вот… сразу…

— Значит, что же выходит? — холодно уставился на него Трубников. — Только в него и верил ты, раз веры у тебя ни во что больше не осталось?! А в дело наше, в партию нашу не веришь, стало быть?!

— Говори честно и прямо, — так и подался весь к тестю Роман Иванович с дивана, — а вихлять тут нечего!

Даже не взглянув на зятя, Боев обратился к Трубникову с укором:

— Эко ты, Андрей Иванович, слова какие мне сказал! Да кабы не верил я в партию, на осине давно перекинулся бы…

В тяжкой тишине Трубников спросил вдруг.

— Ты, Савел Иванович, Аниканова помнишь, Сергея Петровича?

— Не помню что-то… — занавесился бровями Боев и опустил розовую голову.

— Врешь! — укорил его жестоко Трубников. — Врешь. Не можешь ты Аниканова не помнить!

— Это который? — одни лишь брови приподнял Боев. — Секретарь райкома, что ли?! Их тут много на моем веку сменилось…

— Да хорошо ты его знаешь! — с досадой сказал из угла Кузовлев. — Сколько раз в колхоз он приезжал к нам. Плюгавенький такой с виду, большеглазый. Как же его не помнить! При нем на всю область наш район гремел…

— …Он, Сергей-то Петрович, — глухо и грустно заговорил опять Трубников, — тоже в Сталина, как в бога непогрешимого, верил. Подражал ему даже. В шинели ходил, хоть и висела мешком на нем, как с чужого плеча. В сапогах и в фуражке. Курить начал, лишь бы трубку иметь, как у Сталина. Усов только черных ему не хватало. Мы еще, помню, шутили меж собой: «Кабы свои у него, белые, росли, покрасил бы, поди!» Суровость напускал на себя страшенную, а сам по характеру отзывчивый был и справедливый. Любили его в районе…

Трубников глядел не отрываясь на Боева безжалостно ясными глазами.

— Мы с тобой, Савел Иванович, тоже клеймили его потом на всех собраниях как врага народа. Но ты этого и подавно не помнишь. Память у тебя, вижу, трусливая…

Маша резко встала вдруг со стула.

— О таких делах с пьяным не говорят!

Подойдя к отцу, взяла его ласково под локоть.

— Иди спать, папа!

Савел Иванович послушно, как слепой, пошел за ней в горницу.

— Верно, нехорошо получилось! — потупился виновато Трубников и хлопнул себя по лбу. — Дурак старый! И зачем тебе было разговор этот начинать сейчас?!

Неловко примолкли все.

Трубников спросил погодя:

— Что у вас тут народ обо всем этом говорит?

Кузовлев, не глядя ни на кого, ответил угрюмо:

— Народ думает.

И еще угрюмее добавил:

— Понимать перестали, что кругом делается. А объяснить, не объяснял никто до тебя, Андрей Иванович. В бригаде у нас, то есть Курьевке, значит, ни доклада, ни лекции никакой не было с прошлого года. Потому и оравнодушели некоторые ко всему, а другие в свои дела кинулись. Молодежь — та совсем отшатнулась от всего…

И сердито вскинул большую голову на Романа Ивановича:

— Надо нам, коммунистам, делать с этим что-то! Нельзя же в таком тумане народу жить…

Вышла Маша из горницы, стала убирать со стола, горько и насмешливо говоря об отце.

— По палке тоскует. Пока палка была да погоняла его вперед, он шел, а как палки не стало, остановился. Не знает, куда идти, куда заворачивать. Думать его не учили! А раз так — нечего и приставать вам сейчас к нему. Чего с него возьмешь? Вы вот со мной поговорите лучше!

Роман Иванович с тревожным изумлением взглянул на жену, а она заговорила с болью:

— Вы вот, старшие коммунисты, отцы и братья старшие наши, чему нас учили, как нас воспитывали? Быть правдивыми, смелыми и честными, любить родину и партию, любить мудрого отца и учителя товарища Сталина. И мы верили вам. Стремились быть такими. Мы любим родину и партию. Мы любили и Сталина. Но что же оказалось? Один человек вами командовал, делал что хотел, сажал в тюрьмы людей, а вы молчали, боялись рот открыть. Где же ваша смелость? А теперь вы на нас, на молодежь, киваете, дескать, мы ко всему оравнодушели. Вы думаете, молодежь не переживает? Еще как! Ей партия и родина не меньше вас дороги. Детишки и те переживают.

Слушая Машу, Трубников все больше и больше бледнел и суживал рыжие глаза. И правда в словах ее была, горькая и тяжелая, и неправда, обидная, несправедливая.

— Врешь! — хлопнул он резко ладонью по столу. — Врешь, что из трусости молчали мы. В том и беда вся, что видели мы в одном Сталине воплощение чести и совести партии, воли ее, мудрости. Поэтому и верили ему преданно. Под пытками даже не теряли этой веры. Это, что, трусость? Да кабы узнали и поняли мы тогда всю правду, разве не пошли бы за нее, через пытки даже?!

Помолчал, шевеля острыми скулами и часто мигая.

— Узнал я недавно от друзей своих старых про гибель Сергея Петровича. Никакой вины за собой не признал он, все обвинения ложные отвергнул и все же был сослан и погиб.

Придавленные рассказом Трубникова, молчали все. И в это время дверь горницы отворилась вдруг. Савел Иванович отрезвевший, босой, в одном нижнем белье шагнул через порог. Найдя дочь отвердевшим взглядом, закричал сквозь слезы:

— Так разве обманывали мы вас? Разве зря мы силы и здоровье потеряли, чтобы социализм построить? Да разве мы для Сталина его строили? Мы для вас его строили!

Прошлепал босиком по полу и опустился грузно на диван.

— Эх, дочка, дочка! Неладно ты говоришь.

— Я, папа, говорю то, что думаю.

— И думаешь ты неладно. Сделайте столько вы, сколько мы сделали!

— А что? За три года в колхозе сделано больше, чем за все время…

— Опамятуйся! — оборвал ее Савел Иванович. — Не забывай, что была война, что после войны и люди, и средства в промышленность брошены были…

Маша сверкнула на отца глазами.

— А разве колхозника материально в труде заинтересовать нельзя было раньше, а разве доверие колхознику нельзя было раньше оказать, а разве…

Савел Иванович, не отвечая, вылил остатки вина в рюмку.

— Вот что… — не дослушав дочь, заключил он, — ты не думай, что о должности своей жалею. Я не за себя обижен. Одно тебе скажу: ни скостить, ни принизить того, что нашими плечами поднято, не удастся никому. И рано еще вам хвалиться и хвастаться. Имея такую науку и технику, горбом нашим созданную, стыдно было бы на месте топтаться…

Роман Иванович хмурился на жену. Трубников молча вертел фуражку в руках, Кузовлев глядел на пол, наморщив лоб.

Савел Иванович выпил рюмку, с хрустом пожевал белую луковицу. Спокойно спросил Трубникова:

— Работать думаешь, Андрей Иванович, или на пенсию сядешь?

— В заместители вот набиваюсь к Роману Ивановичу, да не берет, — пожаловался Трубников.

Роман Иванович и Кузовлев уставились на Трубникова в радостном смятении, не зная, шутит ли он или вправду так думает.

— Ну что же? — рассудил серьезно Савел Иванович. — Это ведь очень даже хорошо будет…

Сам же вдруг понурился, вздохнул грустно:

— А я вот, Андрей Иванович, свое отзвонил, видно. Пора и с колокольни долой…

6

Никто не узнал братьев Зориных, пока они улицей шли. Даже внимания особого не обратил на них никто. Мало ли нынче народу в колхоз из города ездит!

Да и как узнать было: Василий погрузнел весь, пооплыл, а Михаил — тот и вовсе на себя не похож стал. То ли на работе высох, то ли хворь его какая доняла: пожелтел, ссутулился.

Василий одет был по-простому — в синий грубошерстный костюм и белую косоворотку. Обмахиваясь кепкой, шел тяжело, неторопливо, все кругом оглядывая со светлой улыбкой, всему дивясь и радуясь в родном краю. А Михаил в светлом пальто и шляпе, в дымчатых очках, с фотоаппаратом на боку похож был на чужеземного туриста, который устал глядеть на чужую жизнь и торопится все обежать поскорее, да — домой! Летел он впереди брата, словно ветром его несло, нос в землю, руки в карманы.

У калитки родного дома дождался Василия, и оба вместе вошли в сад.

С крыльца навстречу им спускалась с ведрами загорелая стройная женщина в красной кофте. Только по большим черным глазам и признали братья в ней Парасковью. Зато она узнала своих деверей сразу. Бросив ведра, кинулась обнимать их по очереди, торопливо и тихо говоря:

— Хорошо, что поспешили, а то не застали бы отца. Помрет уж, видно, не сегодня-завтра. Спрашивает все про вас каждый день… Да идите скорее в дом!

Увидев отца, Василий захлюпал, как ребенок. Михаил тоже, сняв очки, начал вытирать глаза платком.

— Вот и приехали… — слабым голосом заговорил старик, силясь приподняться на постели. Потом устало махнул белой костлявой рукой и опустил тяжелую голову снова на подушку. — Спасибо вам, сыночки… думал, не увижу.

Хотя на щеках его тлел еще румянец, но глаза потускнели, нос заострился.

Мать сидела у отца в ногах, не сводя с него скорбных глаз.

В избу тихонько заходили люди, разговаривая шепотом и толпясь у двери.

Растолкав баб и ребятишек, подошел к умирающему Назар Гущин, встал около него и снял шапку.

— Узнаешь ли, Тимофей Ильич?

— Ты, Назарко?

— Я… Проститься вот пришел… — Заглянул в лицо Тимофею, низко нагнув плешивую голову. — Уходить, значит, наладился?

— Пора уж, Назар Тихонович. — Кабы работать мог, позадержался бы еще, а то… Какая без работы жизнь? Да и косточки скучают, просят покоя…

Назар часто заморгал мокрыми глазами.

— Шибко я тебя уважал, Тимофей Ильич, за твою великую доброту. Помнишь ли, от какого позора спас ты меня? Другой не пожалел бы, а ты…

Опустился на колени и поцеловал сухую горячую руку старика.

— Я тебе, слушай-ко, Тимофей Ильич, березку ужо на могилу в ноги посажу. От засеки привезу. Выберу которая покудрявее…

— Спасибо, голубчик.

Назар встал, вытер глаза рукавами, поклонился низко Тимофею.

— Прощай, коли так…

И ушел сразу, согнувшись и опустив плечи.

Вечером зашли к Зориным Роман Иванович, Трубников, Елизар Кузовлев, Ефим Кузин — все сразу. Постояли молча у постели умирающего. Старик долго глядел на них, не узнавая. Закрыл устало глаза. Соломонида махнула рукой, чтобы уходили все.

Когда изба опустела, Тимофей задремал, тихо и ровно дыша. Сыновья стали уговаривать мать отдохнуть немного, но она осталась около мужа.

— Идите сами отдыхайте, с дороги-то. Посижу я с ним. Да и получше ему, видать, стало…

Тогда оба пошли в прохладные сени и легли там, не раздеваясь, на старый тулуп, брошенный на пол и покрытый простыней. Михаил скоро уснул, а Василий долго ворочался с боку на бок, все вспоминая, как уходил молодым из родительского дома вместе с братьями. Давно ли, кажется, было это? Вчера будто. А прокатилось с того дня тридцать лет! Вот и сам он стариком стал, и у Мишки внуки растут, а Алешка, самый младший, тоже вон уже в годах…

Думалось Василию об отце легко и хорошо. Хоть и не больно ласков был батько с сыновьями, когда вместе жили, хоть и учил, бывало, не только словом, а и чересседельником, хоть и обижал зря иной раз, но прощал ему Василий сейчас все и жалел его. Как ни суди отца, а вырастил всех троих терпеливыми, в жизни цепкими, до работы жадными и перед людьми честными.

Под утро Василий задремал ненадолго, а когда открыл глаза, Михаила рядом не было. Накинув пиджак, вышел на крыльцо. Брат сидел с папиросой в зубах на пригорочке, у старой яблони, опершись на нее спиной. Василий подошел к нему, сел рядом, спросил:

— На отца глядел?

— Глядел ночью. Ничего, спал он. Хотел я мать сменить, да отослала обратно…

Помолчали оба. Над лесом уже вздымалось огромное бледно-розовое солнце, плавясь и переливаясь, как сталь в печи. Под лучами его безмолвно пылали оранжевым пламенем в саду вянущие березы.

— Пойду еще проведаю… — поднялся Василий.

В избе было сумрачно и тихо. Мать дремала на табуретке у кровати, уткнувшись головой в ноги отцу. Устала, видно.

Отец лежал, вытянувшись и уронив худую руку с постели. Лицо его было спокойно, белая борода распушилась на груди. Не просыпался, должно быть, с вечера.

«Может, полегчало!» — подумал Василий и тихонько подошел к постели. Поправил съехавшее одеяло, стал поднимать отцу руку на грудь. Рука была холодная и тяжелая.

Василий прирос к полу от испуга и жалости. У него не хватило сил разбудить мать. Он вышел в сени, спустился в сад и, всхлипывая, сказал негромко брату:

— Мишка, умер батька-то у нас!

Оба долго молчали, опустив головы. Стояла такая торжественная утренняя тишь, что только и слышно было, как падают в саду с глухим стуком на землю переспевшие яблоки…

Вышла на крыльцо мать и, по обычаю, запричитала, завыла в голос.

И по этому тоскливому вою узнали все в Курьевке, что Тимофей Зорин ушел из жизни.

Обмывая днем тело и убирая после покойника постель, бабы нашли под подушкой измятый конверт, перевязанный накрест ниткой. Василий вскрыл его. В конверте было 500 рублей и тетрадный листок бумаги, на котором твердым отцовским почерком расписано было, кого попросить сделать гроб и вырыть могилу, кого позвать на поминки и сколько взять вина.

Братья так и сделали все, как наказывал им в завещании отец. Только насчет поминок Михаил нерешительно сказал:

— Надо ли, Васька, поминки устраивать? Оба мы коммунисты, а религиозный пережиток соблюдаем.

Василий возразил сердито:

— Испугался, что осудят? Эх ты ученый-недопеченый! Батько ведь тоже в бога не верил, и не для себя он поминки заказывал, а для людей, чтобы каждый подумал о себе: «А будет ли меня чем помянуть?» Сделаем уж все по нашему русскому обычаю…

…До самого кладбища братья несли гроб на руках, дивясь, до чего отец стал легкий. Вернулись с кладбища уже вечером.

Помянуть Тимофея Зорина пришли званые и незваные. Чтобы усадить и накормить всех, пришлось открыть двери в сени и ставить там еще два стола. Парасковья с Настасьей Кузовлевой просто умаялись, подавая угощение. Вина Василий не велел много давать: время уборочное, не перепились бы люди!

Худенькая и маленькая, мать казалась во всем черном еще меньше. Но и в горе не теряла она голову. Выпрямившись и крепко сжав губы, зорко оглядывала застолье, то и дело командуя:

— Настасья, Назару щей забыла налить!

— У Андрея Ивановича рюмки нет, Парасковья.

— Ефросинья, добавь хлеба Елизару!

— Разливай, Михаил, вино!

Когда задымились во всех тарелках говяжьи щи, поднялся за столом Елизар Кузовлев.

— Помянем, дорогие товарищи, Тимофея Ильича. Хороший человек был, земля ему пухом! Много добра я от него видел да и другие, думаю, тоже.

Назар Гущин, оглядывая всех ястребиными глазами, захрипел:

— Я вот живой сижу тут средь вас, а может, и не было бы меня давно, кабы не Тимофей Ильич…

Смигнул слезы и махнул рукой.

— Что промеж нами было, не скажу никому. Совести моей для этого не хватает. Лишь то скажу — от погибели он меня спас. Один человек только и знает здесь про это, ежели не забыл…

И повернулся тяжело к Трубникову.

— Должен ты про это помнить, Андрей Иванович.

А как не помнить было Трубникову: застал раз ночью Тимофей Ильич Назара на току с мешком колхозной ржи. Сидеть бы в тюрьме Назару десять лет, да поверил ему Тимофей Ильич, не выдал его. И сам Андрей Иванович, придя на ток, хоть и догадался тогда же обо всем, а виду не подал. Тоже в Назара поверил. Чуя сейчас тяжелое молчание за столом, сказал негромко:

— Забыл я, Назар Тихонович. Да не все нам и помнить надо.

Ложка задрожала в руке Назара, он положил ее на скатерть, захрипел упрямо:

— Сам покаюсь, как умирать буду…

А Трубников говорил уже о другом:

— Косить нас Тимофей Ильич, помню, учил. Я только что из города сюда приехал, а Роман Иванович был еще мальчишкой в то время…

— Ну и досталось же нам с тобой от него! — заулыбался Роман Иванович. — «Экие вы, говорит, бестолковые оба, да косорукие…»

С другого конца стола слышался обмякший бас Кузовлева:

— До самого смертного часа Тимофей Ильич за колхоз душой болел. А посчитать бы, сколько хлеба за свою жизнь вырастил! Целым поездом, поди, не увезешь.

Савел Иванович, разговаривая в сенях с кем-то, пьяно жалел:

— Трудолюбивый был старик, правильный… Пожить бы ему еще!

Сыновья растроганно слушали все доброе об отце, и, когда люди разошлись, Василий сказал:

— Не убивайся, мать. Дай бог всякому так прожить, как батько наш.

Она вздохнула, выпрямилась и приказала спокойнее:

— Будете завтра оградку отцу заказывать, пусть пошире сделают, чтобы и на меня хватило. А ты, Алексей, покрась ее, как поставим, да попригляднее, голубенькой краской. Слышишь?

7

Не успел Роман Иванович с гостем после завтрака день свой распланировать, как под окнами остановилась и уткой закрякала бежевая «Победа». Потом дверца ее открылась, на землю ступила нога в большом желтом туфле и клетчатом носке…

— «Сам!» — обеспокоенно сунулся в окно Роман Иванович.

Нога убралась опять. И тут из машины, как из глубокого колодца, долетел приглушенный тонкий крик:

— Выходи, Роман Иванович, по епархии твоей поедем!

И немного погодя:

— А где твой гость?

— Тут.

— Зови его с нами.

За неделю дважды пытался Трубников увидеть секретаря райкома, но ни разу не заставал его на месте: Додонов метался по району из конца в конец на своей «Победе» с утра до ночи.

И вдруг такая неожиданная возможность поговорить с ним!

А поговорить было о чем: успехи степахинских колхозов не только обрадовали, но и тревожно озадачили Трубникова. За невинной маленькой курьевской показухой с переводом Тимофея Зорина в «коммунизм» начал он подозревать большую, районную показуху.

Но сколь сильно закусили удила районные руководители в своем стремлении выскочить вперед во что бы то ни стало? По честному ли недомыслию и горячке, как Роман Иванович, выдают они желаемое за действительное, или же из хвастовства, из честолюбия, из карьеризма? И понимает ли сам Додонов, куда эта показуха ведет и чем она обернуться может?

С этими мыслями и вышел Трубников за Романом Ивановичем на улицу.

— Ну, здравствуйте! — легко вылез навстречу из машины рослый, бурый от загара, здоровяк со светлым хохолком на макушке. Подал Трубникову мягкую ручищу. — Слыха-ал, слыха-ал, от старожилов здешних слыхал про вас…

Вглядываясь пронзительно в белое худое лицо Трубникова, пожурил Романа Ивановича:

— Плохо гостя кормишь, краше в гроб кладут…

И, должно быть, стыдясь перед лектором своего могучего здоровья, смущенно повел широченными плечами, а обе ручищи спрятал конфузливо в карманы полотняной куртки.

— Жаль, не пришлось вас послушать. Уезжал я. Хорошо помогли вы активу районному своей лекцией, спасибо. А то растерялись тут у нас некоторые руководящие товарищи после разоблачения культа личности. Все у них в головах переворотилось, а значит, и народу ничего толком они сказать не могут. Очень полезно было им областного лектора послушать…

Открыл дверцу к шоферу, скомандовал:

— Поехали!

В глубине машины, в самом углу, уже сидел кто-то в сером плаще, без кепки, со встрепанным пшеничным чубом. Ни бровей, ни губ, ни носа не видно было на пропеченном лице, похожем на овальную румяную булку, из которой торчала, однако, папироса.

— Наш эмтэесовский агроном! — представил Додонов.

Агроном протянул из дыма круглую темную руку, сказав отрывисто:

— Зоя Петровна!

Не успел оторопевший Трубников на место усесться, как влез Роман Иванович, придавил его крепко к мягкому горячему боку агронома, и машина ринулась проулком в поле.

— Во многих ли колхозах с лекцией побывали? — весело обернулся к Трубникову Додонов.

— В трех только…

— Ваше впечатление?

— Пока все приглядываюсь, да примечаю, рано еще судить… — уклонился Трубников от прямого ответа, не желая походя говорить о серьезном деле.

— Ну, ну! — благодушно разрешил Додонов. — Перед отъездом загляните ко мне, побеседуем.

— Непременно, — улыбнулся Трубников, — только чую, придется мне спорить с вами…

— Зачем же откладывать? — разом сбросил с себя благодушие Додонов. — Спорить так спорить.

И пригрозил полушутливо:

— Только имейте в виду, никогда противникам спуску не даю. А рука у меня тяжелая.

— Вижу! — тоже пошутил насмешливо Трубников. — Но трудно вам пристукнуть меня: я ведь на партучете состою не у вас, да и в обкоме работаю нештатным.

— Не беспокойтесь, выговор хлопотать вам не буду! — всерьез обиделся Додонов и полез напролом.

— Итак, что же вам у нас не нравится? Говорите прямо, люди свои!

— Ну, что ж, раз настаиваете, скажу: стиль руководства не нравится. И вот почему…

Не дослушав даже, Додонов круто оборотился весь к Трубникову.

— Это вы серьезно?

И прицелился в лицо ему острым, настороженным взглядом.

— Сами понимаете, это утверждение потребует фактов…

— Факты будут.

Все примолкли неловко в машине.

— Двор-то новый гостю показывали? — через плечо спросил Романа Ивановича Додонов.

— Не успел! — завозился тот на месте смятенно.

— Показать надо.

И погордился перед областным лектором:

— Во всей области такого нет! Шефы строят. Нынче вот оборудуем его к зиме…

Машина повернула вправо, огибая деревню. На угоре, где строили когда-то первый коровник, увидел Трубников длинное шлакоблочное здание, крытое шифером, с зелеными дверьми по краям и зелеными же воротами в середине. По бокам ворот белели не то колонны, не то пилястры.

Будь окна в здании чуть пониже, и не подумал бы, что это скотный двор. Трубникову доводилось даже встречать в таком здании научно-исследовательский институт.

— Хорош! — потянулся он к окну. — Во сколько же обошелся?

— В общем-то полмиллиона… — застеснялся вдруг Роман Иванович, сдвигая кепку на нос.

— Парфенон! — восхитилась усмешливо Зоя Петровна, еще шире открывая окно. — Храм Афины Паллады. Правда, на водонапорную башню денег у колхоза не хватило, доярки и сейчас ведрами воду носят. Но уж зато коровам сколько радости: ходят мимо нового двора и улыбаются. От одного погляда надои повысили…

Трубникова удивило, что Додонов не ответил ничего злоязычной Зое Петровне, только шея у него зарозовела.

Подъехать поближе к новому зданию было нельзя, столько мусору валялось вокруг. Шофер подрулил к старому коровнику, и все стали вылезать из машины.

У ворот коровника стоял чей-то мотоцикл с коляской, а вокруг него толпились, громко смеясь и разговаривая, доярки.

Долгоногий парень в лыжных штанах и синем берете уже взобрался на седло мотоцикла и взялся за руль, собираясь ехать, но женщины не отпускали его, донимая, видно, расспросами…

— Что случилось? — с ходу закричал весело Додонов.

Женщины оглянулись разом, умолкли и расступились.

— Да вот подружку провожаем, товарищ Додонов, — загораживая кого-то собой, как наседка цыпленочка, выступила грудью вперед Настя Кузовлева.

— Кого провожаете? — обеспокоился Додонов.

— Клюеву Нину.

— Куда?

— Замуж выдаем! — окатила его счастливой улыбкой Настасья. — В город уезжает.

— Подождите, — уже встревоженно взял себя за хохол Додонов. — Лучшая доярка района, и — вдруг в город! Почему? Зачем? Не понимаю!

— Так ведь жених-то у нее там работает! — сердясь на мужскую бестолковость секретаря, принялась объяснять ему Настасья. — Он, Юрка-то, хоть здешний, а после армии на завод сразу ушел. Теперь вот и Нину к себе забирает…

— Как же это можно допустить?! — возмутился Додонов, оглядываясь. — Где она?

Зоя Петровна фыркнула сзади:

— Интересно, как же это можно не допустить?!

Настатья с ревнивой опаской отступила в сторону, чтобы показать невесту. Разряженная, в светлых кудряшках, невеста уже сидела в люльке мотоцикла с маленьким чемоданчиком на коленях и горько плакала.

— Ну конечно! — обрадованный ее слезами, укорил горячо Настасью Додонов. — Легко разве из родного колхоза уезжать?! Вытолкнули девку и рады. Люди из города в колхоз к нам возвращаются, а вы ее…

Нина заплакала еще пуще, пряча в платок покрасневшее лице.

— Поплачь, поплачь… — не слушая Додонова, утешала ее весело Настасья. — Невесте да не поплакать!

— Уж вы, тетя Настя, на свадьбу-то приезжайте с Елизаром Никитичем… — всхлипывая, просила Нина. — Заместо родителей у меня будете…

— Приедем, милая. А вы с Юрой в гости к нам. Как родных примем…

Додонов меж тем отыскал строгими глазами Романа Ивановича.

— Где же ты раньше-то был? Лучших людей из колхоза отпускаешь.

Роман Иванович только плечи молча поднял.

— Надо было с женихом потолковать, — принялся выговаривать ему Додонов, — да убедить его, чтобы сам он из города в колхоз переехал к невесте. Уж я бы…

— Да вон он сидит, потолкуйте с ним сами… — усмехнулся Роман Иванович.

Додонов поднял голову на притихшего за рулем парня и тучей двинулся на него.

— Здравствуйте! — подал сердито руку. — Вы что же это, девиц тут у нас крадете?! Лучшую доярку выхватили и увозите невесть куда и зачем…

— Почему невесть куда? — оробел от неожиданности парень. — В город, товарищ секретарь, на завод…

— Кем же вы на заводе работаете?

— Шофером.

— А сколько получаете?

— Да дело не в заработке. Я в колхозе, может, и больше заработал бы…

— А в чем же тогда?

Жених нахохлился, неприязненно и обеспокоенно глядя на Додонова из-под сдвинутых бровей.

— Просто решил в городе жить…

— А квартира там есть?

— Перебьемся как-нибудь годик на чужой, потом дадут… Сейчас жилья много строят.

— И все-таки, — спросил Додонов уже с досадой, — почему же вы из колхоза уезжаете?

Передернув плечом. Юра вызывающе сказал:

— А что мне тут делать? Я хочу на механика учиться. Нынче вот в техникум вечерний поступаю…

Додонов помолчал озадаченно.

— Ну, а Нина что делать в городе будет?

— Тоже работать. И учиться. Десятый класс окончит, а потом поглядим.

— Учиться и здесь ей можно! — не отступался Додонов.

— Где же это можно-то?! — обозлился вдруг Юра — Ни выходных, ни подмены. Три раза начинала она в вечерней школе десятый класс, и пришлось в конце концов бросить…

— Ну, это мы организуем! — уверил Додонов.

— Раньше думать надо было, — отвернулся Юра и заключил решительно:

— Вообще, товарищ секретарь, хочется пожить культурно. А здесь что? В кино и то не вдруг попадешь: клуб-то из сарая, а в нем 60 мест на две деревни. Я уж не говорю о всем другом прочем…

Он хотел добавить еще что-то, раздумал, отмахнулся и замолчал.

— Так, так… — обидчиво покачивал головой Додонов. — Вот вы уедете, другой уедет, третий… А кто же здесь за вас клубы да столовые, пекарни да прачечные строить будет? Да и нельзя все это сразу поднять. Придется подождать с культурой. Надо вон скот определить сначала на место, зернотоки, сушилку строить. Верно, Роман Иванович?

— Мне ждать некогда, — взялся Юра за руль, — я жить хочу, мне образование и профессию добрую получить надо, пока годы не ушли… А насчет колхоза — может, у меня тоже сердце обрывается из-за того, что уезжаю.

И с сердитой торопливостью принялся давить ногой на педаль. Но сколько ни лягался, мотор молчал.

Сама не своя от волнения, страха и счастья, невеста сидела в люльке, как мраморная.

— Ведь надо же так случиться?! — виновато стал оправдываться перед ней будущий супруг, заглядывая в бак. — Горючее кончилось. Забыл с вечера проверить…

— Ну вот, — по-мальчишески возликовал Додонов и сел на бревно закуривать. — Никуда вы теперь не уедете. Придется обоим в колхозе жить…

Смущенный общим смехом, жених растерянно оглядывался, потряхивая черной челкой. Потом решительно пошел к райкомовекой машине.

— Браток, дай литра два горючего, — в отчаянии попросил он шофера, — мне только до МТС дотянуть, а там…

— Не давай! — закричал Додонов с места страшным голосом.

Все захохотали.

— Ну как тут не дать, Аркадий Филиппович, — вылез из машины шофер, — в такой беде сам пропадай, а товарища выручай…

Пока заправляли мотоцикл горючим, Додонов шутливо пугал невесту:

— Пропадешь ты с таким отчаянным. У него и глаза-то как у разбойника… Не езди.

Нина впервые улыбнулась, украдкой глянув на жениха с затаенной гордостью.

Тот уже сидел в седле.

— Будьте здоровы!

И насмешливо подмигнув Додонову, дал газ. Мотоцикл с громом скатился под угор, попетлял тропками и выскочил на шоссе. Синий берет птицей понесся над хлебами.

Глядя туда из-под ручищи, как былинный богатырь, Додонов ругался встревоженно и восхищенно:

— Обрадовался, лихач! Так и убиться недолго…

Повернулся к Роману Ивановичу грозно:

— Такие кадры упустить, а?!

— Пускай едут! — огорошил его Роман Иванович. — Придет время, вернутся. А не вернутся, людей у нас хватит. Только учить их надо здесь, на месте, да культуру деревни быстрее поднимать…

Они яростно заспорили, идя к машине. А Трубникова остановила за рукав Настасья, горячим шепотом спрашивая:

— Правду ли, Андрей Иванович, говорят, что опять работать у нас будете?!

Не переставал дивиться на нее Трубников: никак не соглашается стареть баба! На щеках — пожар, глаза искрят, бровями, что крыльями, так и взмахивает. А убрала под косынку седеющие волосы, вовсе помолодела.

Отшутился от нее:

— Боюсь ехать сюда опять. Забыл, думаешь, как ты меня встретила, когда я на коллективизацию приехал?! Снегу в штаны грозилась мне насыпать…

— Ой, да полно уж вам, Андрей Иванович, старое-то поминать! — запылала еще пуще Настасья. — Стыдобушка прямо!

— Ну как с фермой управляешься? — уже серьезно спросил Трубников. — Говорили мне, будто бы по району самые высокие надои на вашей ферме…

— Да что из того толку! — разом рассвирепела Настасья. — Убыток один колхозу от этих надоев. Коров-то шоколадом только не кормим, а так все им даем… Такую добрую рожь нынче на подкормку скосили, заревела я прямо. А что сделаешь? Роман-то Иванович не хотел бы, да заставляют его из района…

Все уже сидели в машине, когда Трубников попрощался с Настасьей.

8

Дорога пошла хлебами, как просека в лесу.

С телеграфного провода, завидев людей, комком свалился ястреб, расправил крылья и бесшумно-понесся над самой пшеницей. Провожая его глазами, Роман Иванович пожаловался озабоченно:

— Подгоняет нас лето нынче здорово! Сеноуборку еще не закончили — рожь поспела. Только управились с рожью — пшеницу надо жать. Овес тоже вон белый весь! И тимофеевку скорее убирать надо — перестоит. А вчера озимые начали сеять… и ничего отложить нельзя ни на один день!

— Имей в виду, по радио дождь обещают, — припугнул Додонов, — а ты все еще в хвосте сводки. В чем дело? Вези, показывай, как у тебя раздельная уборка идет.

Роман Иванович сказал что-то шоферу, и тот стал вдруг заворачивать вправо, к молодому березнячку на краю поля, где белели две палатки и курился синим дымком полевой вагончик.

— А мясо почему не сдаешь? — требовал Додонов. — Район полтора плана сдать обязался, а ты еле-еле в план укладываешься. Есть в городе мясо, товарищ капитан?

— Пока еще не хватает, — ответил Трубников. — Но за молоком очередей нет.

— Еще годик-два, и мы завалим город мясом! — хвастливо уверил его Додонов, а Роману Ивановичу приказал:

— Сдавай два плана, не меньше.

— Невыгодно, Аркадий Филиппович, сдавать сейчас, — начал тот неуверенно обороняться, — пускай поотгуляется скот. Осенью сдадим побольше…

— Ты это обкому попробуй сказать, а не мне. Взяли обязательство — выполнять надо.

Роман Иванович прикусил язык, но ненадолго:

— Если подрежем скот нынче, прирост поголовья трудно будет обеспечить…

— Стране нужно мясо! — оборвал сухо Додонов. — Где хочешь, бери, а сдавай. Я вообще замечаю — сдерживаешь ты в колхозе развитие животноводства. Почему?

— Убыточно. Не под силу пока такой прирост, какого требуешь… Да и кормов еще не хватает.

— Убыточно? — сощурился сердито Додонов. — Жмотом ты стал! Откуда же тогда деньги у тебя? Ссуду брал небольшую, а строишь коровники, телятник, картофелехранилище…

— Это на доходы от конопли, за которую вы мне выговор влепили! — усмехнулся невесело Роман Иванович и объяснил Трубникову:

— Меня Бесов Кузьма научил деньги зарабатывать. «Посей, говорит, Ромка, в Пригорском поле коноплю, — озолотишь колхоз». Я послушался, распахал клеверище, посеял. Такая, брат, конопля вымахала, насилу убрали. Выговор за нее получил и триста тысяч…

— Разве Кузьма Матвеич здесь?! — изумился Трубников.

— Здесь. Забыл я тебе о нем сказать. Да сам его сейчас увидишь, сторожем он тут, на полевом стане…

— Представьте, — обратился к Додонову Трубников. — Раскулачивал я его в свое время, а сейчас вот встретимся…

— Любопытно, — недовольный чем-то, отозвался Додонов рассеянно.

На истоптанной лужайке, неподалеку от вагончика, стоял обшарпанный ходок, к нему привязана была за повод рыжая с проседью лошадь с измызганным хвостом. Она дремала, закрыв глаза и отвесив дряблую губу.

— Сейчас узнаю, где жатка лафетная у нас работает, — сказал Роман Иванович, вылезая из машины.

Все трое пошли в вагончик. Там около чугунной печки сидел на полу остроносый лысый старик в ватнике и подшитых валенках. Обняв колени, он задумчиво глядел в огонь припухлыми бесцветными глазами.

«Узнаешь своего старого приятеля?» — тихонько толкнул в бок Трубникова Роман Иванович и громко закричал:

— Здорово, Кузьма Матвеич!

Старик встрепенулся и поднял голову. Серые растрепанные усы шевельнулись от улыбки, обнажив два желтых зуба.

— Здравствуй, Рома, — просипел, вставая.

— Где жатка сейчас?

— Сашка-то? С утра уехал.

— Не слышит, старый пень, — вполголоса добродушно выругался Роман Иванович и снова закричал:

— Да я не про учетчика спрашиваю, а про Бурова. Где он жнет, говорю?

— Ладился в пятое поле ехать.

Додонов, потянув носом, с досадой поскреб в затылке.

— Мотаешься, мотаешься, поесть даже некогда. Ты бы хоть покормил, Роман Иванович…

— Проверить хотите, как механизаторов кормим? — засмеялся Роман Иванович. — Сейчас.

В вагончике было уютно, домовито: чисто выметенный пол, марлевые занавески на окнах, горшок с цветами на столе. Нагоняя дрему, шлепали мягко ходики на стене. Чья-то новая гармонь стояла на нарах.

Пока старик подавал на стол щи с бараниной и гречневую кашу, Андрей Иванович громко спрашивал его:

— Как живете тут?

— Спасибо, не жалуюсь.

— Работа не в тягость?

— Ну, какая это работа?! — усмехнулся старик. — Санатория, а не работа.

А Роман Иванович объяснял Додонову:

— Яшки Богородицы брат… Года три, как из высылки приехал. Сказывает, хорошо там обжился, нужды не видел. Сыновья у него вернулись в орденах с войны, женились и разъехались кто куда. А его потянуло в родные края. Продал дом, скотину, да сюда вот и приехал. Поклонился собранию в ноги: «Примите, дорогие граждане, в колхоз!»

— Приняли? — счастливо засмеялся Трубников.

— А чего же не принять? Да и куда его денешь? Работал сначала конюхом, потом, вижу я, тяжело старику. Пристроили вот сюда сторожем. Ребята им довольны, не обижают.

— Старые замашки у него не проявляются?

— Нет. Работает честно, старается. Но иной раз, видно, скребет у него на сердце. Зашел как-то в свой бывший дом, где сейчас магазин сельпо, и говорит Косте Гущину, заведующему: «Худо хозяйствуешь, Константин». — «А что?» — «Я этот дом на сто лет строил, а вы его в двадцать сгубили. Нижние-то венцы вон сгнили, да и крыша дырявая. Давно бы я на месте Советской власти такого хозяина, как ты, в шею отсюда выгнал».

Додонов, приглядываясь к старику, проворно работал ложкой, а Роман Иванович продолжал:

— Костя от этих слов побелел весь даже. «Тебе, говорит, Кузьма Матвеич, все еще своего добра жалко? Мечтаешь, поди, обратно его получить?» А тот ему отвечает: «Свой-то дом у тебя, Константин, целехонек, как я погляжу. А ведь мы с тобой одного году строились. Вот и сообрази теперь, о чьем ты добре больше печешься, о своем или о казенном!»

Думая, что старик не узнал его и будет откровеннее с чужим человеком, Трубников не утерпел, спросил:

— Как свою жизнь теперь понимаете, Кузьма Матвеевич?

Старик подсел к столу, закурил трубку. Серые кустики его бровей поднялись, в сонных глазах что-то блеснуло.

Он долго вглядывался в Трубникова, но, казалось, не узнал, потому что спросил безучастно:

— Это вы насчет чего?

— Да вот, говорю, потерпели вы в свое время от Советской власти. Обиду, поди, имеете?

Старик молчал, разглядывая на руках обломанные ногти. Должно быть, не слышал или не понял, о чем спрашивают. Но вдруг он поднял голову и подмигнул Трубникову загоревшимся глазом.

— Перехитрил ты меня тогда, успел-таки подрезать под корень вовремя. Умен!

И пожалел насмешливо:

— А себя вот перехитрить не мог. М-мда. Где отбывал-то, родненький?!

— Напрасно радуешься, Кузьма Матвеич: не сидел я.

— Да рази ж я радуюсь, господь с тобой! — всхлопнул старик руками. — Слух был, потому и говорю. А ждал я тебя там, это верно. Как взялись вы сами себя сажать, затосковал, помню, даже. Гляжу, едут к нам ваши, а тебя все нету и нету…

— Жалеешь, что не дождался? — засмеялся Трубников уже весело. — А я вот тебя дождался! И не жалею, что вернулся ты, а радуюсь…

Старик выпрямился.

— Это верно, гражданин Трубников, не к чему нам старые обиды вспоминать, коли новых нету.

Подумал и сказал вдруг твердо и неожиданно:

— Я на себя, уважаемый гражданин Трубников, как со стороны гляжу сейчас. Кабы не освободил ты меня от собственности тогда, многих бы я по миру пустил. Хошь верь, хошь не верь, а считаю — не могла поступить со мной иначе Советская власть. Все это после понял я. В высылке. А сначала-то, каюсь, зубами скоблил. Виноват был, конечно, перед людьми, что там говорить. Тяжким трудом искупляться пришлось. К тому же своих ребят шибко жалел, им дороги не было из-за меня в настоящую жизнь. Но Советская власть, спасибо ей, не злопамятная. И меня вот призрели, не оттолкнули…

Вернулся Роман Иванович.

— Бурову скажи, Кузьма Матвеич, что завтра с утра приеду, пусть подождет.

— Скажу.

Старик вышел проводить их, бросил охапку свежей травы лошаденке и, не оглядываясь, пошел обратно.

— А к убийству Ивана Михайловича непричастен он? — спросил Додонов, когда выехали на дорогу.

— Думаю, нет, — уверенно ответил Роман Иванович. — Кабы причастен был, не вернулся бы сюда. Совесть не пустила бы.

И высунулся вдруг в окно, то ли увидев что, то ли к чему прислушиваясь. Все тоже потянулись к окнам. Даже безмолвный шофер сбавил ход и опустил стекло. Два голоса — мужской и женский — крепко обнявшись, словно кружились в танце над полем в застывшем знойном воздухе.

— Петь начали в колхозе-то у нас! — радостно удивился Роман Иванович и вздохнул: — Давно я песен здесь не слыхал.

Все посветлели, приумолкли, призадумались.

— Примечайте, товарищ лектор! — напомнил Трубникову Додонов.

— Я все примечаю! — серьезно ответил тот.

9

Покружив полевыми дорогами, выбрались на большой пустырь, откуда рукой подать было до МТС. В конце пустыря одиноко белела в густом бурьяне заброшенная церковушка, зияя черными глазницами окон и вызывающе скалясь колоннами. Даже на крыше ее вырос бурьян, словно поднялись от злости дыбом зеленые волосы.

Вспоминая, с каким воодушевлением закрывали в тридцатом году эту церковушку и как наивно радовались тогда, что религии пришел конец, Трубников спросил:

— Много у вас верующих в районе?

— Нет, немного… — замялся Додонов, — хотя, конечно, есть! Церковь действует в Белухе.

— Стало быть, не знаете сколько. А праздники религиозные соблюдают еще кое-где?

— Кое-где! — фыркнула Зоя Петровна, обволакиваясь дымом. — В самый сенокос по три дня гуляли в некоторых бригадах, а в Белухе — всем колхозом…

— Ну, зачем же преувеличивать?! — недовольно поморщился Додонов. — Все время антирелигиозную пропаганду ведем, доклады, лекции проводим. А зимой даже бывший поп к нам приезжал из области. Разоблачительную лекцию для районного актива читал. Очень полезная лекция.

Въехали в пустой двор МТС. На местах, где стояли комбайны, успела уже вырасти крапива. Посчитав крапивные островки, Трубников позавидовал обрадованно: «Широко живут! На каждый колхоз комбайнов десять да тракторов, поди, штук пятнадцать! А мы тут до войны что имели?»

Пока Додонов с Романом Ивановичем искали зачем-то директора, Трубников заглянул в диспетчерскую.

Красноглазый парень, взлохмаченный и озабоченный, кричал по рации:

— Иван Егорович, сколько вчера убрали комбайнами?

Невидимый Иван Егорович отвечал издалека задорно:

— Шестьдесят три!

— А кто у вас впереди идет?

— Впереди? Рыжиков. Вчера 20 гектар убрал на самоходном.

— А за декаду сколько?

— Сто восемьдесят пять.

— Передай ему, что Власов убрал за декаду сто девяносто семь.

Иван Егорович ошарашенно помолчал и вдруг всполошился испуганно:

— Этого не может быть! Нашего Рыжикова никто еще не обгонял пока…

— Раз говорю, значит, может.

На столе зазвенел без передышки телефон. Вася схватил трубку и, не отрывая ее от уха, кинулся к большой карте полей, густо поросшей красными флажками. Каждый флажок здесь обозначал, видно, комбайн. Вася переставил один красный флажок: значит, комбайн переехал на новый массив. Заменив другой желтым, он тут же схватил вторую телефонную трубку.

— Алло! Прошу механика! Николай Петрович, выезжайте сейчас же с дежурной аварийной в пятое поле. Стоит комбайн. Поломка.

А по рации кричал кто-то взахлеб сквозь железный стрекот и ликующий гул моторов:

— Вася, мы на четвертом, принимай скорее сводку!

Шум и жар трудового сражения все нарастал, все накатывался и накатывался оттуда могучим прибоем…

Простоял бы, поди, Трубников завороженно целый час тут, кабы Роман Иванович не позвал его.

Идя за ним к машине, гость восхищенно ахал и ругался:

— Ну как не стыдно вам, имея такую технику, хвастаться своими урожаями! Да мы перед войной здесь по двадцать пять центнеров пшеницы получали…

Ни Роман Иванович, ни Додонов не ответили ему. В машину сели все, не глядя друг на друга.

Долго ехали, сердито слушая тяжелый стук колосьев по кузову.

— Стой! — закричал вдруг Додонов, на ходу открывая дверцу — Почему у тебя, Роман Иванович, пшеница нынче такая чахлая на этом массиве?

— Дождя весной мало было, сгорела… — виновато принялся объяснять Роман Иванович и шутливо укорил агронома:

— Это, Зоя Петровна, твое дело — дождь вовремя обеспечивать. Ты представитель МТС, у тебя вся наука и техника в руках. Не могу же я молебен от засухи заказывать!

Зоя Петровна не осталась в долгу, показала из угла зубки.

— Я вас, Роман Иванович, с осени предупреждала, что поле это высокое, засухи боится, его без отвала пахать надо, по Мальцеву. А вы послушались? Ну и не хоронитесь за мою спину.

Она все больше и больше нравилась Трубникову. У нее сейчас и нос вдруг обнаружился на пропеченном лице, вздернутый такой, дерзкий нос, и рот проступил явственно при улыбке, большой, зубастый, а глаза хоть и вылиняли на солнце, но так и стригли под корень. Одного не мог угадать Трубников, сколько ей лет: под загаром не видно было ни одной морщинки.

В стороне забелел зонт комбайна. Мелькнула в пшенице синяя кепка Кузовлева. Бригадир шел по меже, заложив одну руку за ремень, а другой держа колос. Высокая пшеница провожала и встречала его, кланяясь чуть не до земли.

— Елизар Никитич! — закричал в окно Роман Иванович. — Лафетную пробовали?

Кузовлев поглядел из-под ладони на приезжих и вышел к ним неторопливо на дорогу. Поздоровался со всеми, вытер платком лобастую голову.

— Пробуем.

Додонов как только вышел из машины, так и вонзился глазами в большую желтую заплату среди поля.

— В чем дело? Откуда здесь столько сорняков? — налетел он с ходу на Кузовлева. — Как же вы семена проверяли? Что за безответственность? Кто виновник?

Кузовлев кашлянул в кулак, неуверенно глянул на Додонова исподлобья.

— Если скажу правду, Аркадий Филиппович, не обижайтесь…

— Ну, что за чушь?! — Расправил плечи Додонов, чем-то, однако ж, обеспокоенный. — Говори смело.

— Это я по вашему указанию весной сеял… — стыдливо надвинул кепку на глаза Кузовлев. — Вы тогда приехали и взбучку мне дали за то, что кругом сеют все, а я выжидаю. Струхнул я, откровенно сказать. Взял да и посеял в тот же день гектаров восемь, раз вы мне велели. А больше не стал. Думаю, может, вы другой обратно поедете. Так оно и вышло. Ну, я обождал после этого еще два дня, пробороновал, а потом уже и стал сеять, по-настоящему…

Начав слушать Кузовлева с плохо скрытой тревогой, Додонов дослушал его уже совсем румяный. Но не потерял, видно, надежды вывернуться.

— Не в этом суть, товарищ Кузовлев, — заговорил он внушительно, — сроки сева тут ни при чем. Верно, агроном?

— Нет, не верно, — без жалости дорезала его Зоя Петровна. Она уже вылезла из машины и оказалась не по характеру маленькой, мягкой и круглой, как уточка. Одернув платье, принялась отряхиваться и торопливо расправлять на себе помятый плащ, словно перышки чистила. Не подошла, а подплыла к Додонову, держа прямо голову и не качаясь.

— Раз посеяли пшеницу в непрогретую землю, долго не взойдет, — услышал Трубников ее резкий, отрывистый голос, — а сорнякам холодная земля нипочем, они опередят пшеницу в росте и заглушат ее. Надо было обождать, пока сорняки взойдут, да землю прокультивировать, а потом уж пшеницу сеять.

Казалось, не лицо багровеет у секретаря райкома, а седеют волосы.

Все замолчали напряженно, ожидая грозы. Она разразилась тут же. Теребя побелевший хохол на макушке, Додонов грозно рыкнул на… Кузовлева:

— Так зачем же ты поддался мне?!

И улыбнулся вдруг такой широкой, обезоруживающей улыбкой, что все рассмеялись весело, с облегчением.

— Ну уж сегодня, Аркадий Филиппович, я вам не поддамся… — решительно покрутил головой Кузовлев.

— В чем? — так и вскинулся Додонов. — Напрасно вы заключили из этого случая, будто я мякиш…

— А в том, что не буду раздельную уборку делать по-вашему, — упрямо досказал Кузовлев, — не хочу хлеб гноить.

— Не забывайтесь, товарищ Кузовлев, — суровея сразу, предупредил Додонов. — Вот уж за это своевольство отвечать вам придется. Понятно?

— И отвечу! — поднял голову Кузовлев. На крутой лоб его крупной росой выпал вдруг пот. — Вы приказываете косить пшеницу на низком срезе. Зачем?

— По опыту колхоза «Пламя».

— Ездил я вчера туда, — облизнул сухие губы Кузовлев. — И скажу вам, Аркадий Филиппович, не разобрались вы толком в этом новом деле, потому что не посоветовались со знающими людьми. Участок для опыта выбрали неудачный, рожь на нем редкая, да еще низкорослая. Такую рожь вообще раздельно убирать нельзя, А вы скосили-то ее на низком срезе. Да разве будет она держаться на такой низкой и редкой стерне? Вся, конечно, провалилась на землю. А тут еще дождики пошли, стебли у ней почернели, зерно прорастать начало. Колхозники граблями убирают ее сейчас да ругаются вовсю. То же и с пшеницей нынешней получится, ежели подвалите на низком срезе…

— А ну покажите, как сами жнете! — ринулся к жатке Додонов.

Увидев там незнакомого человека в шляпе и дымчатых очках, спросил недовольно:

— Это кто?

— Тимофея Ильича покойного сын, инженер, — сказал Роман Иванович, — отца хоронить приезжал да остался вот погостить. Интересуется, как машины ихнего завода работают…

— Ну, ну… — сразу громко и сердито заговорил Додонов. — Давно пора бы.

Здороваясь с Михаилом, оглядел его, прищурясь.

— Поломка, что ли?

За него ответил густым басом высокий усач с гаечным ключом в руке:

— Сейчас поедем, товарищ Додонов.

— А почему стояли?

Усач замялся, взглянув на Михаила.

— Прилаживали тут ребята приспособление одно…

И бодро заключил:

— Теперь пойдет!

— У вас пойдет, а вот как у других механизаторов, это мне пока неизвестно… — взглянул опять недоверчиво на Михаила Додонов. — Вы учтите, товарищ инженер, что нам во время уборки некогда ошибки конструкторов исправлять.

Михаил насупился, покраснел, но сказал вежливо:

— Учтем.

Кузовлев махнул рукой трактористу, чтобы ехал.

— Вот глядите! — присел он на корточки, когда агрегат тронулся. — Весь валок лежит на стерне.

Додонов тоже присел, кряхтя.

— А если пшеница будет реже? — сердито спросил он.

— Надо жать ее не на полный хедер, тогда валок будет меньше и удержится.

— А если начнутся дожди? — придирчиво допытывался Додонов.

Зоя Петровна тоже присела рядом с ним, усиленно мигая Кузовлеву.

— Нам с Елизаром Никитичем дождь не страшен! Пусть льет хоть неделю. Валок-то, видите, на стерне лежит, как крыша. Сверху солнце будет его сушить, а снизу — ветер. Через два дня после дождя молотить можно будет.

Додонов сумрачно поднялся и пошел к машине. Все нерешительно потянулись за ним.

Усталый шофер сладко спал на баранке, забыв выключить радио.

Спокойно и бесстрастно диктор сообщал, что правительство Чехословацкой Республики серьезно обеспокоено плохими видами на урожай в нынешнем году и что в среднем по Республике ожидается сбор не больше восемнадцати центнеров пшеницы с гектара вместо обычных двадцати пяти.

Все переглянулись, не говоря ни слова. Додонов ошеломленно и тонко крякнул, Роман Иванович принялся озадаченно скрести ногтями небритую щеку, напустив густые брови на глаза, а Кузовлев низко нагнул крутолобую голову, словно бодать кого собрался.

Поняв, что не место и не время сейчас итожить спор свой с лектором, Додонов заторопился:

— Теперь мы в Белуху, а оттуда — в райком. Ты, Роман Иванович, поедешь с нами, а вы, Елизар Никитич, проверьте тут с Зоей Петровной способ ваш хорошенько, и к пяти — оба на экстренное бюро…

— Аркаша! — с удивлением услышал Трубников зазвеневший вдруг заботой и участием голос Зои Петровны. — Обедать приезжай домой. Ровно в три.

Додонов грохнул дверцей, будто выстрелил.

10

— Ну, Васька, пора домой собираться! — объявил неожиданно брату Михаил, сбегая по ступенькам крыльца в сад, где Василий с Алексеем чистили рыбу.

— Успеем! — лениво поднял Василий белую голову. — Поживем еще хоть недельку у матери.

Михаил фыркнул на него:

— Тебе все лето можно тут брюхо греть, ты на пенсии, а я через пять дней на заводе быть должен.

За три недели Михаил отоспался, посвежел, немного даже округлился на материнских блинах и на парном молоке, но добрее не стал. Ко всем прицеплялся, над всеми посмеивался, всех задирал. Ероша мелкие серые кудри, подошел к берестяной кошелке с рыбой, небрежно ткнул ее узконосым туфлем, заглянул внутрь.

— Где ловили?

— В Иваньевском… — нехотя ответил Василий, ожидая какой-нибудь каверзы от брата.

— Одни щурята, гляжу я, да пескари… — разочарованно отвернулся Михаил. — В Иваньевский плес не только ведь щуки, а и осетры заходят с паводком…

— Взял бы да поймал, — огрызнулся Василий, — чего же ты моих щурят одних ешь?

— От нужды и кошка траву жует! — грустно вздохнул Михаил. — Уж я, кабы время было, поймал да угостил бы тебя свежей осетриной. А ты вот, бездельник, пичкаешь меня заморенными пескарями…

— У тебя, Мишка, я это давно замечаю, с печенкой что-то неладно, — обеспокоенно сказал Василий. — Или, может, желчь в тебе разлилась. Больно ты злой стал! Самая первая примета: если человек на всех кидается, значит, печенка у него болит. Как приедем домой, валяй сразу в поликлинику. Такую болезнь запускать нельзя.

Михаил бережно поддернув брюки в коленях, присел на траву.

— Я ведь, Васька, всерьез тебе говорю: пойдем собираться, а то я один уеду.

Потряхивая рябого пескаря на ладони, Василий сказал с укором, после долгого раздумья:

— Приехали мы в родное гнездо, Мишка, отца похоронили… У нас горе, у матери — вдвое. А ты… бежать торопишься!

— Кабы я в отпуск приехал сюда! — взъелся обиженно Михаил. — А меня и всего-то на две недели отпустили, включая дорогу. Хорошо еще, что начальство задание попутно дало — новые машины в эксплуатации проверить…

— Ну и проверяй, не спеши! — посоветовал Василий, ловко вспарывая живот пескарю.

— Я проверил. Чего же еще?!

— Он проверил! — усмехнулся Василий презрительно. — Видел я, как ты проверял. В новых брючках да в штиблетах заграничных покатался неделю с трактористами в поле, даже рук не замарал ни разу. Он проверил! Нет, ты на машине своей все лето поработай, да матюков за нее от механизаторов послушай, да перемонтируй ее сам, вот и будешь знать тогда, где напортачил. Конструктор липовый! Тебя в машину надо, как котенка, носом тыкать всякий раз, а то лепишь их, абы поскорее только: сбил, сколотил — вот колесо! Сел да поехал — ах, хорошо! Оглянулся назад: одни спицы лежат. Верно, Алешка?

Не ввязываясь в спор, Алексей хохотал только. Сколько он помнил, братья хоть и неразлучны были, а ссорились и подзуживали друг друга всю жизнь.

— Что ж я, по-твоему, на каждой своей машине по полгода ездить должен? — щурил на Василия насмешливые глаза Михаил. — Это слишком накладно государству будет. Во всяком деле головой работать побольше надо, а не тем местом, которым сидишь. Мудрость, купленная опытом, говорят, дорого обходится…

— Не дороже дурости! — свирепел сразу Василий. — Думаешь, ты государству дешево обошелся? Да ты металла зря извел больше, чем я выплавил. И мне обидно, что на такого дурака всю жизнь я работал.

Отвернувшись, Василий надулся и побагровел:

— Уйди с глаз долой, и говорить с тобой не хочу…

— Да будет вам, петухи старые! — пристыдил братьев Алексей, чуя, что в горячке они и поцапаться могут. Бывало это у них не раз.

Притворно зевнув, Михаил поднялся, спросил Василия мирным голосом:

— Так не поедешь, стало быть, сегодня?

Василий ополоснул руки в ведерке.

— Ну поедем, черт с тобой! Матери-то говорил?

— Нет еще.

Узнав, что сыновья решили уезжать, мать молча и спокойно принялась сама готовить им подорожники, но, когда Василий с Михаилом стали укладывать чемоданы, затосковала вдруг. Присела на лавку и, уронив руки на колени, отрешенно уставилась в угол.

Стараясь отвлечь мать от тяжелых мыслей, сыновья держались дружно, разговаривая без умолку. Василий то и дело советовался с ней, что и куда положить. Алексей, помогавший братьям собираться, просил у матери то нитку, то газету. Даже Михаил посветлел, поласковел, расшутился, как раньше бывало.

— Хватит, Васька! — говорил он испуганно брату, наблюдая, как тот укладывает в чемодан пятый пирог. — Ты бы еще картошки полмешка с собой взял!

— Дорога дальняя, съедим! — успокоил Василий, бережно завертывая в белье десятка полтора вареных яиц.

Подмигнув матери и Алексею, Михаил горячо пожалел брата:

— Не бережешь ты себя нисколько. Тяжело ведь до станции нести тебе будет!

— Почему же мне? — вскинулся Василий сердито.

— А как же! — спокойно удивился Михаил. — Для меня и одного пирога много. Дай-ка, между прочим, его сюда, я в карман себе положу.

И пригрозил, видя, что Василий втискивает в чемодан еще две бутылки молока:

— Имей в виду, Васька: несу чемодан только полдороги!

Мать даже не улыбнулась на эту шутливую перебранку. Поэтому братья обрадовались, когда в распахнутом окне появилось большеносое личико Егорушки Кузина.

— Здорово, хозяева! — прокричал тонко Егорушка. — Письмецо вам, Алексей Тимофеевич.

Порывшись в сумке, он достал большой пакет.

— Получайте. И газетки сейчас дам. Раньше я их завсегда в собственные руки Тимофею Ильичу вручал. Идешь, бывало, а он уж дожидается у окошечка. Любил, покойная головушка, газетки читать…

Алексей взял письмо, убежал с ним в горницу, а Василий разговорился со стариком.

— Давно ли почтальонишь, Егор Алексеевич?

— Двадцать второй годик топаю.

— А как здоровьишко?

— Пока в колхозе работал, недужилось часто, а как письмоносцем стал — никакая хворь меня не берет! — похвалился Егорушка весело. — А почему? В ходьбе живу потому что. Скажу тебе, Василий Тимофеевич, самая это наилучшая физкультура для тела. Ну и опять же расстройства нервного нет в моей должности. Как я служу честно, то завсегда у начальства в почете и уважении.

— Вроде бы на отдых тебе пора, а ты все еще бегаешь!

— Потому и остановиться не могу, что разбежался больно шибко…

Мать зазвенела посудой в шкафу, протянула через голову Василия рюмку водки.

— Помяни, Егор Алексеевич, старика моего. Да зашел бы! Студня вот закусишь…

— Не могу заходить, Соломонида, на службе я. А рюмочку на ходу выпью за помин души дорогого Тимофея Ильича.

Когда Егорушка выпил вторую, Василий сказал шутливо:

— Гляди, как бы старуха твоя не заметила, что ты под хмельком!

— Эх, милай! — крякая и вытирая жидкие усики, засмеялся Егорушка. — Да я коего году корову пропил, и то не заметила, пока сам не сказал.

Тут даже Михаил изумился:

— Да как же это?

— Хоть и совестно, а расскажу. Года за три до войны дело было. Попала моя корова в степахинское поле. Она-таки блудня большая была, это верно. Ну переняли ее там, в колхозном овсе, акт составили. А чья корова, это им неизвестно. Стали хозяина искать, чтобы за потраву с него получить. Объявили в газетке, какой масти эта самая корова, и даже обозначили, что один рог у ей сломан. Ну, по всем сказкам, моя корова. Идти надо выручать, хоть и неохота мне за потраву платить. А баба покою не дает, каждый день понужает: «Иди, мужик, за коровой». Дура, говорю, она же у нас в запуске, молока сейчас не дает, спешить за ней нечего, пусть в чужом колхозе покормится.

Через недельку опять в газетке объявление о той же самой корове. Но я не иду за ней, вроде она и не моя. Потом слышу по радио объявление сделали. А я опять не тороплюсь. Никуда она, думаю, не денется. Прошло долгое время, встретил меня как-то пастух степахинский, Афоня Бурлаков. «Ты что же, говорит, Егор, за коровой не идешь? Ведь твоя, кажется, у нас корова-то»! Вижу, дальше тянуть нельзя. «Господи, говорю, а я ее третью неделю ищу, с ног сбился. Да как она попала к вам?» Ну пошли мы с ним в Степахино. Поглядел я на свою корову, а она хромает. Зашибли ногу ей, когда из поля выгоняли. «Нет, говорю, порченую я ее не возьму. А если, говорю, вы мне другую взамен не дадите, в суд подам». Они, конечно, не желают, на своем стоят. Пришлось подавать в суд. А как присудили мне деньги за корову, обидно им очень стало, передали дело в областной суд. Тот не разобрался толком, да и решил в их пользу. Ну тут уж меня за живое взяло. Подал я в Верховный Суд. И, веришь ли, быстренько там порешили — уплатить мне сполна деньги. Тот же Афоня Бурлаков и принес их под расписку. На радостях выпили мы с ним, конечно. И так это понравилось нам, что, веришь ли, целый месяц гуляли. Старуха моя забывать уж стала о корове, тем боле нетель я взял в колхозе. Только раз меня спрашивает: «Что же ты, Егор, деньги-то за корову не хлопочешь?» А того не знает, что у меня их нет давно. «Дура ты, говорю. Газеты читать надо. Видишь, чего сейчас в правительстве-то делается! До коровы ли им там до нашей: то одного судят, то другого. А Бухарина вон даже расстреляли совсем…»

Устыдил я ее таким образом, замолчала. Потом и забыла помаленьку. Да не узнала бы и до сей поры, кабы тот же Афоня Бурлаков не проговорился. Вышло так. Взяли меня на войну. До сей войны доктора браковали меня, потому что у меня сердце не на том месте, где полагается. А в эту войну оно оказалось на своем месте, Но повоевать мне так и не удалось. В стройбате дров попилил часа два, а тут как раз и война кончилась. Иду я домой. Только подхожу к дому, встречается мне Афоня. Ну ради встречи зашли ко мне. И старуха мне рада, ног под софой не чует. Поставила нам вина на стол. Афоня думал, что давно ей все известно. Подвыпили, он взял да и ляпнул: «А помнишь, говорит, Егор Алексеевич, как мы с тобой корову прогуляли!»

Как услышала это старуха, сразу у ней и сковорода с яичницей из рук выпала. Ну на радостях, что живой я с войны пришел, ничего мне плохого она на сказала…

Мать впервые после смерти отца оживилась, посмеялась неуверенно, тихонько.

— Сколько помню я тебя, Егор Алексеевич, всю жизнь ты веселый!

Егорушка подмигнул ей слезящимся глазом.

— Меня и в гроб положат, так я ногой лягну для смеху! — И спохватился вдруг озабоченно: — Заболтался я тут с вами, а дело-то стоит. До свиданьица!

Видя, как тускнеет снова лицо у матери, Михаил, толкнув локтем в бок вошедшего Алексея, спросил ее:

— Мать, а тебе отец не сказывал, как Васька молоко у Егорушки Кузина воровал?

— Да уж молчал бы! — вскинулся на него недовольно Василий. — Ведь сам же и втравил меня тогда в это дело.

— Кто? Я? — задрался сразу Михаил. — Ты брось, Васька, на меня клепать!

— Чего клепать? Припомни-ка! С гулянья тогда мы шли все трое, ну и, конечно, есть захотели, страсть как! А ты нам с Алешкой и говоришь: «Давай, робя, молоко тяпнем у Авдотьи Кузиной! Я еще с вечера, говоришь нам, приметил, как она три кринки на крыльцо выносила и на полицу ставила. Как раз, говоришь, по кринке на брата».

— Так я же тогда шутя это сказал! — горячо возразил Михаил. — А ты сразу обрадовался: «Давайте!» И нас обоих потащил с Алешкой: «Пошли тяпнем!»

— Я? Вас? Потащил? — возмущенно поднялся с пола Василий, бросив даже укладывать чемодан. — Ну-ка, давай спросим у Алешки сейчас, кто кого потащил. Он врать не будет!

И братья, смеясь и полушутливо переругиваясь, принялись вспоминать свое ребячье озорство. Да и как было забыть его?

…Тихо ступая босыми ногами, все трое поднимаются по скрипучим ступенькам Егорушкина крыльца. В деревне даже петухи спят, но над крышами уже светлеет весенняя заря.

— Давай, Васька, я на тебя встану! — шепотом командует Мишка. Взобравшись на согнутую спину брата, он шарит руками на полице, снимает кринку с молоком и сначала пьет сам. Вторую кринку подает Алешке. Васька, согнувшись, покорно и терпеливо ждет своей очереди. Наконец Мишка и ему подает кринку, а сам спрыгивает на пол. И в это время все трое слышат, как проснувшийся хозяин тихонько вынимает в сенях из двери запор.

— Тикай! — шепотом приказывает Мишка и прыгает прямо через перила на улицу. Бросив кринку на пол, Васька тяжело валится вслед за ним, но, задев пиджаком за железный бельевой крюк, повисает в воздухе. Сорваться с крюка можно только, если расстегнуть или оборвать пуговицы, чтобы вывалиться из пиджака, но тогда все равно узнают потом вора по пиджаку. Ничего не остается, как висеть — авось не заметит хозяин, не догадается глянуть за перила. И Васька висит, как мертвый. Мишка, тот ловок, убежал, но Алешку Егор поймал на улице.

— Пусти, дядя Егор… — слышит Васька жалобный Алешкин голос — Я больше не буду.

— Сейчас, милай. Сейчас я тебя пущу домой, потерпи маленько… — приговаривает Егор торжествующе. Василий косит глаза и видит, как он просовывает Алешке сквозь рукава рубахи, за спину, длинный кол. Это — любимое мужиками наказание озорных ребят в деревне.

— Ну вот теперь иди с богом! — кротко говорит Егор, и Алешка, словно огородное пугало, уныло и беспомощно бредет по улице домой с раскинутыми руками. А Егор, тихо матерясь, поднимается на крыльцо и начинает подбирать с полу черенки…

«Сейчас увидит меня, возьмет кнут!» — холодеет Васька.

И верно, Егор заметил висящего на перилах крыльца человека. Охнув от страха, дробно стучит голыми пятками по ступенькам, обегает крыльцо. Но, подняв кверху маленькое личико с разинутым ртом, узнает Ваську и… злорадно смеется.

— Так… — ликует он, доставая из штанов кисет и усаживаясь неторопливо рядом на завалинку. — И што мне исделать с тобой? Крапивы ли тебе в штаны положить али кнутом выпороть? Выбирай, чего любее!

— Сними, дядя Егор… — униженно просит Васька.

— Это можно! — к великой Васькиной радости, решает вдруг Егор. — Не век же тебе тут висеть.

Но погодя немного, сокрушается:

— Да ведь как тебя снимешь! Одному-то не под силу мне. Придется Тимофея Ильича крикнуть, чтобы помог…

Егор тушит цигарку, встает с кряхтением и неторопливо идет к дому Зориных.

Васька в ужасе и отчаянии начинает болтать ногами и раскачивается, надеясь сорваться с крючка, но холщовый пиджак и нарочно не порвешь.

Уже совсем рассвело, поют петухи, в том конце деревни забренчали ведрами бабы, а Васька все висит, цепенея от одной мысли, что его могут увидеть.

И сейчас, через тридцать пять лет, не может Василий без стыда и ужаса вспоминать, как отец с Егором снимали его с крюка и как шел он потом с отцом домой. Не сказал ему в ту ночь отец ни слова. А на другой день, отослав мать к соседям, выпорол всех троих чересседельником по очереди, молча.

Братья не пикнули даже. Весь день ходили подавленные, не решаясь присесть. За ужином, жалея их, отец сказал матери, усмехаясь в усы:

— Примечаю я, до молока у нас ребята большие охотники, а ты, мать, даешь им одну кринку. Заморила совсем: гляди, как отощали!

Алешка пулей выскочил из-за стола. Васька онемел, жалобно моргая. Только Мишка не растерялся. Приняв от матери вторую кринку, поставил ее перед старшим братом, заботливо угощая:

— Пей, Васька, обе, а то вчера тебе ни капли не перепало!

…Слушая сыновей, мать слабо улыбалась одними губами. Но постепенно заискрился в глубине ее потухших от скорби глаз какой-то огонек, а потом плеснулся вдруг оттуда, как вешняя вода в проталинку, живой горячий свет.

— Господи, — схватилась она за бока в неудержимом смехе, — какие же вы у меня росли оболтусы!..

— Особенно Васька! — живо досказал Михаил, отодвигаясь на всякий случай от брата подальше. — Он, мать, и сейчас еще растет…

После этого минутки не давал отдохнуть Михаил ни матери, ни братьям, тараторил и чудил без устали, пока не пришла с поля обедать Парасковья.

Радуясь оживлению в доме, Парасковья принялась весело собирать на стол. Все еще нося в себе молодую стать, не ходила, а плавала по дому грудью вперед, вскинув голову. Смуглая по обличью, цыганистая, Парасковья за эту неделю и вовсе от загара потемнела, только глаза да зубы сверкали на лице. И платье носила она цыганское, из самого глазастого ситца, и серьги у ней были цыганские, сияли в ушах, как два полумесяца.

Даже Михаил приумолк, любуясь, до чего же красиво и ярко отцветает жена у Алексея.

Торопясь с обедом, не сразу и заметила Парасковья, что муж сидит с письмом в руках сам не свой. Кинулась к нему.

— Чего ты, Алеша?

Виновато и потерянно Алексей сказал:

— Картину мою приняли на выставку…

— Вот горе-то, а?! — хохотнул недоуменно Василий.

— Ее поправить там надо, — не поднял голову Алексей. — И вообще просят меня привезти все другие работы…

Оба деверя переглянулись молча с Парасковьей, а Василий, погодя, сказал Алексею тихонько, чтобы мать не слышала:

— Ладно ли будет, Алеша, если уедешь? Видишь, с матерью что у нас делается.

Но мать все услышала и все поняла.

— Пусть едет, раз дело требует! — приказала она. — Коли умру, есть тут кому глаза мне закрыть.

Ни возразить матери, ни ослушаться ее не посмел никто. Пообедали невесело, встала молча из-за стола Парасковья, спеша ехать со всем звеном в поле, успела только наскоро собрать мужу белье в дорогу и тут же заторопилась из дома. Попрощалась горячо с деверями, а мужу кинулась с плачем на грудь.

— Ну что ты… — смущенно поцеловал жену в мокрую щеку Алексей.

И сама понимала Парасковья, что нет никакой грозы сейчас над их счастьем, да больно памятливо сердце бабье. Сколько ни приводилось ей в жизни провожать Алексея, были разлуки с ним долгими и горькими. В первый раз парнишкой еще молоденьким уезжал Алеша с братьями против воли отца в город, приданое Параньке, невесте своей, зарабатывать. Отнял тогда Алешу город у Параньки на пятнадцать лет. Во второй раз, уже чужой женой будучи и людей таясь, провожала Параша Алексея на войну — и пропал он на фронте, в плену и в лагерях на двенадцать лет. В третий раз…

Поборола-таки глупый страх свой Парасковья, сквозь слезы пошутила даже:

— Надолго ли едешь? Годиков на десять, поди? А мне тут без тебя как быть? Замуж ли выходить опять али подождать?

Смятенно улыбаясь воспоминаниям, Алексей обнял, успокоил жену.

— Недельки на две я, Параша, не больше. Ты Леньке накажи, чтобы не убегал из дома надолго…

…Мать, как ее ни отговаривали, побрела все же провожать сыновей. Но в поле, сразу же за околицей, задохнулась, остановилась. Оглядела сыновей сухими горестными глазами, сказала Василию и Михаилу:

— Ну, вот что, сыночки мои, не увижу я вас больше. Попрощаемся в остатний раз. Как умру, хоронить не приезжайте. Незачем тратиться на такую дорогу, да время зря терять…

Обняла и поцеловала по очереди всех троих — сначала Василия, потом Михаила, потом Алексея.

— Идите с богом!

И пока до поворота шли они, часто оглядываясь, все стояла в пыли, посреди дороги, опершись грудью на костыль.

Вот и поле давно кончилось, и дорога под угор пошла, и лесок начался, а братья все молчали, погрустневшие, приунывшие…

Первым встряхнулся Михаил. Остановившись, поставил чемодан посреди дороги.

— Хватит. Неси, Васька!

Продолжая идти, Василий заворчал добродушно:

— Не дури. Как домой приедем, от вокзала сам понесу.

— Хитер! — идя за ним, посмеивался Михаил. — Пустой-то его легко нести будет. Нет, ты сейчас неси!

— Сказал тебе, не дури! — уже осердился Василий. — Пропадет ведь чемодан.

— Пусть пропадает, — беспечно отозвался Михаил. — У меня там пара белья да зубной порошок. Только и всего. И пропадет ежели, так не жалко. Переживу как-нибудь.

Василий оглянулся на сиротливо стоявший посреди дороги чемодан.

— Кому говорю! — зыкнул он.

— …а у тебя там, — не слушая брата, продолжал Михаил, — две пары носков новых, да пара белья хорошего, да пижама новая, не говоря о пирогах. Мне-то что: я и в буфет сбегаю в вагоне, перехвачу что-нибудь. Много ли мне надо!

Не умеряя шага, Василий, однако, с тоской оглянулся на чемодан.

— Вон впереди едет кто-то! — встревоженно сказал он.

— Пусть едет, — равнодушно отмахнулся Михаил.

Алексею надоело слушать спор братьев, и он хотел вернуться за чемоданом, но Михаил закричал:

— Не смей, Алешка! Тут дело в принципе, и ты не вмешивайся, пожалуйста. Сейчас Васька сам побежит, вот увидишь. Духу не хватит у него чемодан бросить. Это я точно знаю…

И вглядываясь вперед, охнул испуганно:

— А ведь верно, едет кто-то. Если сейчас не пойти, подберут наш чемоданчик. Только его и видели.

Ругаясь, Василий начал помаленьку отставать.

— Я тебе этого не прощу, Мишка! — слышали братья за своей спиной его негодующий, постепенно удаляющийся голос. — Я тебя научу, как фокусы надо мной выкидывать…

Михаил оглянулся и остановился.

— Пошел-таки! — с глубоким удовлетворением сказал он, улыбаясь вслед Василию. — Теперь давай, Алешка, покурим, пока он вернется.

Оба сели на край канавы у дороги.

Впервые после приезда в Курьевку Михаил поинтересовался судьбой младшего брата:

— Ну, как дальше жить думаешь?

— А что?

Михаил посвистел, глубоко утопил в кудрях белые пальцы, зевнул.

— Захиреешь, Алешка, тут. Переезжал бы всей семьей к нам да за настоящее дело брался. Город у нас большой, культурный, работа художнику всегда найдется. Поговори-ка с женой да с матерью…

Даже мигать перестав длинными ресницами от удивления, Алексей ответил немного погодя.

— Спасибо, поехать в большой город не мешало бы мне, на время. Среди художников там потолкаться, послушать, чем они живут, поглядеть, что и как пишут. Но я, видишь, хочу настоящее что-то сделать, значительное, пока силы есть. А для этого, брат, в город ехать необязательно. Вот если с творчеством не заладится, тогда, конечно… Придется плакаты, рекламы, вывески писать. Они тоже нужны. Но их здесь, в колхозе, так много не потребуется, как в городе…

— Творчество! — усмехнулся Михаил над братом снисходительно. — А много ли пользы от картин твоих? Сейчас, Алешка, век науки и техники. Вот если бы ты по технической эстетике работал, скажем, тогда другое дело. А искусство, картины… Одна выдумка, от безделья. Они и сейчас мало кому нужны. А в будущем?

Думая о том, что сердцем Василий умнее брата, Алексей осадил Михаила, как школьника:

— Искусство, брат, как и труд, делает людей человеками. Без искусства ты и сейчас ходил бы на четвереньках и лакал болотную воду. Уж если на то пошло, то и машины хорошей не создать без выдумки, без воображения…

Очевидно, приняв это за намек на свою неудачу с комбайном, Михаил, досаду свою скрывая, только рукой махнул на Алексея презрительно.

Подошел Василий, кряхтя и вздыхая. Поставил чемодан, вытер лоб. Сел к братьям.

— А что, думаешь, пижамы не жалко мне было? — сердито оборотился он к Михаилу. — Я привык беречь копейку. Мне, брат, никогда она даром не давалась. Да и гостинцев материнских жалко. Оставили бы, сколько обиды ей нанесли!

— Я на это и рассчитывал! — серьезно поглядел Михаил на брата. — Неужели, думаю, у Васьки совести хватит материны гостинцы бросить!

— У тебя вот хватило, небось. Бросил.

Михаил плюнул на окурок.

— Не бросил бы! Кабы не пошел ты за чемоданом, я дождался бы проезжего, да с ним до чемодана и доехал. А ты не сообразил этого, поперся пешком. Правду говорят, что дурная голова ногам покоя не дает.

Позубоскалив еще над братом, Михаил взял чемодан.

— Пошли.

11

Поднимаясь за Додоновым по райкомовской лестнице, Трубников уже готовился мысленно к тяжелому разговору с секретарем. После Курьевки они успели съездить еще в два колхоза, но поездка эта не только не успокоила, а еще больше встревожила Трубникова: в районе начали потихоньку отбраковывать и резать в счет второго плана сдачи мяса даже дойных коров.

След в след ступал за Трубниковым Роман Иванович. Он был угрюм и молчалив, сосредоточенно раздумывал о чем-то.

Не успел Додонов за стол в кабинете сесть, как над головой его устрашающе зашипели вдруг старомодные стенные часы с фарфоровыми ангелочками и медным маятником величиной с чайное блюдце. Мерно и торжественно отбили они два удара, и не успел еще замереть их малиновый звон, как на столе запели разом черные петухи-телефоны.

С приездом секретаря в райкоме началась жизнь. Попеременно поднимая то одну, то другую трубку, а то и обе вместе, Додонов так и не мог уже оторваться от них. Со всех концов района несся к нему по проводам зычный крик председателей колхозов. Одни просили у секретаря райкома поилки и водопроводные трубы, другие настойчиво добивались канавокопателей, третьи требовали запасных частей для автомашин, а все вместе, горячо уповая на Додонова, как на последнюю и единственную свою надежду, умоляли его повлиять, нажать и надавить на бюрократов, которые…

Обещая немедленно разобраться с делом, Додонов нажал и надавил сперва на самих председателей, требуя от каждого досрочной сдачи мяса и молока, немедленного и безусловного усиления темпов уборки. Потом честно и настойчиво стал принимать меры по жалобам, добираясь по телефону до бюрократов, которые…

Но тут выяснилось, что ни труб, ни поилок, ни запчастей в районе сейчас нет, а какие были — уже распределены по колхозам. Не оказалось и свободных канавокопателей: все они находились в тех колхозах, где и надо было им находиться по графику мелиоративных работ в районе.

Раздосадованный вначале своим бессилием изменить что-либо, Додонов нашел-таки возможность выполнить свои обещания. Узнав, что один колхоз не смог внести деньги за трубы, он настоял, чтобы трубы эти переданы были тому колхозу, председатель которого был при деньгах и особенно сильно плакался по телефону; точно так же нашелся один канавокопатель в колхозе, где правление не успело подготовить фронт для мелиоративных работ; нашлись и запчасти, не выкупленные вовремя каким-то раззявой…

А телефонный самум все нарастал, нарастал… И с чем только не обращались к Додонову люди, уверяя его, доказывая ему, требуя от него, прося его, даже плача перед ним! Казалось, не будь секретарь райкома на месте, замерла бы сразу, остановилась в районе жизнь. Так и не приступили бы к строительству моста через ручей, кабы не позвонил в исполком сам Додонов; нескоро бы нашлись в банке деньги на ремонт школ, кабы не повлиял на директора банка сам Додонов; гуляли бы на свободе обнаглевшие хулиганы, кабы не надавил на начальника РОМа сам Додонов; не хватило бы у редактора духу напечатать разоблачительную заметку о председателе райпотребсоюза, если бы не дал согласия сам Додонов; не послали бы сразу ревизора в магазин к проворовавшемуся заведующему, кабы не потребовал этого сам Додонов; целый месяц пролежало бы на станции химическое удобрение, кабы не заставил председателя колхоза выкупить его сам Додонов; даже места в детском садике не могли найти для дочурки школьной уборщицы, пока не позвонил в районо сам Додонов…

— Я что-то не пойму никак, где я нахожусь и кто вы такой есть?! — поднял на Додонова глаза Трубников, улучив минуту телефонного затишья. — Хотел уж выйти на улицу, посмотреть на вывеску, туда ли я попал.

Все еще взволнованный телефонными боями, вспотевший, довольный, даже счастливый оттого, что удалось разрешить столько важных вопросов, Додонов не сразу понял его:

— Да, приходится, знаете, всеми делами заниматься!

— Все время считал я, — заметил Трубников, — что райком — орган политического руководства, а тут вижу какое-то административно-хозяйственно-заготовительное учреждение. И вы в нем, извините, очень мало напоминаете политического руководителя.

У Додонова мигом исчезло с лица выражение счастливого внутреннего удовлетворения. Никто еще ни разу не сомневался в том, что он — секретарь райкома. Колеблясь, сразу ли отчитать непрошеного критика или же выслушать его до конца, Додонов ответил не сразу. Лишь после того как загнал, видно, обиду в самый глухой угол сердца, спросил спокойно и серьезно:

— Вы когда-нибудь бывали на руководящей политической работе?

— Слава богу! — взялся за фуражку Трубников. — И членом райкома бывал, и замполитом, и секретарем партбюро…

— Давно?

— Давненько таки. Да что из того?

Додонов, безотчетно радуясь чему-то, усмехнулся снисходительно, извиняюще.

— Ну, тогда все ясно. Вы просто отстали, товарищ капитан. Времена так называемого общего политического руководства, беспредметной политической агитации и книжной пропаганды, оторванной от жизни, прошли. Сейчас, знаете, от партийного руководителя требуется конкретное руководство, он сам должен быть специалистом, сам должен во все вникать, сам активно вмешиваться в работу производственных, да и всех других предприятий и организаций, воздействовать, так сказать, непосредственно на их деятельность, направлять ее… Понимаете?

— Не совсем… — озадаченно почесал за ухом Трубников. — Если так вмешиваться и воздействовать, как это делаете вы, то что же тогда остается делать самим хозяйственникам и специалистам? Для чего же они сидят на своих местах?

— Вы наивный человек! — мягко пожалел его Додонов. — Что же, по-вашему, самоустраниться райком от хозяйственных дел должен, пустить все на самотек?

И, глубоко сокрушаясь, посоветовал:

— В том и беда, товарищ капитан, что слабы еще у нас в районе руководящие кадры. Нельзя на них положиться, нельзя им доверить. Ведь провалят они все планы, если райком сам не будет руководить и севом, и уборкой, и заготовками…

— Провалят! — неожиданно и убежденно согласился Трубников. — То есть даже и сомнения в этом нет. До того вы их отучили, вижу я, от всякой самостоятельности и ответственности, что как только не почуют они руководящих вожжей сверху, так и растеряются сразу. Шагу вперед сами не ступят. Ну и завалят, конечно, план…

— Не в этом суть! — с досадой возразил Додонов. — Плохо они дело свое знают. Учить их нужно. А партийных руководителей в первую очередь. Чтобы специалистами были, а не краснобаями, чтобы руководили конкретно, практически, сами активно в производство вмешивались…

— Только ли в этом суть?! — усомнился Трубников и, глянув на стопку учебников на краю секретарского стола, живо заинтересовался: — Где учитесь вы лично?

— Заочно в сельхозинституте. Первый курс вот кончаю! — несколько вызывающе сказал Додонов и похвалился: — У нас многие руководители и передовики учатся кто в техникуме, кто в институте, кто на курсах. А секретарей парторганизаций и работников райкома, тех мы просто обязали всех специальности учиться.

— Это хорошо.

— То-то, — сказал Додонов. — Скажу одно, не хвастаясь: район наш по всем показателям вышел на второе место в области. В прошлом году мы раза в полтора перевыполнили план по сдаче мяса и молока. Вот вам результат учебы наших кадров и конкретного руководства колхозами!

Они проспорили бы еще дольше, но в дверь уже в третий раз заглянула тонкая кудрявая секретарша, закрывая рукой смеющийся рот. Вместе с ней в кабинет прорвался хохот и громкий говор из приемной, где, как заметил лектор, давно уже толпились шумные, пестро и весело одетые молодые люди, должно быть, инструктора и заведующие отделами.

Не расставаясь с улыбкой, секретарша спросила:

— Аппаратное совещание будет, Аркадий Филиппович?

— Будет. Пусть подождут немного.

Трубников обдумывал между тем, как предупредить секретаря райкома о главной беде, которая подстерегает его и которой не видит он в пылу наступления? Как сказать ему правду, чтобы сам он ее понял? А вдруг на дыбы встанет?

Что от жены секретарь райкома критику терпит, в том еще дива нету: знавал Трубников генерала одного, который всю дивизию держал в трепете, а перед женою сам трепетал не меньше.

Додонов же, видать, не только не трепещет перед домашним агрономом, но лишь терпит его критику. Сам же упрямо делает все по-своему.

Что ему жена, хоть и умная?! Что ему лектор, хоть и обкомовский?

Да, такого орла только районный актив или сам обком образумить могут! Но успеют ли вовремя, вот в чем вопрос! А надо бы успеть.

— Куда же вы? — удивился Додонов, видя, что лектор, а за ним и Роман Иванович встали и надевают фуражки. — От спора бежите?

И тогда Трубников спросил его, прямо глядя в глаза:

— Почему вам здесь не говорит никто, что если вы и дальше так руководить будете, то, сами того не замечая, дойдете до обмана государства, до очковтирательства, до подрыва хозяйства колхозов?!

Додонов медленно стал подниматься, опираясь о стол обеими ручищами. Но у секретаря райкома хватило выдержки.

— Придется все-таки говорить с вами в обкоме! — сказал он замороженным голосом.

— Зачем нам туда спешить, — улыбнулся Трубников. — Через неделю я встану к вам на учёт.

Додонов не ответил ему, только убрал правую руку со стола. Они не попрощались. Оба хорошо знали теперь, что скоро встретятся.

12

У сосновой опушки, где кончалось поле, братья Зорины остановились, чтобы взглянуть еще раз на родимую сторонку. Но только по высоким березам и отыскали глазами Курьевку. Вся она, до самых крыш, затонула в пшенице.

Вглядываясь туда выцветшими от огня глазами, Василий улыбнулся растроганно:

— А что, братцы, пройдет вот еще лет пятнадцать, люди новые здесь подрастут, домов больших понастроят, болота осушат кругом, сады разведут, дороги во все стороны хорошие проложат, асфальтовые — и следа от нашей прежней Курьевки не останется. Жалко даже как-то…

— Нашел о чем жалеть! — фыркнул Михаил, обмахивая лицо шляпой. — Давно бы ее ликвидировать надо, а землю совхозу отдать. А то ковыряются тут. И раньше ковырялись без толку, и сейчас проку от колхоза этого мало государству.

— Как это без толку? И почему это проку мало? — сердито вскинул на него глаза Василий. — Да из этих деревушек, как наша, вся Россия вышла. Возьмем рабочего, к примеру. Откуда он взялся? Из деревни. Ежели не сам он, так отец его, или дед ушел из деревни на завод. А заводы кто строил? Мужики. А города, Питер, к примеру, кто строил? Опять же лапотники со всех губерний. А Москву? Они же. А кто кормил и кормит всех? Деревня. Так что без Курьевки никак было не обойтись. Да и сейчас тоже. Без Курьевки, брат, и коммунизма не построишь Верно говорю, Алешка?

Алексей поддержал старшего брата. Покосившись на Михаила, заговорил раздумчиво:

— Мы тут считали с батькой как-то: после революции из Курьевки учиться и работать уехало сорок два человека. А кем они стали? Помню только, что рабочих вышло из одной нашей деревни пятнадцать. И не каких-нибудь, а квалифицированных. Сталевар один в том числе, это ты Василий. Инженером стал, правда, один ты. Мишка. Художником — тоже я один. Учителей вышло четверо, да агроном и зоотехник, да ветеринарных врачей двое, да бухгалтеров трое, да разных других служащих сколько. И в войну, брат, Курьевка наша лицом в грязь не ударила: семнадцать человек орденами и медалями награждено, кто при жизни, кто посмертно. А сколько хлеба дала она стране, мяса, молока…

— И больше бы дать могла, кабы чистоплюев таких поменьше было, как Мишка! — вставил обрадованно Василий. — Выучили тебя, одели, обули, квартиру хорошую дали, а ты и забыл, что сам из лапотников вышел. Фукаешь на колхоз, а помогаешь как? Машину и то не можешь толком сделать…

Михаил засмеялся, но не очень уверенно. Присмирел под напором братьев.

— Думается мне, Мишка, — сказал ему погодя Василий взволнованно, — последний раз мы в отчем краю с тобой. Матери недолго, видать, осталось жить. А если еще Алексей не останется тут, то и ехать нам больше сюда незачем будет.

Братья постояли, погрустили. Но светлой была их грусть, потому что давно вся страна стала им отчим краем и матерью.

Идя к станции, они все оглядывались, все искали глазами Курьевку среди пшеничного поля. Но свежий ветер развел на нем такую крупную зыбь, что бронзовые волны совсем затопили ее. Доносило только оттуда петушиный крик, песню пилы, железный стон наковальни да ровный моторный рокот…

И в этом шуме чудилась братьям жизнь всей нашей страны, ее глубокое, мирное и чистое дыхание.

Проводила бабка Соломонида сыновей, а сама еле до дому добрела. Устала, старая, не может и на крылечко подняться. Села на лавочку под березами отдохнуть. Да где тут? Набежали ребятишки со всех сторон. Повадились, пострелята, сказки слушать, прямо отбою нет.

А бабке нынче не до сказок. Стала ребят уговаривать:

— Ни одной, милые, не осталось больше, все пересказала. Идите-ка лучше гулять…

Да разве их обманешь?! Обсели бабку, жмутся к ней, теребят: расскажи да расскажи!

Ну что ты с ними поделаешь?

Задумалась бабка, ласково поглаживая белые ребячьи головенки. Просияла вдруг.

— Слушайте-ко, ребятки, что я вам придумала…

Вытерла губы кончиком платка и ровным голосом принялась сказывать:

«Бывало-живало, не близко, не далеко, в русском царстве-государстве народился у одного богатея, проще сказать у купца, могучий богатырь. Сызмальства он кашу с молоком да мед ел, оттого и тело нажил белое да плотное, лицо румяное да чистое, а брюхо круглое. И силищи в богатыре незнамо сколько было.

Только пошла ему вскорости лишняя сила во вред: стал он озоровать шибко — то у мужика телегу на крышу взворотит, то у лошади хвост вырвет, то овин завалит набок, то у проезжего купчишки воз с товаром перевернет…

В те поры кличет родитель его к себе:

— Чадушко мое! — говорит. — Хватит потешаться, пришло то время царю государю службу сослужить, за своих братушек-купчишек заступиться, от мужиков-сермяжников их оборонить. Лютует ноне мужик, не хочет свою долю несть, не хочет работать на нас и хлебом нас кормить.

Говорит тут богатырь, а его Сысоем звали, по прозвищу Брюхан:

— Рад я, дорогой батюшка, осударю-царю службу сослужить, да не знаю как.

Родитель в те поры ему ответствует:

— Должен ты, говорит, великое сражение вынести. В один год, в один месяц, в одну ночь и в один час с тобой народился у мужицкой голытьбы богатырь, по прозванию Еремей Безземельный. Хоть и вырос он, поганец, на щах да на квасе, а силы вышел несусветной. И лицом тот богатырь чище тебя и телом статней. И горько мне, старику, и дюже обидно видеть это.

А чует мое сердце, что не побороть тебе того Безземельного Еремея, ежели ты без хитрости к нему пойдешь. Какую хитрость пустить следовает, я те сейчас научу. Когда будете вы в чистом поле съезжаться друг супротив дружки, позови его попрощаться перед боем. Слезет он с коня, и ты слезай. А только меча с палицей не сымай с себя. И как будете напоследок обниматься, бросай того Еремея врасплох на землю, тут ему и кончину сделай.

Поклонился Сысой Брюхан родителю в ноги за науку, а сам снаряжаться пошел.

Взял он себе щит весом в семь пудов, да палицу двухпудовую, да меч-кинжал огромной. Сел на свово коня, поехал.

Долго ли, коротко ли ехал, видит: идет по дороге человек, два бревна на плече несет, посвистывает. Подивился Сысой Брюхан, остановил коня.

— Что за человек такой силой своей похваляется? Уж не Еремей ли Безземельный, часом?

Сбросил тот человек бревна с плеча, рукавицей лоб вытер, говорит:

— Я и есть Еремей Безземельный… только силой своей я не похваляюся, а батюшке своему на избу бревна из лесу вытаскиваю. У батюшки моего лошади нет: ее купчишка, подлая душа, за долги со двора свел.

Осерчал на те слова Сысой Брюхан, а еще пуще зависть его начала грызть: велик был ростом Еремей, лицом красив, телом статен и в плечах широк.

— Как ты смеешь, — кричит Сысой, — моего дорогого батюшку срамить и пакостить так? А хочешь, я тебе в горб за это?!

Услышал те слова Еремей Безземельный, схватил в сердцах бревно да и махнул в обидчика. Сысоев конь, как собака, на задние ноги сел от того удара, а сам Сысой Брюхан пал на землю и ноги кверху задрал. Кабы не рубаха на нем железная, остался бы тут навеки.

Струсил он и вспомнил сразу родителеву науку. Покряхтел, почесался, встал и говорит:

— Ах ты, мужичья кость! И драться-то по-благородному не умеешь. Коли хочешь биться, выезжай на край земли в чисто поле. Там и поквитаемся. А здесь не к лицу мне с тобой, вахлаком, валандаться!..

А когда прочь отъехал, еще и посмеялся:

— Забыл я, что ты не только Безземельный, а и Безлошадный. На корове, что ли, ко мне выедешь?

Стерпел Еремей насмешку, а сам тем же часом к дяде своему пошел. У него дядя богатый был, но такой ли скаред, что зимой снегу не выпросишь. А тут вдруг разжалобился: «Коня, — говорит, — я тебе не дам, а кобылу рыжую возьми, пожалуй». Той кобыле, правда, годов двадцать было, и она еле ноги таскала; на шкуру и то не годилась: вся в болячках. А дядя и тут пожадничал: «Как будет, — говорит, — кобыла жеребят носить, одного мне приведешь».

Что поделаешь? Даровому коню в зубы не глядят. Взял Еремей кобылу, привел домой. И уж так ли за ней ухаживал: в речке купал, на лугу сам пас, чистил, холил, хлеб с ней последний делил. Выправилась кобыла, обгулялась и понесла жеребенка. Три года прошло, вырос у Еремея конь силы и красоты дивной.

Попросил тогда Еремей кузнеца деревенского сковать шапку и рубаху железную, меч и палицу. Обрядился, поехал Сысоя Брюхана искать. И повстречались они в чистом поле, на краю земли, у самых гор.

Закричал Еремей:

— Слезай, с коня, купчина! Давай попрощаемся. Кому-то из нас не видать завтра солнышка.

У Сысоя сердце екнуло, а виду он не показывает, да еще похваляется:

— Долгонько же ты, сермяжник, по смерть собирался!

Сошел Еремей с коня, положил на землю меч и палицу, сам к Сысою идет. Тот навстречу ему при всем, как есть.

Только обнялись для последнего прощания, как схватил Сысой Еремея за пояс, приподнял над головой и бросил на землю. А когда привстал Еремей на колени, ударил его Сысой со всего маху двухпудовой палицей по железной шапке. От такого удара Еремей в землю по пояс ушел и умом первое время помутился. А Сысой меч да палицу бросил ему и приказ дал:

— Будешь стоять здесь между гор веки вечные, землю нашу от ворогов оборонять. За хорошую службу жизнью награжу, за плохую — срублю голову.

Кровяными слезами заплакал Еремей от обмана и горя, но пришлось ему покориться. И стоял он между гор на краю земли пятьдесят годов. Не пропустил мимо ни конного, ни пешего. Поседел весь сам, мохом зеленым оброс и не чаял уж, сердешный, когда его муке конец придет.

— Только раз на зорьке слышит он конский топ и людскую молвь с нашей русской стороны. А как стало светать, увидел — едет человек на коне во весь скок. Едет один, сам с собой разговаривает, песни поет. Остановился на угоре, глядит по сторонам, бороду черную поглаживает. Лицо у него смелое, глаза вострые, руки жилистые. По виду кузнец: на плече кувалду держит железную и одет бедно, — рубаха в заплатах, рукава у ней по локоть закатаны, а шапки и вовсе нет.

Храпит под ним конь, трясет гривой, дальше не идет. Привстал кузнец на стременах и шумит:

— Что там за колода торчит?

На те слова осерчал Еремей:

— Проезжай своей дорогой, пока я тебя палицей не огрел!

Слезает кузнец с коня, идет смело к богатырю.

— Здравствуй, Еремушка. Не зря, видно, люди сказывали, что живой ты. Насилу я дорогу к тебе нашел. Да что сидишь тут сиднем?

— Землю свою стерегу, — отвечает Еремей.

Засмеялся тут кузнец.

— Коли твоя была бы земля, не звали бы тебя Безземельным. Чужую, стало быть, стережешь.

На ту горькую правду обиделся Еремей, схватился в гневе за палицу.

А кузнец ему свое:

— Не я у тебя землю отнял, Еремушка, а Сысой Брюхан. Меня бить не за что.

— Верно, — заплакал Еремей. — Говори уж, коли знаешь, и другую правду: что с моими родителями сталось, с малыми братовьями да сестрами?

— Знаю, — говорит кузнец, — Батюшки твоего на свете давно нет: как попал он тогда от барина к Сысою в маяту, так из нее и не вышел. По чужим людям все скитался, а откупиться от Сысоя не мог, с тем и помер. Матушка твоя после него по миру пошла и тоже умерла давно. Братья да сестры, те на Сысоя работали, а теперь и дети ихние на него же горб гнут.

От великой печали-жалости заплакал Еремей еще горше. А кузнец ему говорит:

— Вставай. Погибает народ в нужде да в неволе. Помогать ему надобно. Затем и пришел к тебе.

— Как же я пойду?! Ноженьки-то мои в землю вросли.

— Вставай, говорят тебе! — рассердился тут кузнец. — Нечего сиднем сидеть да слезы лить. Без тебя одному не справиться мне. Ну-ка, поднатужься!

И сам Еремея за плечи схватил, понужает.

Натужился Еремей, палицей в землю уперся. Дрогнула земля кругом, качнулись горы. Встал он на ноги, сам себе не верит. Благодарит кузнеца:

— Вот спасибо, добрый человек. Как тебя звать-то хоть и какого ты роду будешь?

Отвечает кузнец:

— Роду я тоже крестьянского, твой брат мастеровой, на Сысоя работаю. А зовут меня Степаном Бесприютным, потому как ни угла своего нет, ни хозяйства нет у меня.

Побратались богатыри, стали думать вместе, как народ из нужды вывести.

И говорит тут Еремей:

— Слыхал я мальчишкой от деда своего: есть на свете такие мастера, что семиверстные сапоги сшить могут. Шаг в них шагнешь — сразу семь верст. Вот кабы нам сапоги такие достать! Везде бы мы тогда успевали и при нашей силе столько бы всего наработали, жил бы весь народ в довольстве.

— Будь по-твоему! — согласился Степан.

И пошли братья-богатыри по свету искать чудесных мастеров, что семиверстные сапоги шьют.

Исходили все города и села, а не нашли таких мастеров, и, где их сыскать, никто не сказывает. Спасибо, старик один надоумил:

— Не ходите зря и не ищите. Нет на всем свете таких мастеров. Заказ ваш только вольными руками сработать можно, а у мастеров наших руки не свои, товар чужой, и шьют не на себя, а на купца.

Задумались братья-богатыри, припечалились. А старик их научает:

— Не достать вам семиверстные сапоги, пока мастерам воли не дадите. А волю у Сысоя отнимать надо. Идите на Сысоя воевать! Только вместе держитесь, а то поодиночке перебьет он вас, потому как дружину иноземную завел себе для охраны.

Пошли братья-богатыри опять к мужикам да мастеровым помощи просить. Мужики им коней добрых дали да хлеба в дорогу, а мастеровые оружие сделали.

Снарядились братья, поехали Сысоя искать.

Долго ли, коротко ли ехали, услышали впереди конский скок и богатырский посвист.

Едет навстречу им Сысой Брюхан. Бородищей по самые глаза оброс, плечи — саженные, кулачищи — пудовые. Сбруя на коне звенит золотом, на одежде каменья дорогие поигрывают. Спешат за ним дружинники заморские, за деньги купленные.

Как увидел Сысой Еремея, вынимает меч.

— Вот где ты, сермяжник, от службы моей хоронишься!

А увидел Степана с ним рядом, дрогнул и лицом потемнел.

И началась тут на поле сеча страшенная. На десять верст слыхать было, как железо о железо звенит да кони топочут, да люди криком кричат. Не спал никто три дня и три ночи, конца той сечи ожидая.

На четвертый день закружилось в небе воронье, добычу мертвую чуя. Ждут люди в страхе, кто живым с поля выедет.

Под вечер едут оттуда двое. Кони под ними спотыкаются, ровно пьяные. У тех двоих шапки да рубахи железные измяты, изрублены, на черных лицах кровь запеклась.

Как признал народ своих богатырей — Еремея со Степаном, — закричал в радости великой, навстречу им кинулся.

А те говорят:

— Ступай скорее Сысоя хоронить, от него по всей земле вонь пошла…

И стали с тех пор мужики с мастеровыми сами хозяйствовать.

Тогда-то и сработали они богатырям своим семиверстные сапоги.

Обулись те в чудесные сапоги и начали землю свою родную обихаживать да обстраивать, украшать да ухорашивать.

И все у них споро идет: знамо дело, не на купца-богатея — на себя, на народ честной трудятся. Работать работают, а только мечей с себя не снимают, чтобы злой ворог врасплох не застал.

И засияла земля белым светом, пошли по полям железные кони, полетели над ней серебряные птицы, застроилась она новыми городами да селами, народила всем хлебушка, зацвела садами…

Стали люди жить-поживать, да добра наживать, молодые — умнеть, старые — молодеть…»

Поднялась тут бабка с места и рукой за околицу показывает:

— Вон, вон они, Еремушка со Степаном-то бегут, поглядите-ка!

И так заворожила бабка ребят своей сказкой, что вскочили они все на ноги поглядеть на богатырей в семиверстных сапогах.

А за околицей, по широкой равнине, затененной облаками, наискось бежал светлым клином луч: лугом пробежал — зацвела трава за ним, перекинулся через речку — мостик золотой проложил, лесом прошел — деревья одел светлой зеленью.

И почудилось всем, что не солнце пробилось сквозь тучи, а пробежали мимо богатыри-труженики в семиверстных сапогах, поспешая на свою работу.

Пролегла за ними светлая дорога, от которой в обе стороны испуганно убегали лохматые тени. Давно уж сияла вся равнина ярким солнечным светом, а ребята все еще стояли на крылечке, глядя в синюю даль.


1944—1963

Загрузка...