ВОЙНА ЕСТЬ ВОЙНА

1

В заботах да в хлопотах потерял Тимофей счет дням. Кружился, как заведенный, с утра до вечера то в поле, то на складах, то на фермах.

Уж и не по годам бы такая беготня, да что сделаешь: остались из мужиков-то в колхозе одни старики да ребятишки, а хозяйство упускать никак нельзя. Вот и приходится не только самому работать, а и за другими доглядывать. Что спросишь, к примеру, с ребятишек? Лошадь и то не умеют запрячь толком, научить нужно. Тоже и баб взять: хоть и пашут сами, а нет у них той сноровки, как у мужика. Случится что с бороной ли, с сеялкой ли — ни починить, ни наладить не могут, переругаются только все друг с дружкой. А бригадиру одному не доглядеть, да ведь и бригадир-то — баба!

Вот и сегодня: послали ребятишек пахать в Долгое поле, а что они там делают, неизвестно. Ему бы, Тимофею, сеять идти надо, так забота гложет: «Успеют ли ребята вспахать. А вдруг не заладилось что у них?»

Пока готовила старуха завтрак, надел очки Тимофей, развернул газету. Заныло, защемило сразу сердце. Не видно войне конца, силен проклятый немец, не скоро, видать, его с нашей земли вытуришь.

Как вспомнил о сыновьях, и газета из рук выпала: ни от Михаила, ни от Алексея четвертый месяц никаких вестей нет. Может, и не живы уж оба! Вон Гущину Назару две похоронные одну за другой недавно принесли. Настасье Кузовлевой давно уж ни муж, ни сын не пишут. Тоже извелась вся, сердечная! А кто и жив остался, не больно много радости: Ефим Кузин, слышно, без ноги домой едет, Синицын Роман, тот в грудь ранен, в госпитале лежит…

— Ешь, старик! — поставила на стол картошку Соломонида. — Мне тоже собираться надо, огороды ноне перекапывать будем…

«Плохая у меня старуха стала! — глянул искоса на Соломониду Тимофей, принимаясь за еду. — За год-то ей всю голову как снегом обнесло…»

Тыча недовольно вилкой в непомасленную картошку, заговорил:

— К Парашке пойду сейчас. Пусть хлопочет овса у Савела Ивановича. А то совсем заморили коней-то! Бригадир, а заботы о конях не имеет никакой…

— Да уж сам хлопочи! — вступилась горячо за Парашку Соломонида. — Куда она от ребенка побежит сейчас? Полгода ему всего-то, да животишком, слышь, все мается. Знамо, пища худая, молока у матери мало, а тут еще забота у ней по колхозу. Мысленное ли дело!

— Не ко времени рожать-то вздумала! — заворчал Тимофей. — Добро бы от мужа, а то нагуляла невесть где. Ветром, что ли, надуло!

— Уже помолчал бы, старик! — гневно вскинулась на него Соломонида. — Подумай-ка, за что бабу коришь? В девках она, до колхоза сиротинкой жила, свету не видела. Алешеньку шибко тогда любила, за него выйти хотела, да пришлось ему тогда уехать из дому-то. Али забыл, что сам же выгнал его за ослушание? Она в колхоз вошла, только бы жить — муж попался непутевый. Не могла от него родить — бил. А и родила бы, велика ли радость от детей при таком отце! Сколь она мучилась с ним, пока в тюрьму за воровство его не взяли. А без детей какое житье бабе? Одному-то и дереву жить тошно.

Обозлился Тимофей на старуху свою и на всех баб на свете. Не сказал ничего, хлопнул дверью. На улице постоял в раздумье — идти к Парашке или нет? В сердцах сплюнул, пошел прямиком через двор к ее крыльцу.

В избе у Парашки висела зыбка. Пахло пеленками и печеным хлебом. На столе не убрано, пол не подметен.

Некогда, видать, бабе и о доме подумать. Сидела на лавке простоволосая, исхудавшая, кормила грудью ребенка.

Тимофей остановился на пороге, дернул смущенно бороду.

— Здорово, соседка!

— Здравствуй, дядя Тимофей! — подняла Парашка от ребенка сияющие глаза. — Хорошо, что зашел, а то не пускает меня никуда сын-то!

Глядя на тоненькие скрюченные ножки ребенка, Тимофей нахмурился.

— Ты бы, Парашка, как ни то сходила на склад с Савелом Ивановичем. Поглядели бы, много ли овса-то у нас осталось. Лошадей надо подкормить, худо тянут. Пашня ведь! Не посеем вовремя, без хлеба насидимся.

— Схожу, дядя Тимофей. Тетку Анисью вот жду. Обещалась посидеть с Васюткой моим.

Запахнула кофту, стала укладывать ребенка в зыбку, смеясь и целуя его.

— Поглядел бы хоть, дядя Тимофей, какой он у меня!

Тимофей сумрачно покосился на сморщенное красное личико ребенка:

— Все они на одну колодку, пока маленькие…

Встав на колени перед зыбкой, Парашка зарылась счастливым лицом в одеяльце.

— А ты ему скажи, сынка: «Вот уж и неправда, дедко! Погляди-ка, мол, какие у меня глазки, какие реснички, какой носик… Ни у кого таких нету!»

Ревниво досадуя на Парашку, что в радости своей давно не спрашивала она про Алексея, Тимофей хотел обидно спросить, как величать у ней сына-то, но вместо этого осторожно пощекотал черным пальцем грудку ребенка:

— Спи, разбойник. Не до тебя тут…

Борода его шевельнулась от улыбки, но он сразу же насупился и пошел к двери.

— Сиди уж дома пока, Парашка. Сам я вечерком к Савелу схожу. А сейчас погляжу, как пашут ребята, да на ферму загляну. Жалилась Настя Кузовлева вчера, что ворота бык разбил. Починить надо.

И до самого поля не поднял головы, отяжелевшей от дум.

В конце поля чернели три лошади. Они стояли, понурив головы и лениво помахивая хвостами. Пахарей нигде не видно было: отдыхали, должно быть.

Тимофей подошел ближе, дивясь про себя: «Много же вспахали ребята нынче с утра-то!» А взглянув на канавку возле дороги, остановился сразу. Все три пахаря, кто сидя, кто свернувшись калачиком, крепко спали. Глядя на их тонкие шеи, на бледные полудетские еще лица, с беспомощно открытыми во сне ртами, Тимофей смигнул закипевшие в глазах слезы. «Откуда быть силе у таких пахарей? Ребятишки ведь совсем!»

Не стал будить, пожалел: «Пусть поспят маленько! Умаялись в эти дни».

Вытер мокрые от слез усы, подошел к лошадям. Обернулся с плугом раза по два на каждой, пока сам не выбился из сил. Да и солнце уже высоко поднялось.

Хоть и жалко, а надо ребят будить. Присел рядом на канавку, сказал строго:

— Вставайте-ка, мужики! Отдохнули маленько, хватит.

Ребята вскочили, как подстегнутые. Увидев Тимофея, опешили. А Григория Зорина, покойника, сын Федя, тот постарше, комсомолец, отвернулся, чуть не плачет, упрашивает:

— Ты, дедко, не говори никому в деревне, что проспали мы. После обеда подольше попашем.

Засмеялся Тимофей:

— Ладно. Пошто мне говорить-то!

Поглаживая ноющую спину, побрел к ферме. Доярки в это время убирали навоз, чистили стойла. Как увидели Тимофея, побросали всю работу, уставились почему-то на него с испугом и молчат. Подошла Настасья Кузовлева, вытирая кончиком платка красные глаза.

Не поднимая головы и глядя в сторону, сказала тихонько:

— Ты уж иди домой сейчас, Тимофей Ильич. Устал, вижу. Завтра придешь, починишь.

Сердцем понял Тимофей, что случилась беда, а какая, духу не хватало спросить у Настасьи. Повернулся, заспешил домой. Как ступил на свое крыльцо да услышал старухин вой в избе, задрожали, подкосились ноги.

Держась в сенях за стены, еле дошел до двери.

Белеет на столе письмо, у стола старуха сидит, ревет в голос.

Увидела мужа, кинулась навстречу с лавки, да не устояла на ногах, ткнулась ничком в пол.

— Олешеньку-то нашего, старик, убили…

Охнул Тимофей, упал на лавку, глядит на письмо, слова сказать не может. Как опамятовался немного, поднял старуху с пола.

— Еще может, и неправда. Письмо-то кто читал?

— Паранька прибегала.

Взял Тимофей письмо со стола, а ничего в нем не видит. Надел очки, положил бумагу на стол, придавил края руками.

Поплыли в глазах синие строчки:

«Здравствуйте, Тимофей Ильич и Соломонида Дормидонтовна! Пишет Вам Василий Кузовлев из города Боровичи. Я лежу здесь в госпитале, раненый. Вместе с вашим сыном, Алексеем Тимофеевичем, находились мы в одном батальоне, хоть и недолго. И вот сообщаю я вам, что погиб Алексей Тимофеевич за нашу дорогую Родину 20 апреля в бою. Ихняя рота наступала первая, а когда наша за ними пошла следом, увидели мы по дороге убитых своих товарищей. Тут как раз пришлось нам залечь. И слышу я, разговаривают меж собой тихо солдаты, что художника убило. А его, Алексея, знали все в батальоне, потому что рисовал он портреты и с собой ящичек носил с красками. Ползем, а я спрашиваю солдат, кто убитого видел. Показали его мне, он под кустом у дороги ничком лежал. Снял я шапку, заревел. Хотел на мертвого взглянуть, да задерживаться нельзя больше было. Где похоронен, не знаю, потому что отступать нам от этого места пришлось. Жалели Алексея все у нас. Вот какое горе приключилось! Но мы за наших боевых товарищей фашистским гадам отомстим. Я раненый легко, скоро поправлюсь и опять пойду на фронт. Отпиши мне, Тимофей Ильич, здорова ли мать. Я ей тоже сейчас письмо послал, не знаю, получила ли. И про отца отпиши, жив ли. Давно письма не получал от него. Кланяюсь низко всем землякам. Затем до свидания. Василий Елизарович Кузовлев».

Ткнулся Тимофей головой в стол да так и обмер. Не слыхал, как дверь стукнула, как вошел кто-то в избу, сел с ним рядом. А когда оглянулся, увидел Парашку. Ребенка на руках покачивает, прижимает к груди. Ни слезинки на белом лице. Выревелась уж, видно, только глаза черной тоской горят.

— Нету ведь Олеши-то у нас, Парашка! — только и выговорил жалобно Тимофей.

— Ровно и не жил! — горестно качала белой головой Соломонида, тупо глядя в пол. — И следочка не оставил после себя. Как гостил у нас в прошлом году, да провожала я его, чуяло мое сердце, что в остатний раз вижу…

Встала тут Парашка, улыбнулась скорбно и радостно. Развернув одеяльце, подхватила ребенка одной рукой за спинку, подняла его.

— Жив Алешенька-то. Вот он. Его кровинка.

Бросилась Соломонида к Парашке, плача и смеясь.

— Милая ты моя!

Часто мигая просиявшими глазами, Тимофей тянулся к ней с лавки:

— Дай-ко сюда внука-то! И чего ты, дурочка, раньше-то нам про него не сказывала?

Посуровела сразу Парашка:

— И не сказала бы! Пусть уж меня, а не Алешу корят люди. А я за него все перетерпела бы…

Так и опустились руки у Тимофея, пал на колени перед Парашкой, потрясенно говоря:

— Сердце у тебя золотое… Парасковья Ивановна!

2

— Сержант Орешин, к лейтенанту Суркову!

Согнувшись Федор Орешин вылез из землянки и, обогнав в сумерках часового, рысью побежал снежной тропкой к лесной сторожке, где жили офицеры.

Маленький домик с круглой нерусской крышей и двумя высокими узкими окнами выглядел среди наспех построенных землянок настоящим дворцом. Орешин бодро простучал замерзшими сапогами по крылечку и, открыв дверь, ступил на настоящий, не земляной, домашний пол, по какому не хаживал вот уже больше года.

Командир взвода лейтенант Сурков, большеголовый, стриженый, сидел за столиком и, держа в руке коптилку, читал книгу. На полу, укрывшись шинелями, спали два офицера, налево от дверей дремал в углу около телефона связист.

Из-за большого роста Орешину в землянках всегда приходилось сгибаться перед начальством. Поэтому сейчас он свободно, с удовольствием вытянулся во весь рост и лихо козырнул:

— По вашему приказанию сержант Орешин явился.

Лейтенант захлопнул книгу и поднял на него недовольные голубые, с красными веками глаза.

— Землянку строить закончили?

— Закончили, товарищ лейтенант.

— Люди ужинали?

— Ужинали, товарищ лейтенант.

— Чем заняты сейчас?

— Отдыхают, товарищ лейтенант.

— Хорошо, пусть отдыхают…

Отнеся коптилку в сторону, лейтенант уставился сержанту в лицо.

— Что произошло у вас в отделении с Кузовлевым?

— Не слышал и не знаю, товарищ лейтенант.

— Почему же вы не знаете? Мне вот рассказывали, что сегодня днем Кузовлев один сидел в лесу за расположением и плакал. Может быть, его кто-нибудь обижает?

Сержант спокойно выдержал испытующий и требовательный взгляд командира.

— Не должно этого быть, товарищ лейтенант.

— Или, может, у него случилось несчастье?

— Не знаю, товарищ лейтенант, ко мне Кузовлев не обращался и ни на что не жаловался.

— Плохо, сержант, когда солдат не видит в своем командире товарища и не хочет с ним делиться ни горем, ни радостью. Вы сами-то, по крайней мере, могли спросить у Кузовлева?

Обветренное темное лицо Орешина с острыми скулами потемнело еще больше, в серых навыкате глазах застыла виноватая растерянность.

Лейтенант придвинул к себе коптилку и снова открыл книгу, но все еще продолжал держать сержанта на месте суровым взглядом.

— Сегодня же выясните, что случилось с Кузовлевым, и завтра доложите мне.

— Есть, товарищ лейтенант, выяснить и доложить, — облегченно выдохнул Орешин. — Разрешите идти?

— Идите.

Про Кузовлева Орешин знал только, что он колхозник, служил в кадрах и с первых дней войны ушел на фронт, а сюда, в роту, явился месяца четыре назад из госпиталя на пополнение.

Широкий в плечах, с глубоко сидящими под крутым лбом умными зеленоватыми глазами, он был несловоохотлив, даже замкнут. Делал все с внушительной важностью и, казалось, не спеша, а получалось у него и скорее и лучше других. В трудных случаях сержант безотчетно искал его глазами: один вид бывалого солдата, подтянутого и невозмутимо спокойного, прибавлял молодому командиру уверенности.

Да и солдаты уважали Кузовлева за строгость ума и житейский опыт.

«Удастся ли мне сегодня поговорить с ним?» — открывая брезент, повешенный у входа в землянку, озабоченно думал Орешин.

В землянке было тепло, дымно и темно. Крохотный огонек самодельной коптилки освещал только котелки, стоящие рядом у стены, да ноги лежащих на земле солдат.

Сняв шинель, сержант молча лег на свое место около входа.

Солдаты спали.

Сырые дрова в железной печурке гулко стреляли и шипели, в трубе, сделанной из консервных банок, отчаянно голосил, переходя в яростный визг, ветер. Голоса солдат звучали в землянке глухо и устало.

Трепетно мигнув, погасла коптилка, и теперь, казалось, ночь и метель похоронили в лесу все живое.

— Не спите, товарищ сержант?

— Нет, не сплю, Кузовлев, — обрадованно отозвался Орешин.

Невидимый в темноте солдат откашлялся, собираясь, видно, что-то сказать, но молчал так долго, что Орешин не вытерпел и сам спросил его:

— Что хотели, Кузовлев?

Солдат чиркнул спичкой и стал прикуривать. Орешин увидел, что он сидит, опустив голову и опершись локтями на согнутые колени.

Сержант, снова не вытерпев, спросил:

— Дома, что ли, неладно? Замечаю, тоскуете который день.

Кузовлев взворохнулся на месте.

— Сейчас, товарищ сержант, у всех дома неладно…

И лег на спину, тяжело вздохнув.

Расстроенный и озадаченный, Орешин накинул шинель на плечи, вышел из землянки на улицу. Было ветрено и холодно. Кряхтя и потрескивая, мерно раскачивались на опушке высоченные угрюмые ели, сбрасывая со своих лап снеговые подушки. Большими горбатыми сугробами белели в темноте землянки. За лесом непрерывно погромыхивал, ворчал и стрекотал, сверкая огнями, фронт. Разбрызгивая зеленые и красные огни, над лесом то и дело поднимались ракеты, а трассирующие пули плавно чертили в темном небе огненные дуги.

Опасаясь нашей разведки, немцы тревожно потрескивали по всему фронту из ручных пулеметов, простреливая все дороги и тропинки. В ответ им ровно и спокойно стучал, точно швейная машина, наш «Максим». Но иногда пулеметчик то ли из озорства, то ли от скуки, а может быть, хвастая своей выучкой, лихо начинал выстукивать на пулемете «барыню». Немцы удивленно замолкали минут на пять, потом, спохватившись, трещали еще тревожнее.

Невидимыми лесными дорогами к фронту подползали с глухим урчанием танки, тягачи и машины. Изредка среди деревьев вспыхивал свет автомобильной фары и, как штыком проколов лес, исчезал. После этого темень становилась еще гуще, а лес рычал моторами еще грознее.

«Видать, скоро двинемся вперед!» — чутко вслушиваясь во все шумы фронта, определил Орешин. Он вернулся в землянку и лег, не снимая шинели. Сначала думалось о предстоящих боях, потом воображение надолго унесло к семье, в родной город, на завод. Далеким полузабытым сном представилась ему мирная жизнь, и он только удивлялся, как мало понимал и ценил ее раньше. От невысказанных дум и чувств захотелось перемолвиться с кем-нибудь хоть одним словом.

— Елизар Никитич! — шепотом окликнул он Кузовлева, приподнимаясь на локте и вглядываясь в темноту. — Ты не спишь?

— Нет, товарищ сержант, — шевельнулся в углу Кузовлев.

— Давай, брат, поговорим. Тоскливо что-то.

— И меня, Федор Александрович, думы одолели, — неожиданно и доверчиво признался Кузовлев. — Погоди, я сейчас поближе к тебе переберусь…

Звякая автоматом и каской, осторожно пролез между спящими к печке, подложил в нее дров и улегся рядом с сержантом.

— Я все думаю, Елизар Никитич, как до войны жил, — заговорил, мечтательно улыбаясь, Орешин. — У нас город красивый, весь в садах. На реке стоит. Парк большой на берегу, в парке — клуб, кино, театр летний, спортивные площадки разные. Бывало, сядем в лодки — да на ту сторону реки, в луга. На массовку. Народу много, и кто во что горазд. Старики, те больше около пивной бочки толкутся, а мы в волейбол играем или танцуем, поем, состязания разные устраиваем… Любил я одеться красиво, чтобы в настоящем виде на люди выйти — в театр, скажем, на вечеринку или там на гулянье. Да и возможность была: зарабатывал хорошо. Завод у нас большой, машины разные для сельского хозяйства выпускал. Я на сборке там работал. Вот времечко было: то машину новую осваиваем, то план жмем: машин больше колхозам дать к севу или к уборочной. Иной раз по суткам из цеха не вылезаешь, лишь бы до срока все сделать. И устали не знали! Ну и почет, конечно, за свой труд имел. И на собраниях о тебе говорят, в газетах пишут, и премии дают. Очень это душу подымает. Первым себя человеком на своей земле чуешь, хозяином: все твое, и за все ты отвечаешь. На работу, бывало, как на праздник идешь. Как вспомню, что немец город наш и завод разбил, сердце кровью обливается.

— Хорошо жили, что и говорить! — согласился Кузовлев. — Конечно, в колхозе у нас не было еще того, что в городе: театров или клубов, скажем. Но тоже дело к тому шло, потому что у людей достаток стал. Веришь али нет, Федор Александрович, воры совсем у нас в деревне перевелись. Такого и старики не помнят. Люди даже двери перестали запирать. Зайдешь в избу к кому-нибудь: все открыто, а хозяев нет. В праздники, бывало, нищих сколько по домам ходило! А тут — ни одного. Всем нашлись в колхозе и работа, и угол…

Кузовлев завозился, укладывая поудобнее автомат.

— Не доведется, видно, Федор Александрович, поглядеть нам с тобой, как люди после войны жить будут.

— Жить как будут? Опять города, села, заводы, фабрики начнут строить, одним словом, коммунизм.

— Сначала старые в порядок привести надо… — проворчал Кузовлев.

— Это само собой.

— Легко разрушить, а попробуй-ка выстроить. В двадцать лет не выстроишь…

— Ну уж, в двадцать! Теперь не то что раньше. Опыт у нас есть и техника тоже. А люди будут…

— Это конечно. Не мы, так дети будут строить. У тебя, Федор Александрович, дети-то есть?

— Дочушка одна. Четвертый год. Я ее и в глаза не видел. Без меня родилась.

Кузовлев глубоко вздохнул.

— У меня вот сына убили, — просто и спокойно сказал он, и Орешин понял, что солдат уже перешагнул это страшное несчастье.

Ветром отбросило палатку, закрывавшую вход в землянку. С передовой донесло яростный треск пулеметов.

— Зачем ты, Елизар Никитич, горе от людей таил? — участливо спросил Орешин. — Одному-то тяжело его носить.

— Моему горю никто не пособит. Хоть тут криком кричи.

Огонь в печке потух. Кузовлев встал, подул на угли. Дрова занялись вдруг яростным пламенем, освещая его большелобую голову.

— У меня, товарищ сержант, сердце сейчас окаменело. Ничего мне теперь не жалко: ни семьи, ни себя.

Задохнулся и со злобной решимостью добавил:

— Я немца не трогал и к нему не лез. А если он потревожил меня, захотел жизнь нашу изломать да на шею мне сесть, большой беды наделаю. Долго он ее не расхлебает!

Кузовлев умолк и лег, тяжело дыша.

Орешину показалось — не только в землянке, а и на передовой наступила вдруг грозная тишина.

3

Он был уверен, что успел только задремать, когда отчетливо услышал вдруг мерный мягкий стук. Сначала еле слышный, стук этот становился все явственнее, переходя в тяжелые удары…

Постоянное ощущение опасности и ответственности заставило сержанта даже во сне чутко прислушиваться: по мерзлой земле бежал к землянке часовой. Когда топот его разом смолк, а в землянку дунуло холодом, сержант уже вскочил на ноги.

— В ружье-е!

И первым выскочил на улицу. Гремя в темноте автоматами и касками, солдаты один за другим выскакивали из землянки. Рота уже строилась на узкой просеке в две шеренги.

— Второй взвод, ко мне! — услышал Орешин тонкий голос лейтенанта Суркова и кинулся туда.

Рота немо застыла плотной серой стеной. Чуть повернув голову вправо, Орешин оглядел свое отделение. Лица солдат словно таяли, расплываясь в темноте. Сержанту хорошо видно было только лицо стоящего рядом Кузовлева, деловитое и спокойное, как будто он собрался на работу — копать траншею или рубить дрова.

Очевидно, начиналось уже утро, потому что в одном месте небо чуть-чуть посерело. Сверху, не переставая, сеялась снежная пыль, она залепляла глаза, набивалась за ворот и в карманы, оседала белыми околышами на шапки.

— Смирно! — раздалась отрывистая негромкая команда.

В желтом полушубке и серой шапке командир роты неторопливо прошел перед строем, оглядывая солдат.

— Сейчас мы пойдем в бой, — негромко и твердо сказал он, останавливаясь. Сержанту видны были только его черные усы да белый воротник полушубка. Как всегда перед боем, Орешин почувствовал на какое-то мгновение щемящую тоску в сердце и холодок на спине. Но это ощущение тут же прошло, и он уже думал теперь только о том, чтобы не пропустить ни одного слова приказа:

— …по данным разведки, у немцев будет происходить на передовой смена батальона. Нам приказано воспользоваться этим и занять первую траншею. Требую, во имя Родины, от каждого из вас смелости и самоотверженности.

В настороженной тишине особенно четко и громко прозвучала команда:

— Нале-е-во! Шагом арш!

Рота рассыпалась цепью и пошла без шума вперед.

Очевидно, немцы заметили какое-то движение в мелком кустарнике перед траншеями. Большая красная ракета взвилась под облака и, вспыхнув там, начала медленно-медленно оседать кроваво-красным абажуром в зыбкую и розовую, как клюквенный кисель, снежную муть.

Солдаты припали к земле.

— Вперед! — тихонько скомандовал кто-то.

Когда до траншеи оставалось не больше семидесяти метров, немцы открыли пулеметный огонь.

Низко пригибаясь, падая, отползая в сторону и снова отрываясь от спасительной земли, Орешин первым добежал до траншеи и мешком свалился туда. Следом за ним упали еще двое. В утренних сумерках Орешин едва узнал своего командира взвода лейтенанта Суркова и Кузовлева.

Траншея была пуста: может быть, сменяющий батальон замешкался, а может, немцы сами отошли во вторую. Над головой беспрерывно повизгивали пули, иногда они попадали в бруствер, поднимая желтые облачка пыли.

Слышно было, как с шорохом скатываются на дно траншеи комки мерзлой земли.

Лейтенант молча потирал ушибленную при падении ногу.

— Наши, видать, залегли, товарищ лейтенант! — тихо сказал Орешин. — Он им подняться не дает. Что будем делать?

Все еще потирая ногу и морщась, лейтенант выругался с досадой:

— Ну, попали мы с вами, как куры во щи!

Все трое помолчали, озираясь.

— Посмотрите, сержант, что там за ящики?! — приказал лейтенант, неторопливо проверяя пистолет.

Кузовлев открыл крышку одного из ящиков.

— Гранаты! — радостным шепотом сообщил он и поднял одну за конец палки.

Сунув пистолет в кобуру, лейтенант подошел к нему.

— Ваш сектор обороны, Кузовлев, — левая сторона траншеи, мой — правая, а ваш, товарищ сержант, — центр. С немецкой гранатой умеете обращаться?

— Умею.

Стрельба то утихала, то продолжалась с новой яростью. Где-то впереди, совсем близко, начали рваться снаряды. Наши били по ходам сообщения между траншеями.

Все трое с трудом подтащили ящики с гранатами каждый на свою огневую позицию и, осторожно высунувшись из траншеи, молча и напряженно стали вглядываться в серые утренние сумерки.

И вдруг в промежутке между разрывами снарядов явственно донеслась до них чужая речь. Впереди замелькали зеленовато-серые фигуры немцев, перебегающих от куста к кусту.

Глянув на Орешина, лейтенант глухо сказал:

— Идут.

Кузовлев в это время хозяйственно осваивал свою огневую позицию: утоптал вокруг себя землю, расставил гранаты вдоль задней стенки траншеи, сделал наверху приступочек для автомата. Так же неторопливо он с угрюмым, каменным лицом положил автомат на приступочек и дал первую короткую очередь. Совсем близко закричал кто-то животным отчаянным криком.

Орешин, угадывая за темными кустами врага, тоже полоснул по ним длинной очередью.

— Стрелять одиночными! — сердито остановил его лейтенант.

Тогда Орешин терпеливо стал выжидать, когда немцы поднимались для перебежки, и бил их поодиночке.

Сколько это продолжалось? Может быть, час, может быть, два… Но автомат дал осечку. Орешин бросил его, не поняв сразу, что патроны кончились.

— Гранаты к бою! — скомандовал лейтенант.

В эту страшную минуту, когда немцы подходили уже на дистанцию броска гранаты, Орешин оглянулся на Кузовлева. Тот, не отрывая зло прищуренных глаз от врага, тянул руку к гранате.

И тогда Орешина охватило ледяное спокойствие, какое бывает от уверенности и бесстрашия перед неотвратимой смертельной опасностью.

Тонко и протяжно, как показалось Орешину, очень далеко где-то лейтенант закричал:

— Ого-о-онь!

Деловито и быстро Орешин хватал гранату одну за другой и бросал их вперед. Но стоило только умолкнуть разрывам, как немцы снова поднимались и бежали к траншее.

И снова Орешин быстро и спокойно, как на ученье, бросал гранаты. Он даже заметил, что первая граната не успевала упасть на землю, как он бросал уже другую, и слышал разрыв первой, когда наклонялся за третьей. Убивал ли он фашистов — не было времени смотреть, но вой и стоны после разрывов слышал.

Не видел он и лейтенанта с Кузовлевым, а только по беспрерывному грохоту справа и слева заключал, что те живы.

Отчаявшись, очевидно, взять траншею в лоб, фашисты решили действовать минометами: впереди слева послышался звон устанавливаемой минометной плиты…

Орешин протянул, не глядя, руку к ящику и нащупал его дно. Взглянул и обмер: оставалось всего три гранаты.

Это было так неожиданно, что он даже оглянулся кругом, думая, не взял ли их Кузовлев. Потом взглянул на лейтенанта.

Тот был на своем месте. Гранаты у него тоже кончались. Пять штук их стояло в ряд у стенки траншеи. Перевернутый кверху дном, валялся рядом пустой ящик.

Отставляя в сторону одну гранату, Орешин подумал: «Эту для себя. Живым не дамся!..»

Лейтенант повернул к нему серое от пыли, измученное лицо. Улыбка с трудом раздвинула его губы.

— Славно, сержант, повоевали!

То были его последние слова. Над головой зашуршала вдруг мина. Оба присели. Ахнул взрыв — и с жутким свистом во все стороны полетели осколки. Когда Орешин поднял голову и взглянул на лейтенанта, тот лежал на дне траншеи, и под ним расплывалось на буром песке большое вишневое пятно.

— Товарищ лейтенант! — Орешин схватил его под мышки, посадил спиной к стенке траншеи и поправил для чего-то ему шапку.

Лейтенант смотрел перед собой угасающими глазами, губы его шевелились, скрюченные пальцы скребли песок. Он маялся в смертной тоске. Подбежал с пакетом Кузовлев и молча стал расстегивать лейтенанту мокрую от крови шинель. Но тот вдруг повалился набок и, вытянувшись, замер. С лица его исчезло выражение тоски и боли, рот остался полуоткрытым, как у очень усталого и крепко заснувшего вдруг человека.

Минуту Орешин растерянно сидел около командира на корточках, глядя в его побелевшее и сразу заострившееся лицо.

Кузовлев снял шапку и вытер ею глаза.

Справа снова зашуршала мина и разорвалась где-то совсем близко. Комок сырой земли тяжело скатился сверху, прямо на плечо мертвого лейтенанта. Орешин стряхнул приставшую к погону землю, пожал вялую руку лейтенанта и быстро поднялся.

Тут же увидел, что Кузовлев, держась руками за стенку траншеи, медленно оседает вниз, ловя открытым ртом воздух и глядя вверх широко раскрытыми зелеными глазами.

Орешин охнул от страха и острой жалости, полоснувшей сердце. Дальше он уже смутно помнил, как собирал гранаты и как выскочил из траншеи.

Страшно ругаясь и матерясь, начал швырять их в каждый кустик впереди.

— Сволочь фашистская! — исступленно и ликующе кричал он, видя, как взлетают от взрывов вместе с черными кочками и прутьями зеленые шинельные клочья…

Бросив последнюю гранату, Орешин хотел прыгнуть в траншею, но его ударило по ноге, словно поленом. Он на боку скатился вниз и в это время услышал вдруг откуда-то сверху удивленно-радостный оклик:

— Товарищи, вы тута?! Живы, стало быть?

Подняв голову, Орешин увидел над бруствером серую шапку и черные усы. В траншею съехал на спине маленький остролицый солдатик в новых желтых ботинках и с автоматом.

Не помня себя от радости, Орешин заплакал, порываясь подняться. Сверху прыгали вниз свои и разбегались вправо и влево, волоча за собой пулеметы.

— Товарищи, дорогие! — все еще всхлипывая, приговаривал Орешин.

Кто-то закричал:

— Санитары, сюда. Раненые тут.

4

С полгода пролежал солдат Кузовлев в госпитале, думал — умрет. Но доктора сделали ему три операции и выходили его. К весне Кузовлев почувствовал себя совсем хорошо, а когда доктора сказали, что служить ему в армии больше не придется, затосковал вдруг и стал проситься домой. Его комиссовали раньше срока и отпустили по чистой.

Командира своего Федора Орешина Кузовлев после боя и ранения так и не встречал ни разу и ничего не слыхал о нем: увезли, видно, Орешина в другой госпиталь, а может быть, помер в дороге. Вспоминал его Кузовлев частенько, а как засобирался домой, не только про Орешина, а про всех на время забыл.

Двое суток ехал он в санитарном поезде, а на третьи сутки рано утром вылез из вагона на своей станции и тихонько побрел домой, благо, до деревни было недалеко, да и имущество солдатское плеч не оттягивало: постукивали в мешке котелок с ложкой да лежала пара белья.

Над полями вздымалось солнце, разгоняя туман.

Четыре года не видел Кузовлев такого мирного неба. Четыре года засыпал и пробуждался он под треск и грохот стрельбы да под гудение самолетов; четыре года глаза его видели только обгорелые развороченные дома, черные скелеты садов да обезображенную траншеями и снарядами землю!

И теперь шел он, восторженно всему дивясь: не пули цвинькают вверху, а с ликующей песней взлетают и падают над полем жаворонки; не снарядами взрыта, а ровно вспахана плугом и лежит вокруг теплая черная земля в немом ожидании; не танки, а тракторы спускаются навстречу с холма, и не вражеская пехота идет за ними редкой цепью, а разбежались задумчиво по большаку телеграфные и телефонные столбы.

Справа зачернел знакомый ельник, а слева столпились на лугу зеленокосые белоногие березки, из-за которых проглянули вдруг сизые крыши колхозных домов.

Все, все до боли памятно, дорого, мило! Сколько раз долгими ночами снилась ты, родимая сторонка! Увезут хоть за пять морей, хоть на край земли, а и туда унесешь ее в сердце своем, и оттуда увидишь твои горбатые поля, нескончаемые лесные гривы, каждый твой домик, каждую скворечню. Не с тебя ли, с маленькой деревушки, где родился и рос, начинается с детства чувство Родины, любовь ко всей своей стране с тысячами городов и сел!

Открыл солдат Кузовлев скрипучие ворота околицы и остановился. И сюда, видать, дошла война: палисадники где покосились, где упали, крыши изб ощерились старой дранкой, на мостике обвалились перила, у крылечка вылетела ступенька да так и валяется в канаве, колодец зияет без крыши черной ямой…

Мужиков нет — починить некому, а у баб руки не те, да и некогда им заниматься этим. Вон и на улице даже одни ребятишки да курицы. Нет, постой, кто-то у Зориных тюкает топором около дома. Не старик ли? Он и есть.

Не мог пройти Кузовлев мимо, хоть ноги так и несли его домой.

— Здорово, Тимофей Ильич!

Старик поднял голову, долго стоял, не говоря ни слова, потом бросил топор и пошел навстречу.

— Ты ли, Елизар?

— Я, дедко.

Ткнулся Тимофей белой бородой Кузовлеву в щеку, прослезился.

— Руки-то нету, что ли?

— Есть, да перебита. В лангете, вишь, лежит.

Отвернулся в сторону старик, опустил низко голову.

— Олешка вот у меня не вернется уж!

— Писали мне, дедко. Шибко я жалел его.

— И от Мишки письма давно нет, — вытер Тимофей глаза рукавом. — Поди, не жив тоже.

Вздохнули, замолчали оба.

— Мои-то как тут живут? — уважая чужое горе, спросил Кузовлев погодя.

Тимофей почесал грудь, не сразу ответил:

— Старики хоть и плохи шибко, да живы пока, а Настасья на скотном работает…

— Дома сейчас Настя-то?

— На ферме, поди.

Вот и отчий дом. Еще больше почернел и покосился он за эти годы. До самой крыши вытянулись молодые тополя, посаженные перед войной. Зашлось у солдата сердце, когда ступил он на родной порог.

Никто не ждал его дома. Высокий старик с лысой трясущейся головой встретил сына чужими глазами. Вытирая руки о фартук, вышла с кухни посмотреть на незнакомого человека мать, седая и полусогнутая. Кузовлев молча смотрел на ее жилистую шею и словно измятое глубокими морщинами лицо.

«Видно, и я переменился, раз отец с матерью не узнают!» — горько подумалось ему. Да и как было узнать им своего сына в усатом худом солдате, одетом в старую госпитальную шинель?!

Нет, ошибся солдат Кузовлев, думая, что окаменело в нем за эти годы сердце: все поплыло у него вдруг перед глазами, и мешок выпал из рук.

— Здравствуй… мама!

Простучали на крыльце ступеньки, взвизгнула сзади дверь. Не успел и оглянуться Кузовлев, как повис кто-то на нем с плачем, уткнувшись лицом в шинель. Только по крутым плечам да по дорогой родинке на шее и узнал жену: когда-то досиня черные волосы ее стали чужими, серыми от седины…

5

Рана у Федора Орешина оказалась легкой. Недели через три он явился из медсанбата в свою часть, прошел с ней до Кенигсберга и опять был ранен, на этот раз тяжело. С загипсованной ногой увезли его в глубокий тыл.

И случилось так, что попал он в госпиталь неподалеку от станции, до которой ехал домой Кузовлев.

Но не знал Орешин адреса Кузовлева, а помнил только область, откуда тот был родом. Потому и в голову ему не пришло разыскивать здесь своего боевого товарища.

Война огненным валом давно уже катилась по вражеской земле и, видать, заканчивалась. Но Федор Орешин все еще жил фронтовыми думами и чувствами, пока не повернуло их в другую сторону одно событие.

В палату пришли раз в воскресенье шефы — две девушки из ближнего колхоза «Рассвет». Надев халаты, они несмело ходили от одной койки к другой, тихонько разговаривая с тяжелоранеными. Каждому из них девушки доставали из плетеной корзинки бумажные свертки со свежими продуктами, оставляя их на тумбочках. Среди раненых было много колхозников, и они жадно начали спрашивать девушек, как идет в колхозе сев, хороши ли нынче озимые, много ли вернулось с фронта людей…

Орешин внимательно прислушивался к разговору, хотя и мало понимал в колхозных делах. Его особенно поразило, что в колхозе сеют вручную. Оказывается, некому починить сеялки. В МТС не хватает тракторов, некоторые из них поломались, а запасных частей нет, и поэтому в колхозе пашут на лошадях.

— Кто же у вас пашет? — спросил Орешин у худенькой рыжей девушки с быстрыми светло-карими глазами.

— Мы и пашем… — смущаясь и робея, сказала она.

— А сеет кто?

— Да опять же мы, — засмеялась девушка. — Старикам одним не управиться, так мы у них выучились и сеем.

Она все запахивала обветренными руками халат, очевидно, стараясь скрыть под ним полинявшее, заношенное платье.

Туфли у ней тоже были старые, уже стоптанные, а худые чулки заштопаны и зашиты в нескольких местах.

Подумав, что девушка, собираясь сюда, надела, наверное, все лучшее, Орешин вздохнул и молча сел на койку. Что-то сдавило ему горло, мешая дышать.

А она стояла рядом и весело рассказывала, как училась пахать и сеять, потом с гордостью заявила, что их комсомольское звено получило самый высокий урожай по району.

— Как вас зовут? — спросил Орешин, невольно улыбнувшись.

— Марусей.

К ней подошла толстенькая кудрявая подружка, они попрощались вскоре со всеми и ушли.

В палате долго молчали все, потом кто-то сказал восхищенно:

— Геройские девчата!

А рябой солдат, перекатывая на подушке круглую бритую голову, чтобы видеть лица соседей, заговорил:

— Трудно им. Мы, мужики, лежим вот тут, нас, кормят, одевают, ухаживают за нами, как за малыми ребятами. А они, девчата эти, да бабы одни почти в поле бьются…

Задумчиво глядя в окно, улыбнулся вдруг светлой, необычной на суровом лице, нежной улыбкой.

— Без Маруси мы, братцы, пропали бы! Она нам и оружие делает, и шинель шьет, и хлебом кормит… Меня, раненого, санитарка из боя вынесла. И всего-то ей лет двадцать, курносенькая такая, волосы, как лен. Спрашиваю: «Как тебя, милая, зовут, чтобы знать, кто мне жизнь спас?» — «Марусей. А ты, — говорит, — молчи и лежи тут, а я за другими пойду». Ну, отвезли меня в медсанбат. Там попал я в руки хирургу. Лица его не разглядел под маской, только вижу — женщина. Глаза большущие такие, строгие… Быстро она со мной управилась, да так ловко, что я диву дался. А медсестра мне и говорит: «Нечему удивляться. Наша Мария Петровна, — говорит, — восемьсот операций уже сделала. Вот она у нас какая!» Ну, приехал я сюда, в госпиталь, и опять в Марусины руки попал. Няня Маруся вымыла меня, в кровать уложила. Другая, Мария Тихоновна, осколок мне из ноги достала…

— Нет, братцы, без Маруси мы никуда! Ей бы, этой самой Марусе нашей, памятник поставить! Про нее бы песню сложить да спеть, чтобы за сердце брала! Жалею вот, бесталанный я, не умею ни складывать песен, ни петь!..

Но песня про Марусю нашлась, хотя и не такая, о какой мечтал рябой солдат, но душевная. Ее запели тихонько в углу два пожилых солдата. В палате все призадумались, притуманились сразу, вспоминая кто жену, кто невесту.

И вот уже запела вся палата, каждый встречал в песне свою любимую.

Здравствуй, милая Маруся,

Здравствуй, светик дорогой,

Мы приехали, Маруся,

С Красной Армии домой.

А ты думала, Маруся,

Что погиб я на войне,

Что зарыты мои кости

В чужедальней стороне…

Долго не спал Орешин в эту ночь. А утром пошел к начальнику отделения.

— Прошу, товарищ майор, в колхоз часика на три отпустить, тут совсем рядом. По ремонту хочу помочь. Я осторожно…

Майор, грузный старик с белой щетинистой бородой, молча посмотрел у Орешина ногу.

— И чего мне только с вами делать? Одиннадцатого сегодня отпускаю: кого — в колхоз, кого — на завод, кому, видите ли, доклад в цехе нужно читать, кому — ремонтом заниматься… Еле ходит, а туда же! Ох, подведете вы меня под трибунал!

И закричал сердито:

— Идите, да чтобы к ужину быть здесь!

Дорогу в колхоз указала Орешину женщина, ехавшая мимо госпиталя в телеге.

— Это в Курьевку, что ли? Прямо проселком так и ступайте, потом направо.

Орешин пошел проселком.

Ослабевший от свежего воздуха и ходьбы, он добрался до колхоза часа через два. Отдохнув минут десять у околицы на траве, пошел переулком, приглядываясь, у кого бы спросить, как найти председателя. И вдруг остановился, словно его толкнули в грудь. На задворках грузный черный старик в полосатой рубахе, босиком тащил по земле за ручки плуг. Ему помогали две женщины, взявшись за постромки, — одна молодая, с высоко подоткнутым подолом, другая постарше, с темными руками и лицом, словно пропеченная на горячем солнце.

Подняв плуг за ручки и воткнув его в землю, старик хрипло скомандовал:

— Ну, бабы, берись дружнее.

Женщины перекинули постромки через плечо и потянули за собой плуг, увязая в земле босыми ногами.

Когда Орешин подошел к изгороди, они тянули плуг уже обратно. Колесо его невыносимо взвизгивало и скрежетало, старик покрикивал на женщин, мелко семеня за плугом по рыхлой борозде…

— Провались оно пропадом! — злобно проговорила пожилая женщина, напрягаясь так, что жилы на шее у нее вздулись и лицо побагровело.

— Стой! — неистово закричал Орешин.

Все трое остановились и с молчаливым удивлением, даже с испугом, уставились на него.

— Вы… что это делаете?

Старик опустил ручки плуга и неторопливо подошел к Орешину, приглядываясь к нему круглыми ястребиными глазами.

— Участочек свой подымаем, товарищ военный. Лопатой проковыряешься тут неделю… А время-то не ждет, рассаду высаживать пора, да и картошки тоже хочется ткнуть маленько…

Бледнея от возмущения и внутренней боли, Орешин выкатил на него и без того большие глаза.

— Но почему же… на себе? Ведь это же, как бы сказать… позорный факт. Ведь люди же вы! Лошадей у вас в колхозе нет, что ли?

Губы его прыгали, руками он судорожно вцепился в верхнюю жердь изгороди.

Старик опасливо покосился было на Орешина, потом улыбнулся виновато, с жалостью глядя ему в лицо.

— Вы не принимайте близко к сердцу, товарищ военный. Все едино ведь, что лопатой, что плугом: и тут, и там хрип гнешь. Стыдно, конечно, а что же сделать? Лошади-то все на севе заняты. Не дают их…

Орешин перебил его сердито:

— Где у вас председатель?

Повернувшись вправо, старик долго всматривался туда из-под руки.

— Бригадир вон стоит, а председатель в город уехал…

— Не тот, что в военном — бригадир-то?

— Он, он самый….

Одернув гимнастерку, Орешин сказал грозно:

— Сейчас мы с ним поговорим. По-своему. По-солдатски.

Высокий солдат с подвязанной рукой стоял спиной к Орешину около покосившегося навеса и наблюдал, как долговязый парень запрягает лошадь в плуг.

— Пошевеливайся, — учил его солдат. — Не на гулянку едешь. Войлок-то под седелку подложил? А то холку у лошади собьешь. Подпругу крепче подтяни.

Парень молча и быстро исполнял, что ему говорил солдат. Он уже хотел ехать, как солдат опять остановил его.

— Не так я тебя учил постромки завязывать. Завяжи как следует.

Помолчав, спросил:

— Куда сначала поедешь-то?

— За овражек, — сиплым голосом отвечал парень.

— Поезжай. Я приду потом, посмотрю.

Заслышав сзади шаги Орешина, солдат оглянулся.

Как только глянул Орешин на широкое крутолобое лицо с зеленоватыми глазами, так и остановился в удивлении.

— Кузовлев!

Солдат развел руки, радостно улыбаясь.

— Товарищ сержант! Федор Александрович! Каким ветром?

Они обнялись и расцеловались. Минут пять наперебой расспрашивали друг друга, не успевая отвечать.

Когда первый пыл встречи прошел, Орешин дернул Кузовлева за рукав.

— Садись. Не думал я, что при первой же встрече нам, Елизар Никитич, придется ссориться…

— А что? — встревожился тот, усаживаясь на бревно.

— Как ты мог допустить такой безобразный факт, чтобы колхозники свой огород на себе пахали? Как, спрашиваю?

— Где? — вскинулся Кузовлев.

Орешин молча махнул рукой в сторону задворок.

Обеспокоенно взглянув туда, Кузовлев нахмурился.

— Назар Гущин это. Ведь экий мужик для себя жадный, И кто его заставляет?!

Орешин насмешливо покосился на Кузовлева.

— А ты ему лошадь дал, чтобы огород вспахать?

Еще больше нахмурившись, Кузовлев упрямо сказал:

— Лошадей никому не дам, пока колхозную землю не запашем. А Назар Гущин этот не в колхозе дохода ищет, а на приусадебном участке…

— Разве колхозу вред, ежели колхозник дополнительно получит с приусадебного участка?

— Самый настоящий… — не сдавался Кузовлев. — Займутся люди своими участками, а колхозную работу упустят.

— Нет, ты меня не убедил, — вставая, сказал сержант. — Я ведь хоть и заводской человек, а колхозный Устав читывал. Приусадебный участок колхознику для подспорья даден, как бы сказать, для сочетания личных интересов с колхозными… Вот. Поэтому должен ты помочь колхозникам вспахать участок. А в это время они пускай на колхозную работу идут.

Кузовлев молча жевал соломинку, тяжело раздумывая.

— Ладно, выделю завтра трех лошадей с полдня. Погляжу, что будет.

— Тогда пойди к Гущину и скажи, чтобы не мучился зря и людей не волновал.

Кузовлев сердито махнул рукой.

— Успеется. Его, старого дурака, и поучить не грех.

Одергивая гимнастерку, Орешин глухо сказал:

— Пойдите сейчас к Гущину и скажите, что завтра будет лошадь. И прекратите этот позор сейчас же.

— Есть прекратить позор, товарищ сержант. Разрешите идти?

— Идите.

Вернувшись минут через десять, Кузовлев застал командира в глубоком раздумье.

— До того я осерчал, товарищ сержант, на этого упрямого старика, что плуг из борозды у него выбросил, а постромки, те аж на крышу закинул…

Орешин посмеялся, но ничего не сказал больше.

— Ну, теперь, товарищ сержант, в гости ко мне прошу, — хлопнул его Кузовлев по плечу. — Пообедаем, со свиданием выпьем маленько…

— Спасибо, — улыбнулся Орешин. — В другой раз не откажусь. А сейчас не за этим пришел. Девчата ваши вчера были у нас, сказывали, что сеялки в колхозе стоят. Хочу взглянуть, нельзя ли что-нибудь сделать…

— С сеялками беда, это верно! — пожаловался Кузовлев. — Кабы не болела рука, сам бы отремонтировал. Одну хотя бы наладить, а то ведь по старинке, из лукошка сеем…

И махнул здоровой рукой в поле, где два старика, неподалеку от дороги, неторопливо, как аисты, вышагивали по пашне босиком, в засученных по колени штанах и с лукошками через плечо. Забрав горсть зерна, они щелкали им о лукошко, отчего зерна дождем разлетались в стороны. Грачи и галки преследовали севцов по пятам, подбирая даровую добычу.

Поодаль сеяла из лукошка женщина, так же медленно шагая по пашне и мерно взмахивая рукой. Орешин подумал было, не Маруся ли это, но ошибся: женщина была пожилая, небольшого роста, черноволосая.

За севцами, важно выступая, поехали с боронами ребятишки в отцовских кепках и в выцветших рубашонках. Подражая взрослым, они грубо кричали на лошадей, но те уже знали истинную силу маленьких хозяев и даже ухом не вели от их криков.

— Показывай сеялки, — встал Орешин. Оба пошли под навес, где валялись разные поломанные машины, побуревшие от ржавчины. Крыша над ними светилась дырами. Видать, не раз на машины лил дождь. Были тут и сеялки. Колеса их успели уже обрасти травой.

Осмотрев сеялки, Орешин сел на чурбан и спросил:

— Тебя, Елизар Никитич, учили в армии, как нужно материальную часть содержать?

— Это ты к чему?

— Да вот по машинам вижу: не задержалась в твоей голове эта наука.

— Я здесь без году неделя.

Орешин сердито закричал:

— Если бы ты знал и видел, как эти машины делают, тебя бы сейчас совесть загрызла. А ты сияешь, как медаль.

Но Кузовлев уже не сиял.

Они, безусловно, поссорились бы, но Орешин вдруг повеселел и встал:

— Не серчай, служба. Ну-ка, помоги мне!

И они начали выкатывать сеялки из-под навеса, уже полушутя ругая друг друга:

— Держи крепче, черт косорукий!

— Сам-то попроворней ходи, колченогий.

Осмотрев все неисправные сеялки, Орешин решил, что две из них можно наладить сейчас, если для них снять недостающие годные части с остальных. У Кузовлева нашелся гаечный ключ и молоток. Хотя Орешина от слабости мучила одышка, а больная нога его «скулила» так, что не раз приходилось садиться отдыхать, все же одну сеялку направил он довольно быстро.

— Ну и мастерина же ты, Федор Александрович! — дивился Кузовлев, оглядывая и проверяя готовую машину.

Зато с ремонтом другой сеялки получилась заминка: нечем было заменить одну негодную деталь, которой Орешин при первом осмотре не заметил. Совершенно расстроенный, он долго вертел ее в руках, что-то соображая, потом приказал:

— Разогревай горн. Попробуем сварить…

В маленькой прокопченной кузнице было сумрачно и прохладно, пахло застоявшейся гарью, железом, землей. Посреди кузницы на толстом низком чурбане стояла наковальня, на другом чурбане, врытом в землю, укреплены были слесарные тиски.

Растроганно перебирая руками немудрый инструмент, валявшийся в беспорядке около наковальни, Орешин улыбнулся светло и грустно. И такая огромная тоска по родному заводу прилила вдруг к сердцу, что, когда зашумел и застрелял искрами горн, слезы закипали у Орешина на глазах.

— Настрадался и я, дружок, по работе, по земле, — ласково заворчал в потемках Кузовлев. — Как приехал, неделю по полям ходил, наглядеться никак не мог.

Сварив сломанную деталь, Орешин не утерпел, отковал еще одну. Пока он опиливал, подгонял и ставил ее на машину, Кузовлев успел распорядиться, чтобы обе сеялки везли в поле.

Обедать однополчане пошли усталые, но довольные. Настасья — жена Кузовлева, высокая и статная, брови дугой, когда-то очень красивая, должно быть, молодо ходила по избе, накрывая стол и счастливыми глазами взглядывая на мужа. Видно было, что на душе у ней праздник. Да и в доме выглядело все праздничным: на полу пестрели всеми цветами новые половики, около зеркала висело ярко вышитое полотенце, старенькие, но чистые занавески белели на всех окнах. На столе лежал свежевыпеченный хлеб.

— Угощать-то больше нечем, — виновато улыбнулась Настасья, ставя на стол яичницу. Отперев облупившийся посудный шкаф, она осторожно вынула пузатый графин, на дне которого поблескивала водка.

Поставив графин перед мужем, села поодаль на лавку, жадно прислушиваясь к разговору.

Однополчане выпили по рюмке за встречу, помянули с грустью лейтенанта Суркова.

— Трудно, поди, жили тут? — спросил Настасью Орешин, глянув на ее побелевшие виски, на горестные морщины около губ и под глазами.

Спросил и пожалел: лицо Настасьи некрасиво сморщилось от плача, она молча отвернулась и вытерла слезы концом платка.

— Я, Федор Александрович, думал, что разруха у них тут полная, — заговорил вместо нее Кузовлев, отодвигая пустую рюмку. — А приехал и вижу: хоть и поослабили хозяйство, а скот сохранили, да и сеют ненамного меньше, чем до войны. Недаром на фронте-то мы нужды в хлебе не видели! А без колхозов что стали бы делать?

Вздохнул сердито:

— Тяжело, конечно, им, женщинам, тут без нас! Да и обносились совсем. Купить-то нечего стало…

— Кончилась бы только война, всего опять наработаем, — уверенно, снова повеселев, сказала Настасья и заторопилась. — На ферму идти мне нужно. До свидания.

Она подала Орешину жесткую руку.

— Чуяли мы на фронте вашу помощь, — растроганно сказал Орешин. — Спасибо.

Не мешкая, однополчане пошли в поле взглянуть, как работают сеялки. На широком, свежезабороненном участке белели вдалеке платки и рубахи севщиков. Кто-то ехал оттуда на сеялке к дороге. Оба сели в ожидании на траву, около канавки.

— О чем же ты запечалился, Федор Александрович? — спросил Кузовлев, видя, что сержант глядит в сторону.

— Домой, на завод скорее надо… — сердито заговорил Орешин. — Теперь уж, поди, и без меня довоюют. Завтра же буду просить о выписке…

— Куда ты с такой ногой? Лечись знай.

— А землю ты чем обрабатывать будешь? — закричал вдруг Орешин, выкатывая на Кузовлева злые глаза. — Думаешь, скоро машины наладимся выпускать? Ведь ежели по одной только сеялке каждому колхозу дать, сколько же их сейчас нужно?.. А если еще по молотилке, по жнейке? Нам хлеба сейчас больше сеять надо, народ-то натерпелся за войну. А без машин хозяйство быстро не поднимешь…

— Это верно. Трактором-то вон у нас один массив только обрабатывать успевают. Мало их сейчас, тракторов-то. Да и другие машины поломались все.

К дороге подходила лошадь, запряженная в сеялку. Уверенно держа в руках вожжи, на сеялке сидела девушка в клетчатом платочке, красной майке и кирзовых мужских сапогах.

— Елизар Никитич! — еще издали закричала она. — Семена кончаются. Скажи, чтобы везли скорее, а то стоять будем…

И чем ближе подъезжала, тем больше убеждался Орешин, что это Маруся.

— Сеялки-то хорошо работают? — поднялся навстречу ей Кузовлев.

— Тпру!

Она ловко спрыгнула на землю, взяла лошадь под уздцы.

— Хорошо идут. Теперь мы, Елизар Никитич, по сельсовету раньше всех кончим…

Увидев Орешина, сразу узнала его.

— Ой, какое вам спасибо! — слышал он ее ликующий голос. Она уже влезла снова на сеялку и чмокала губами, дергая вожжи.

И пока красная майка девушки не превратилась в маленький огонек, Орешин все стоял и смотрел в конец поля.

— Савела Боева дочка, председателя нашего… — говорил сзади Кузовлев. — Звеньевая она тут у нас, и участок этот ихний, комсомольский…

Орешин обеспокоенно взглянул на часы.

— Пора мне, Елизар Никитич.

— Не торопись. Я тебя на лошадке доставлю.

— Нет уж, — запротестовал Орешин. — Ты лучше на ней Гущину огород вспаши.

— Дался тебе этот Гущин… — недовольно бурчал Кузовлев, идя за ним.

Вместе дошли до овражка, за которым молодые ребята пахали пар. Около дороги, понурив голову, стояла запряженная в плуг лошадь. Молодой парень, долговязый, с желтыми кудрями, тот самый, которого Орешин видел утром, стоял около плуга и устало вытирал пот с лица. Увидев Кузовлева, он бросил цигарку и затоптал ее ногой.

— Отца-то у него на фронте убили, — говорил о парне Кузовлев, испытующе наблюдая за ним. — Первый год пашет. Оно бы и рановато еще, да что сделаешь?

Подошел к борозде, поковырял носком сапога шоколадную землю, взял ее в руки, растер, потом смерил пальцем толщину пласта.

Недовольно спросил парня:

— Давно, Ленька, куришь?

Ленька густо вспыхнул и, избегая взгляда бригадира, сумрачным басом ответил:

— С год.

— Курить-то выучился, а пахать не умеешь, — сердито сказал ему Кузовлев. — Видишь, ил-то наверх выворачиваешь?! Надо пустить помельче. Да и борозду прямей держи, а то прополз, как червяк…

— Пошел я, Елизар Никитич, — сказал Орешин. — Не хочу начальника нашего в госпитале подводить. Прощай, друг!

— Ну, прощай, Федор. Спасибо за помощь. Не забывай боевых дружков. Пиши. А то жить приезжай сюда, коли в городе надоест…

— Не забуду, — улыбнулся Орешин. — Вот как только новую машину колхозу дадут, так и знай — Федор Орешин прислал.

— Ежели на то пошло, и меня не раз вспомянешь, — хитро засмеялся Кузовлев. — Возьмешь в руки хлеб, помни — Кузовлев его вырастил.

— Во-во! Это правильно. Выходит, не обойтись нам друг без друга.

Они крепко обнялись и расцеловались. Вытирая кулаком замутившийся глаз, Кузовлев быстро пошел к плугу.

— Н-ну, трогай!.. — сердито закричал он на лошадь и ровно, не качаясь, пошел за плугом. Земля послушно ложилась вправо от него широким черным пластом. Борозда была прямой, как полет стрелы.

— Чувствуешь? — спросил Орешин Леньку.

Ленька улыбнулся, тоже восхищенно глядя пахарю вслед.

— Ага.

— То-то! Учись.

Подмигнул Леньке и неторопливо зашагал по дороге.

Пройдя метров сто, оглянулся. Пахарь с конем поднялся уже на вершину холма, резко означившись на вечернем небе. Видно было, как черный конь, мерно поматывая головой, твердо опускает на землю тяжелые копыта, а за ним шагает солдат Кузовлев. Свежий ветер пузырем вздул у него на спине гимнастерку, растрепал и взвил черным вихрем гриву коня…

Сержант приложил руки ко рту трубкой и крикнул:

— До свида-а-ания!

Остановившись, Кузовлев снял пилотку и замахал ею над головой. Чуть слышно ветром донесло оттуда:

— Счастливого пути-и-и!

Загрузка...