В ГОРУ — ПОД ГОРУ

1

Беда стряслась с Елизаром Кузовлевым нежданно-негаданно. Пока учился он зиму на курсах трактористов, от него ушла жена.

Сказал ему об этом Ефим Кузин, приехавший из Курьевки в совхозную мастерскую за шестеренками для триера.

— Не хотел я огорчать тебя, Елизар Никитич, вестью такой, да что сделаешь! — виновато оправдывался он, взглядывая с участием на потемневшее лицо Елизара. — Правду не схоронишь. Не я, так другие скажут…

Тяжело опустившись на кучу железного хлама, вытаявшего из-под снега, Елизар спросил упавшим голосом:

— Куда ушла-то? Давно ли?

Ефим сел рядом, то снимая, то надевая варежки.

— На той неделе еще. Батько твой тогда же ладился ехать к тебе, да занемог что-то.

Не своим голосом Елизар спросил еще тише:

— Схлестнулась, что ли, с кем без меня?

Ефима недаром звали в деревне Глиной. Из него нельзя было слова лишнего выдавить. И сейчас, прикрыв маленькие глазки длинными желтыми бровями, он долго и упорно молчал, глядя в землю.

— Врать не хочу. Не знаю. У родителей своих живет сейчас. Из колхоза выписалась вон.

— Да люди-то что говорят? — уже не спросил, а выкрикнул Елизар.

— Рази ж их переслушаешь всех! — удивился Ефим, поднимая одну бровь. — Трепали бабы про это, да ведь… Эх!

И махнул с презрением рукой.

— Н-ну?

— Не понужай меня, Елизар Никитич, смерть не люблю я бабьи сказки повторять.

Низко нагнув большелобую голову, Елизар ожесточенно ломал черными пальцами кусок ржавой проволоки. Не сломав, швырнул в снег и уставил на Ефима злые зеленовато-серые глаза с грозно застывшими в них черными икринками зрачков.

— Говори все, как есть!

Ефим с опаской покосился на него, поскреб за ухом.

— Чего говорить-то? Кабы сам знал! А то бабы сказывали. Мать, дескать, подбила Настю-то. Теща то есть твоя, провалиться бы ей скрозь землю! Надула ей в уши, что Елизар, дескать, совсем теперь от дома отбился, а если и вернется, так в колхоз тебя загонит. А в колхозе у них, говорит, и бабы обчие будут. Вишь, что выдумала, ведьма! Не нужна ты, говорит, ему нисколько, раз он прочь от тебя бежит да еще в колхоз пихает. Да и какой он, брешет, муж тебе? Около забора венчанный! Он не только своего добра нажить не может, а и твое-то все проживет. С таким, говорит, мужем по миру скоро пойдешь. А что дите от него, так это, говорит, не беда. Такую-то, говорит, ягодку, как ты, и с довеском любой возьмет. Да я тебе, говорит, сама пригляжу мужа, уж не чета будет Елизару…

— Н-ну! — подтолкнул Ефима суровым взглядом Елизар.

— Так ведь что ты думаешь! — неожиданно закричал в гневе Ефим. — И приглядела уж, стерва! Да кого? Опять же бабы говорили: Худорожкова Степку. Маслобойщика липенского. Ты его, жулика, должон знать: высоченный такой, рожу решетом не покроешь. Зато чистоплюй — в долгом пальто и в калошах ходит. На днях приезжал он к тестю твоему, на мельницу…

Елизар отвернулся, чтобы скрыть слезы лютой ревности и ненависти.

— А Настя… что?

Но Ефим уже спохватился, что сказал много лишнего, помрачнел сразу и встал.

— Про Настю не пытай. Не слыхал ничего больше.

С трудом поднимаясь, Елизар пожалел:

— Кабы мне дома в ту пору быть, уважил бы я и тещу, и тестя! Век бы поминали! — И блеснул жутко глазами. — Ну, да не ушло еще время!

— Упаси бог! — испуганно схватил его за плечо Ефим. — И хорошо, что не было тебя. С твоим характером не обошлось бы тогда без упокойника, а сам ты как раз в тюрьму попал бы. И в уме даже про это не держи!

Подойдя к лошади, понуро стоявшей у забора, Ефим стал подбирать из-под ног ее недоеденное сено.

— Тестю твоему и без тебя перо приладят. Слух идет — мужики везде кулаков шшупать начали. На выселку назначают. Кабы народишко подружнее у нас, давно бы тестя твоего вытурили, да и брата его Яшку заодно с ним. А то боятся да жалеют все. Нашли кого жалеть!

Ефим сердито засупонил хомут, так что лошаденка покачнулась и переступила с ноги на ногу.

— Вот ужо из города уполномоченный приедет, так тот живо с делом разберется. Сказывал про него Синицын, председатель-то, что не сегодня-завтра к нам будет. Из рабочих, говорит, с фабрики.

— Недружный, видать, колхоз-то у нас?

— Та и беда! — взгоревался Ефим, усаживаясь в розвальни. — Не поймешь, что делается: одни работают, другие отлынивают. Хворых столько вдруг объявилось — каждый день к фершалу в Степахино гоняют на лошадях… Как пахать ужо будем, не знаю. Лошаденок заморили, плугов справных не хватает…

— Худое дело.

— Домой-то когда ладишься? — подбирая вожжи, оглянулся Ефим. — Спрашивал про тебя Синицын, ждет.

— Уж и не знаю теперь, Ефим Кондратьевич, — в невеселом раздумье сказал Елизар. — Кабы там все ладно было, вернулся бы денька через два. Как раз курсы у нас кончаются. А сейчас — что мне дома делать?

Провел задрожавшей рукой по лицу.

— Скорее всего тут я останусь, при совхозе. Как пообживусь маленько, и стариков сюда заберу. Васютка-то здоров?

— Чего ему деется! Бойкий мальчонка растет. На салазках уже сам катается…

Ефим взял в руки кнут.

— Затем до свидания.

Уже вдогонку ему Елизар крикнул:

— Старикам-то кланяйся там!

И долго стоял на дороге весь в жару, то жалея отчаянно, что не уехал с Ефимом, то стыдясь, что хотел уехать с ним. Но тут обида, гордость и злость поднялись в нем на дыбы и задавили острую боль потери. Ему уже стало казаться, что Настя никогда не любила его, что и замуж-то за него по капризу да своеволию выскочила. Одно худое только и приходило теперь про нее в голову: и как стариков она попрекала на каждом шагу, и как не ладила с соседками, и как ругалась и плакала всякий раз, не отпуская его на собрания. Лютая на работу, все, бывало, тащила в дом, как суслик в свою нору, не останавливаясь даже перед воровством. Раз поздно вечером они ехали вдвоем на возу со снопами. Уже темнело, и в поле народу никого не было.

Вдруг Настя, весело мигнув мужу, живо соскочила на землю. Остановив лошадь, она быстро перекидала на телегу целый суслон пшеницы с чужой полосы. Забралась снова наверх и, укладывая получше снопы, счастливо засмеялась.

— Полпуда пшенички сразу заработала!

Елизар, опомнившись, круто остановил лошадь.

— Сейчас же скидай их обратно!

— Дурак! — сердито сверкнула она глазами и, выхватив у него вожжи, погнала вперед лошадь. — С тобой век добра не нажить. У кого взяла-то? У Тимохи Зорина! Он побогаче нас, от одного суслона не обеднеет.

Но видя, как суровеет лицо мужа, засмеялась вдруг и, обняв его за шею, повалила на снопы, часто кусая горячими поцелуями.

— Не тревожь зря сердце, любый мой!

До самого гумна Елизар молчал, обезоруженный лаской жены, а когда пошли домой, глухо и гневно сказал, страдая от жестокой жалости к ней:

— В нашем доме воров отродясь не было. Ежели замечу, Настя, еще раз такое — изобью! Поимей в виду.

Ничего не ответив, она изменилась в лице.

Молча дошли до дома, молча поужинали, молча легли спать в сеновале. Утром уже, проснувшись, Елизар украдкой взглянул на жену. Она лежала, не шевелясь, на спине, с широко открытыми сухими глазами и посеревшим лицом. У Елизара резнуло сердце жалостью и любовью к ней. Он притянул жену к себе, целуя ее в холодные губы и пьянея от ее безвольного теплого тела. Но она отодвинулась вдруг прочь, глядя на него с испугом, стыдом и злостью.

Елизар снова притянул властно жену к себе, ласково поглаживая жесткой рукой ее голову. Почуяв это безмолвное прощение, она с благодарной яростью обняла мужа за шею горячими руками.

Ни единого слова не понадобилось им в этот раз для примирения.

Обессиленная и успокоенная, она сразу уснула у него на плече, полуоткрыв припухшие губы и ровно дыша. Елизар бережно убрал с ее заалевшей щеки рассыпавшиеся волосы. Долго вглядывался он в дорогое ему красивое лицо, и чем больше светлело оно во сне от счастливой улыбки, тем роднее и ближе становилась ему Настя.

Но вдруг тонкая бровь ее болезненно изломилась, все тело вздрогнуло от всхлипа, и в уголочке глаза засветилась крупной росинкой тайная, невыплаканная слеза.

Дня через три Тимофей Зорин немало подивился, когда Елизар принес ему вечером ведро пшеницы, сконфуженно говоря:

— Возьми, Тимофей Ильич. Твоя.

— Да когда же ты ее у меня займовал? — силился припомнить Тимофей. — Разве что в «петровки»?

— Не занимал я, дядя Тимофей, — хмурясь, объяснил Елизар. — Суслон твой ошибкой забрали мы в Долгом поле. Солому-то я уж после тебе занесу, прямо на гумно.

— Да как же это у вас получилось? — все еще недоумевал Тимофей. — Кабы рядом полосы-то наши с тобой были, а то ведь — в разных концах они…

Елизар, стыдясь, опустил голову.

— Уж не спрашивал бы лучше, дядя Тимофей. Пожадился я. Понял али нет?

И вскинул на Тимофея виноватые глаза.

— Ты уж не говори никому об этом, а то от людей мне будет совестно.

— Признался, так и поквитался! — растроганно сказал Тимофей. — Будь спокоен, Елизар Никитич, ни одна душа не узнает.

— Ну, спасибо тебе. Век не забуду.

Ни словом, ни намеком не укорил потом Елизар жену за ее поступок, ни разу даже не поминал о нем, будто вовсе и не было ничего. Но встала между ними после размолвки тоненькая холодная стенка, словно осенний ледок после первого заморозка. Заметил скоро Елизар, что начала частенько задумываться Настя и совсем перестала делиться с ним своими хозяйственными мечтами. И в ласках с ним стала суше, и в словах скупее, осторожнее. Одно время Елизар даже доволен был такой переменой в ней, видя, что перенесла она заботу и любовь свою на сынишку, а мужу старалась не перечить.

Когда-то и слышать не хотела Настя о колхозе, а тут, как стали в Курьевке начинать колхоз, записалась вместе с мужем, без всякого скандала. Поняла ли, наконец, что выхода из нужды другого не было, или просто покорилась мужу, не узнал тогда этого Елизар. И на курсы его отпустила спокойно. Но когда расставались за околицей, впервые заронила в сердце ему тревогу.

Обняв на прощание, заплакала и посетовала горько:

— Люб ты мне, а радости с тобой у меня нет. Все ты от дома да от хозяйства прочь, и мысли у нас с тобой врозь. Не знаю уж, как жить дальше будем.

Поцеловала и легонько толкнула в грудь.

— Иди.

Раз пять оглядывался Елизар, пока шел полем до леса, а Настя все стояла и смотрела ему вслед. Домой пошла не торопясь, опустив низко голову.

Не тогда ли впервые и задумала она уйти от него?

За три месяца получил от нее Елизар два письма. В одном пересказывала она разные новости и жаловалась на непорядки в колхозе, а в другом пеняла ему, что давно дома не бывал.

Ничего худого не увидел тогда в письмах Елизар. Отписал ей, что не пускают его домой раньше срока, что скучает он сильно и сам к семье торопится.

А теперь вот, выходит, и торопиться незачем.

За три дня почернел Елизар от дум. Тяжелая ненависть его к тестю и теще все больше и больше переходила теперь на Настю.

— Не буду ни ей, ни ее кулацкому роду кланяться! — со злобой думал он. Но как только вспоминал сынишку, опускались у него в отчаянии руки и в горькой тоске сжималось сердце.

Даже в последний день учении на курсах не знал еще Елизар, поедет ли он завтра в Курьевку, или уже совсем больше туда не покажется.

2

Еще издали Трубников заметил, что его поджидает у колодца какая-то женщина в сером полушалке и меховой жакетке. Намеренно долго зачерпывая воду, она то взглядывала украдкой в его сторону, то беспокойно озиралась на соседские окна. А когда Трубников стал подходить ближе, подняла коромыслом ведра и пошла от колодца тропочкой, будто и не торопясь, но как раз успела загородить ему дорогу.

— Здравствуйте! — остановился Трубников, невольно любуясь ее румяным тонкобровым лицом с прямым носом и остро вздернутой верхней губой.

Женщина остановилась переложить коромысло на другое плечо и, сердито щуря красивые синие глаза, медленно и ненавистно оглядела незнакомого человека с ног до головы: и его хромовые сапоги с заправленными в них галифе, и кожаные перчатки на руках, и короткое бобриковое пальтишко с барашковым воротником, и худощавое остроносое лицо с небольшими темными усами. Встретив спокойный взгляд ясных рыжих глаз, отвернулась, передернула плечами и молча пошла прочь.

— Гражданочка! — вежливо окликнул ее Трубников. — Как мне тут Синицына разыскать, председателя вашего?

Женщина, не останавливаясь, бросила через плечо:

— Почем я знаю, где его черт носит?!

Но вдруг обернулась и, держа обе руки на дужках ведер, сверкнула исподлобья глазами.

— Приехали нас в колхоз загонять?

— Загонять? Да вы шутите, что ли, гражданочка?

— А нешто не загоняете! — закричала она, сразу белея от злости. — Нечего дураком-то прикидываться!

Рыжие глаза Трубникова сузились. Он снял неторопливо перчатку и принялся винтить правый ус.

— А чем же это вам, гражданочка, колхоз не нравится?

Женщина бесстыдно выругалась и, собираясь идти, пригрозила:

— Вы тут доездитесь, пока вас бабы ухватами за околицу не проводят да снегу в штаны не насыпют…

Желая повернуть все на шутку, Трубников улыбнулся.

— У Семена Буденного служил, сколько раз в атаках бывал, но такой страсти не видал. Не приходилось с бабами воевать.

— Смеешься? — быстро оглянувшись по сторонам, тихо спросила она. — Ну, погоди, плакать будешь!

Улыбка сошла с лица Трубникова. Глядя осатаневшей красавице прямо в лицо, он сказал спокойно:

— Будьте уверены, гражданочка, никакой силой в колхоз не потянем! А вот лично вас, я сомневаюсь даже, примут ли туда с такими кулацкими настроениями…

— Наплевала я на ваш колхоз!

Женщина повернулась, высоко вскинула голову и, плавно покачивая бедрами, пошла глубокой тропкой к новому, обшитому тесом дому.

На улице не осталось больше ни души. Трубников потоптался на месте, оглядываясь кругом, и заметил неподалеку школу, узнав ее по вывеске. Больше-то она ничем не отличалась от других домов. Он пошел туда, надеясь встретить школьников или учителя.

С давно забытым волнением детских лет и смешной робостью поднялся на школьное крылечко и вошел в сени. На двери слева, обитой рыжим войлоком, висел замок, дверь справа была не заперта. Ни ровного голоса учителя, ни детского шума не было слышно за ней. Занятия, должно быть, кончились.

Трубников, волнуясь почему-то, осторожно приоткрыл дверь в класс и увидел пустые парты, изрезанные ребячьими ножами, голубой глобус на окне, а у стены большую черную доску. Крупными буквами на ней записаны были мелом задачи на дом:

1. Из 48 хозяйств нашей деревни вошло в колхоз 45. Какой процент коллективизации в деревне?

2. В нашей деревне 232 жителя, из коих 8 престарелых и 51 дошкольного возраста. Среди остального населения 39 являются неграмотными, но 32 из них учатся в ликбезе. Выразить в процентах количество грамотных, ликбезников и неграмотных.

С большим трудом Трубников решил в уме первую задачу, вторая оказалась непосильной ему. Смущенно закрыв дверь, он вышел на цыпочках опять на крыльцо. Где-то за домом стучал топор. Спустившись с крылечка, Трубников повернул за угол.

Во дворе школы мальчик лет двенадцати, в обтрепанном пальтишке и больших подшитых валенках, колол дрова, а грузная старуха в белом холщовом фартуке, видно сторожиха, собирала их в охапку.

— Не проводишь ли меня, мальчик, к председателю колхоза? — поздоровавшись, спросил Трубников.

— Ступай, Рома! — ласково сказала сторожиха, разгибаясь тяжело с ношей. — И так уж много наколол. Хватит.

Взглянув мельком на Трубникова, мальчик воткнул топор в чурбан и устало поправил съехавшую на лоб заячью ушанку. Темноглазое бледное лицо его не по годам было серьезно, даже хмуро.

— Печку я сам, тетя Таня, затоплю, как вернусь, — грубовато сказал он сторожихе и уже внимательно и смело поглядел на Трубникова.

— Пошли. Тятька в правлении сейчас.

Подражая взрослым, он медленно и вразвалку, заложив руки за спину, зашагал вперед, даже не оглянувшись, идет ли за ним приезжий.

Улыбаясь в усы, Трубников покорно двинулся за ним. Догнав у дороги, пошел рядом и тоже грубовато и деловито спросил:

— Дежуришь, что ли?

— Ага. У нас все старшие дежурят. По череду.

— Это вы правильно.

— А то нет? Она же совсем хворая. Тяжело одной-то.

Как и подобает настоящему мужику, мальчик не торопился с расспросами, выжидая, что же скажет приезжий.

Прошли молча почти половину улицы, когда он, оборотясь к Трубникову, поинтересовался равнодушно:

— Зачем к бате-то?

— По колхозным делам.

— Из райкома, поди?

— От райкома.

— Я уж вижу. Долго у нас будете?

— Долго.

Мальчик помолчал, подумал, оглянулся назад и с дружеской покровительственностью предупредил:

— Тут ходи, да опасайся, смотри!

— А что?

— Тятенька вон третьего дня ночью как загвоздили поленом из-за угла…

— Кто?

— Кто, кто! — сердито передразнил мальчик. — Кулаки да подкулачники, вот кто. Сам понимай, не маленький.

Трубников совсем не обиделся и смолчал. Это сразу расположило к нему сурового провожатого.

— За мной, брат, раз тоже погнались, да я убег, — смущенно признался он, уже доверчиво глядя на Трубникова.

И начал горячо и торопливо оправдываться: — Так ведь их небось трое было! А я один. Да и то кабы наган у меня, ни в жись не убег бы!

Помолчал и вздохнул с завистью:

— У тебя, поди, есть! Ты не бойся, я никому не скажу. Могила.

— Есть, — сам удивляясь своей откровенности, неожиданно признался Трубников.

— Важно. Потом покажешь?

— Покажу. Ты ведь пионер?

— Беспартийный, — грустно признался мальчик. — В нашей деревне пионеров нету. В Степахине — там есть, а у нас нету.

— А комсомольцы у вас есть?

— Один был, Федя Кузин, да и того в Красную Армию забрали.

— А ты почему не комсомолец?

— Батя говорит, по годам не вышел, да потом, говорит, туда активных только принимают…

И, подняв на Трубникова горящие голубой обидой глаза, мальчик гневно и горько пожаловался:

— А, я что, не активный, что ли? Как посылать куда, в сельсовет, али в Степахино с пакетом, так небось сразу ко мне: «Ромка, слетай, да живее!» В Степахино не один раз даже ночью бегал. А лесом-то, знаешь, как страшно! Бедноту когда ежели собрать — опять же я. Тоже и в школе я завсегда за Советскую власть стою и за колхоз, хоть у Анны Степановны спроси. А тут как до комсомола дошло, так не активный…

В голосе мальчика зазвенели слезы.

— За дровами небось в засеку поезжай Ромка один, а как дошло до комсомола, так я маленький. Да я, кабы дали, и пахать стал бы, не глядя, что маленький. Мы лонись с Васькой Гущиным целую полосу Матрене Клюкиной вспахали. У ней лошадь есть, а некому пахать-то: мужик помер. Вот мы и пошли с Васькой на помочь. Жалко ведь: беднота. Пахали за так, а она меду нам чуть не целое блюдо принесла. Я ей говорю, что мы за так, а Васька толкает меня: «Молчи». Мне тоже страсть как меду хотелось. Уж, ладно, думаю. Мигаю Ваське: «Хоть много-то не ешь!» А он безо всякой совести ест и ест. Я гляжу: «Все равно ничего не оставит». Стал и я есть, хоть и совестно. Так все и поели.

Мальчик мечтательно улыбнулся.

— До того, брат, наелись, что на сон поволокло. Как легли в сенник, так до утра нас не могли разбудить.

«Экой мальчишка славный! — дивился про себя Трубников. — Хорошая нам смена из таких будет».

Теплая волна отеческой нежности поднялась у него изнутри, мягко окатило сердце, подступило к горлу, защипало глаза.

Он ласково обнял одной рукой мальчика за плечо.

— Не тужи, Роман! Примут тебя в комсомол. Уж это я тебе верно говорю.

Мальчик сдвинул на затылок шапку и весело подмигнул Трубникову.

— Я тоже думаю, примут. Я ведь толковый. Мне бы только года вышли.

Спустившись с горы, миновали мостик через замерзший ручей и опять стали подниматься в гору. Впереди шел какой-то мужик в кошачьей ушанке и новых желтых рукавицах. Он шел медленно, опустив голову и часто останавливаясь; наверное, был тяжело больной. Один раз мужик даже повернул обратно, раздумав, должно быть, подниматься в гору, но потом все же пошел вперед.

Обгоняя его, Трубников удивился, что это не больной вовсе, а румяный русобородый мужик с открытым лицом и умными светлыми глазами.

— Вон где правление-то! — указал мальчик варежкой на большую старую избу с красным флажком на крыше крыльца. — Видишь?

— Вижу.

— Теперь один иди, а то меня тетя Таня ждет.

— Ну, беги. Спасибо тебе.

— На здоровье.

Уже подходя к правлению, Трубников оглянулся. В гору поднимался обоз с сеном. Мальчик и мужик в кошачьей шапке, свернув с дороги, стояли рядом в снегу, пережидая, когда пройдет обоз. Сидевшие на возах бабы и девки со смехом и криком погоняли лошадей. На переднем возу сидела краснорожая баба в овчинном тулупе и отчаянно лупила пузатую лошаденку кнутом, то и дело дергая вожжи. Лошаденка, хрипя и мотая головой, семенила ногами, но не бежала, выбившись из сил.

— Тетка Дарья, не гони в гору-то! — услышал Трубников сердитый крик мальчика. — Тяжело ведь коням-то.

— Бабоньки! — ахнула на втором возу молодуха в белой шали. — Указчик какой нашелся!

— Ишь ты, сопливик! — зло удивился бородач с третьего воза. — Командир какой! Думаешь, председателев сын, так и кричать на людей можешь?

— Неладно, братцы, делаете! — вступился за Ромку мужик в кошачьей шапке. — Так и лошадей спортить недолго.

— Свою бывшую жалеешь, дядя Тимофей? — засмеялась молодуха в белой шали. — Она теперь не твоя, обчая. Не расстраивайся зря.

Обоз повернул на задворки, должно быть, к скотному двору. Мальчик вышел на дорогу и бегом пустился с горы, а мужик зло плюнул, махнул рукой и, крупно шагая, стал догонять Трубникова.

Не успел Трубников обмести в сенях веничком сапоги, как мужик тоже поднялся на крыльцо правления и быстро вошел в сени. Лицо его было угрюмо и решительно. Но, уже взявшись за скобу, он вдруг увидел чужого человека и, будто желая дать ему дорогу, остановился в нерешительности у двери.

— Проходите вперед, папаша! — вежливо сказал ему Трубников.

В правлении сидело на лавках и просто на полу много людей. За столом рылся в бумагах черноусый костлявый человек в выцветшем пиджаке и полосатой синей рубахе.

Должно быть, это и был Синицын.

Все разом смолкли, увидев Трубникова. Он поздоровался и поискал глазами место, где бы сесть. Краснолицый мужичок с курчавой русой бородкой живо поднялся с лавки:

— Присаживайтесь.

Трубников поблагодарил и сел. Минуты две никто не говорил ни слова. Все настороженно и несколько неприязненно ждали, что скажет приезжий, желая узнать, откуда он и что ему здесь нужно. Но приезжий не торопился разговаривать. Он снял шапку и положил ее на подоконник, потом закурил папиросу, громко щелкнув портсигаром, и сам принялся с интересом оглядывать людей.

— Откуда будете? — начальственно спросил Синицын, устав ждать.

— Командирован сюда.

— Документы есть?

Все молча, любопытно следили за лицом председателя, пока тот читал командировочное удостоверение. Но вот он поднял голову, усы его шевельнулись в улыбке, а глаза приветливо блеснули.

— Данный товарищ послан партией на подмогу нам из города. Трубников Андрей Иванович.

Люди оживленно загалдели, полезли в карманы за кисетами, уже доверчиво взглядывая на приезжего.

— Может, отдохнуть желаете с дороги? — участливо предложил Синицын. — У нас тут заседание правления с активом. Не скоро управимся.

— Не беспокойтесь, — отмахнулся гость, — продолжайте, пожалуйста. Я тоже послушаю.

Синицын перевел посторожевший сразу взгляд на мужика, вошедшего вместе с Трубниковым.

— Тебе чего, Тимофей Ильич? Говори, да скорее. Видишь — некогда нам сейчас.

Мужик достал из-за пазухи какую-то бумажку, положил ее на стол и опять отошел к порогу.

Взглянув на нее, Синицын посуровел еще больше и быстро поднял голову.

— Кто писал тебе это заявление?

— Так ведь сам я грамотный, Иван Михайлович.

— Врешь. Не твоя это рука. Меня не обманешь, я вижу. Кулацкая рука писала тебе данное заявление!

Мужик ничего не ответил, глядя угрюмо в угол. Грозно сверкнув на него глазами, Синицын бросил заявление на край стола.

— Ты поддался злостной кулацкой агитации! Бери сейчас же его обратно. Пока не поздно, одумайся. Иди.

Но мужик не взял заявления, а, держась уже за скобку, сказал решительно:

— Так что, Иван Михайлович, прошу меня из колхоза выключить. А силой держать — нет у вас такого права…

— Значит, по-твоему, силой тебя заставили в колхоз вступить? — уставился на него красными глазами Синицын.

— Силой не силой, а все ж таки…

— Ну, ну, договаривай.

— Понужали, все ж таки.

У Синицына лицо покрылось багровыми пятнами.

— Вас не понужать, так вы до самого коммунизма на своей полосе будете сидеть. А нам ждать некогда. Хватит, пожили в нужде-то!

С трудом уняв дрожь в руках, он сел и глухо спросил мужика:

— Какая же твоя причина? Говори.

— Не могу я, Иван Михайлович, без сыновей на такое дело решиться. А как они будут не согласны? Тогда что?

— Опять врешь. Сыновья у тебя все трое на заводе работают в городе. Нам это известно. Не будут они препятствовать тебе. Бери заявление-то!

— Нет уж, выключайте, — надевая шапку, сказал мужик, но без прежней уверенности.

— Н-ну, смотри, Тимофей Ильич! — постучал пальцем по столу Синицын. — Раз ты на кулацкую сторону подался, то и у нас другой разговор с тобой будет.

Ни на кого не глядя, мужик постоял недвижно у двери в тяжелом раздумье, вздохнул и вышел, медленно закрыв за собою дверь.

Все долго и тягостно молчали, только слышно было, как сердито ворошил Синицын бумаги на столе.

— Саботажники! — исступленно закричал он, хватая со стола в горсть кучу затасканных и мятых листков и потряхивая ими. — Поддались кулацкой агитации! Ведь это что же, товарищи? Развал колхоза! Шесть заявлений о выходе. И все от середняков! Они разваливают, а мы тут слюни распускаем…

Вытерев мокрый лоб рукавом, Синицын сел, тяжело дыша.

— Что будем делать?

Не ожидая ответа, вскочил опять и рубанул по столу ребром ладони, тонко и протяжно крича, словно отдавая команду к атаке:

— Данных злостных саботажников немедленно вызвать всех сюда поодиночке и каждому строго внушить. Ежели который не послушает добром, обложить твердым заданием. Хватит нам нянчиться и с такими, которые уклоняются от колхоза под видом своей малой сознательности. Тоже сюда вызвать.

Красные, воспаленные глаза его остановились на Трубникове, требуя одобрения и поддержки.

— …А приезжий товарищ — Андрей Иванович поможет нам. Что касаемо кулацкой агитации, то ее пресечь в корне. Этим вопросом теперь займется гепеу. Не допустим, чтобы кулаки и поддавшиеся им некоторые середняки разваливали нам колхоз. Пусть привлекут их по всей строгости. Возражения есть?

— Согласны! — выкрикнул торопливо мужичок с курчавой маленькой бородкой, уступивший давеча Трубникову место.

Остальные молчали, глядя в разные стороны.

— Послушать бы, что скажет приезжий товарищ, — словно вслух подумал сидевший у окна большелобый, чисто побритый молодой мужик в старой кожанке и круглой финской шапке, по виду мастеровой.

— Верно, Елизар Никитич, — несмело поддержал его кто-то от порога.

— Ну что ж, послушаем, — разрешил Синицын, вопросительно и одобряюще поглядывая на Трубникова.

Пройдя к столу, Трубников очень уж долго приглаживал рукой смолисто-черный чуб на правую сторону, тяжело хмуря брови.

Краснолицый мужичок с курчавой бородкой, не мигая, уставился ему в лицо, Синицын беспокойно заскрипел сзади стулом, а сидевшие на полу люди торопливо подобрали ноги, устраиваясь поудобнее.

Вскинув голову и обведя всех спокойными рыжими глазами, Трубников сказал тихо и твердо:

— Я не согласен, товарищи.

3

Из правления давно уже ушли все, кроме мужика с курчавой бородкой, а Синицын как сидел за столом, уронив на правую руку серую от проседи голову, так и не ворохнулся ни разу.

— Вот что, товарищ Трубников, — после долгого раздумья заговорил он глухо и спокойно, — хоть вы и на подмогу нам присланы, а в делах наших, как вижу, разбираетесь плохо и партийную линию понимаете неправильно.

Запавшие от усталости и тревог темные глаза его остро сверкнули вдруг, а усы торчком встали на худом, измученном лице.

— Закрой дверь на крюк, Савел Иванович! — понизив голос, приказал он. — Огня зажигать не надо, посумерничаем. Да от окошек-го подальше сядьте, за простенки.

Смахнул со стола шапку, лежавшую перед ним, и, подперев щетинистый подбородок обеими руками, подозрительно и строго спросил Трубникова в упор:

— Вы до сего где работали?

— На фабрике, на кондитерской. А что?

— Рабочим?

— Лет пятнадцать рабочим, а последние два года мастером.

— По сладкому делу, значит? — усмехнулся Синицын.

— По сладкому, выходит.

— Та-ак? — сердито обрадовался Синицын, доставая кисет и швыряя его на стол. — А я, брат, по горькому тут. Всю жизнь. Сладкого-то немного перепадало мне. И вот я теперь спрашиваю вас, товарищ уполномоченный: откуда можете вы знать деревенскую жизнь нашу и как вы об этой жизни правильно судить можете, ежели вы ее в глаза не видывали? Я же с пеленок тут, возрос на этой земле, каждого здесь насквозь вижу и каждого чую, чем он дышит. А вы меня учить взялись, наставляете, как середняка от кулака отличать и как с ним обращаться…

Горько улыбнувшись, Синицын покачал головой.

— Выходит даже, по-вашему, что я левый загибщик и, дескать, кулаки мне за мою линию только спасибо скажут…

— Верно.

Синицын медленно привстал и, перегнувшись через весь стол, уставился гневными немигающими глазами на Трубникова.

— Да я… Кому ты это говоришь? Да знаешь ли ты, уполномоченный, что я тут каждый день под топором хожу? Вот как любят они меня, кулаки-то! А я их, только дай команду, хоть сейчас в распыл пущу самолично. За нашу родную Советскую власть я жизни не жалел и не пожалею. Веришь ты али нет?

— Знаю и верю, — тихо ответил Трубников, не опуская глаз перед негнущимся взглядом Синицына.

Тот медленно опустился на стул и, повернувшись к Трубникову боком, зло прищурил глаз.

— Середняка, значит, жалеешь? Так, так. Походил бы ты вокруг середняка-то, другое бы запел. Все они как есть собственники с кулацким наклоном. Уж я-то их знаю, спытал, какие они есть! Кто нам не дал Бесовых раскулачить? Они. Сколь ни бились мы ня собрании с ними, а переломить не могли. Говорим, говорим, уж, кажется, убедили, а как начнем за раскулачивание голосовать, — не поднимают рук, да и шабаш. Вот те и середняки!

Синицын сжал костлявый кулак и грозно покачал им.

— Пока их вот здесь держишь, они за Советскую власть, а как выпустил — контра! Верно говорю, Боев?

— Сущую правду! — эхом отозвался из угла мужик с курчавой бородкой и вскочил вдруг, быстро поглядывая то на Синицына, то на Трубникова. — Ведь что делают! Тронуть кулака не дают. И все потому, что сами кулацким духом заражены. Позавчера я, как член сельсовета, пошел к Бесовым на мельницу. С обыском. Слух был, что хоронят они на мельнице хлеб свой от государства. Взял я понятых с собой — братьев Гущиных, оба они середняки считаются, да Григория Зорина, ну, этот как есть бедняк. Пришли мы на мельницу — верно: девять мешков пшеницы оказалось лишних. Ясно, что хозяйские это, припрятаны. Однако спрашиваю: «Чьи?» И Назар Гущин говорит вдруг: «Вот эти пять мешков, братцы мои, я их третьеводни Кузьме Матвеичу молоть привез. Истинный бог, не сойти мне с места!»

И Костя, братан его, тоже признал четыре мешка своими, даже метки вроде как свои нашел на них. А Григорий Зорин, видя такое дело, заробел и тоже не стал акта подписывать. Ну что станешь делать? Чужую пшеницу не возьмешь! Так и ушел я ни с чем. А Кузька, тот, стервец, только посмеивается: «Ежели бы, — говорит, — мешки эти не гущинские, а твои, Савел Иванович, были, так мы бы, — говорит, — с большим удовольствием их государству отдали. Нам не жалко…»

— Сколько же у вас в деревне середняков? — сухо перебил его Трубников.

— Да ведь как вам сказать, — опешил Боев, садясь на место и уставясь в пол. — Хозяев тридцать, если не больше…

— А бедняков?

— Тех немного, девять всего.

— Ну, а кулаков?

За него сумрачно ответил Синицын:

— Считаем — двое: Бесовы Яшка с Кузьмой. Мельники эти самые.

— Мда-а! — протянул Трубников, круто завинчивая правый ус, так что верхняя губа приподнялась, обнажив частые белые зубы. — Значит, вас, коммунистов, двое тут в деревне и кулаков тоже двое. За вас вся Советская власть стоит, а кулаки хоть и власти не имеют, хоть и лишены прав, но лупят вас и в хвост, и в гриву: план хлебозаготовок срывают — это раз, колхоз разваливают — это два, а попробовали вы ликвидировать их — они вас по зубам! — это три. Как же так получается, товарищи дорогие, а?

Оба — и Синицын, и Боев — ошеломленно и сердито молчали. А Трубников, не переставая обидно удивляться, развел руками:

— И линия у вас, как говорите, правильная, и проводите вы ее твердо, жизни не щадя, можно сказать, но почему же вас бьют?

Глядя в сторону, Синицын дробно стучал жесткими ногтями по столу, а Боев, облокотившись на колени, еще ниже опустил голову.

— Угощайтесь.

Трубников щедро высыпал перед ними на стол все свои папиросы, но оба молча и враз потянулись за кисетом с махоркой.

— Да потому вас и бьют, — резко щелкнув портсигаром, закричал вдруг он, — что наступать не умеете. В атаку на Бесовых без середняка пошли, без союзника! Да много ли вас тут, одной бедноты-то? Уж ежели наступать, так надо, как на войне, — дружно, всем эскадроном. А вы? Десятком, во весь опор, выскочил вперед: «ур-ря!» Эскадрон за полверсты сзади остался, на рысях идет, еще и в лаву не развернулся, а вы до того зарвались, что чешете без оглядки и уже с противником сближаетесь. Тут он вас, голубчики, одних-то и пор-рубит в капусту да потом и начнет весь эскадрон без командиров-то крошить!

К концу своей горячей речи Трубников уже стоял среди избы, широко расставив кривые ноги и размахивая кулаками.

Опомнившись, сел опять на лавку.

— Я дивлюсь еще, как вам до сих пор голов тут не снесли!

Очевидно, стыдясь своей горячности, заговорил теперь уже совсем тихо и спокойно:

— Вот сегодня к вам приходил мужичок при мне, с заявлением насчет выхода из колхоза. Тимофей Ильич, кажется. Фамилии его не знаю я…

— Зорин, — подсказал Синицын мрачно.

Трубников улыбнулся.

— Он середняк ведь, контра, как вы говорите. Чего же тогда за него держитесь, из колхоза не отпускаете?

— Про Зорина этого не говорим, — поднял голову Боев. — Зорин, верно, из хозяйственных, но мужик лояльный, справедливый. К нему и народ сильно прислушивается. Ну только иной раз Тимофею Ильичу тоже вожжа под хвост попадает…

— Зорина из колхоза нельзя отпускать никак, — вмешался твердо Синицын. — Он за собой многих утянуть может.

— Ага! — вскинулся Трубников. — Поняли, значит, кто ваш союзник-то! Поняли, значит, что без него вам и колхоза на ноги не поставить, и Бесовых не разгромить!

Покачал головой с тяжелым укором и сожалением:

— Только давно уж, Иван Михайлович, сами вы из колхоза-то отпустили его!

— Это как же так? — сердито насторожился тот.

— Да вот так. Взгляни-ка хорошенько на его заявление-то: оно ведь все в дырах! Небось не одну неделю Тимофей Ильич его за пазухой таскал. С месяц уж, видать, как задумал он из колхоза-то уйти, да все не решался, побаивался. А вот почему задумал уйти? Как вы на этот счет полагаете?

Трубников требовательно глядел по очереди на обоих, ожидая ответа, но так и не дождался.

— Обидели вы его! Первый раз обидели, когда в колхоз силой загнали. Да он бы эту обиду пережил, потому что сам не против колхоза, сам в него пришел бы, только вы ему подумать не дали, не убедили толком. Не успел он от первой обиды в себя прийти, как вы его опять обидели.

— Когда? — шевельнул усами Синицын.

— Сегодня. Ведь он пришел к вам на непорядки жаловаться, а заявление-то сгоряча подал. У него сердце болит, что в колхозе порядка нету и никто ни за что не отвечает. Скоро вон сев, а на чем пахать будете? Лошади-то у вас до того худы, что на них только дым возить! «Да в таком колхозе, — думает Тимофей Ильич, — того гляди, без хлеба останешься!» И все же не ушел бы он из колхоза, кабы его выслушали и поняли. А вы не то что выслушать, накричали на него, припугнули да еще на одну доску с кулаком поставили. После этого удержишь разве его в колхозе? А куда он пойдет сейчас? Куда вы толкнули его, туда и пойдет: к Бесову. Больше-то ему сейчас идти некуда. А не пойдет, так Бесов сам за ним явится. Ему союзники нужны, без них он пропал. Он-то это лучше нашего понимает.

Трубников замолчал, и все трое, не глядя друг на друга, долго сидели в суровой тишине.

— Ежели мы и дальше так дело поведем, — первым не выдержал Трубников, — развалится наш колхоз. А нас всех…

И улыбнулся, взглянув на Синицына и Боева, которые сидели, нахохлившись, словно грачи в дождь.

— …нас всех отсюда по шапке да еще снегу в штаны насыпют, как мне тут одна гражданка сегодня посулила.

— Эта какая же гражданка? — впервые оживился несколько Синицын.

— Да я ведь никого не знаю тут. Она меня нарочно у колодца поджидала, чтобы обрадовать. «В колхоз, — спрашивает, — загонять нас приехали?» И пошла чесать! Вы ей тут насолили, а попало-то мне.

— Из себя-то какая она? Пожилая али молодая, — смеясь, допытывался Боев.

— Молодая. Красивая такая, в черной жакетке, носик аккуратный, а глаза вроде как синие…

— По всем приметам, Настька Бесова, — догадался Боев. — Она, вишь, кулацкого роду, и к тому же одна сейчас, без мужа. Зла в ней много должно скопиться.

— Где же у ней муж?

— А вот тот самый, что насупротив вас сидел, в кожанке-то. Кузовлев Елизар. Мы его тут на курсы послали, учился он там на тракториста. А она тем временем вильнула хвостом, взяла да и ушла к своим родителям.

— Почему же!

— Кто их знает, — почесал в затылке Боев. — Надоело, видать, у Елизара в бедности жить, да и сердце не лежало к колхозу. Выключилась тут без него. Нам от нее с Иваном Михайловичем перепало тоже маленько. На язык-то уж больно она бешеная…

Посмеялись, радуясь минутному душевному облегчению, и снова тяжело примолкли.

— Так что же теперь делать-то будем, товарищи дорогие? — со вздохом полез всей пятерней в смоляные волосы Трубников. — Поправлять ведь ошибки-то надо! Давайте-ка народ собирать завтра. Статью товарища Сталина «Головокружение от успехов» обсудим, а также и новый устав колхозный. Признаем все, как есть. Не будем бегать от правды. Али мы не большевики?

Темнея сразу, Синицын покосился на Трубникова.

— Погоди, уполномоченный, не спеши. У нас по этому делу разговор особый с тобой будет.

И повернулся к Боеву.

— Погляди, Савел Иванович, нет ли за дверью кого.

4

Выждав, пока Боев закрыл дверь в сенях и вернулся на место, Синицын поднял на Трубникова тяжелый взгляд.

— А известно ли тебе… товарищ дорогой, что от райкома указание такое имеется — газету со статьей этой придержать пока. До особого разрешения.

— Придержать? — даже привстал Трубников, ошарашенно глядя на Синицына. — Зачем?

— По секрету скажу, — через стол нагнулся к нему Синицын, — месяца полтора тому восстание кулацкое в соседнем районе было. Чуть не поубивали там наших. Ясно тебе? — Не сводя тяжелого взгляда с Трубникова, сказал еще тревожнее: — И у нас тут сейчас у мужиков такое настроение…

— У каких мужиков? — холодно потребовал ответа Трубников.

— А все у тех же, которые живут покрепче да к кулакам припадают, — насмешливо пояснил Синицын. — Про кулаков уж я не говорю.

— У середняков, значит?

— Да уж известно.

— Стало быть, от них вы статью-то прячете?

— А ты как думал?

Синицын отпер ключом стол и вынул оттуда газету. Положив перед собой, придавил тяжелой ладонью.

— Вот она. Третьего дня под личную ответственность дадена. А ты о ней раззвонил тут всем, уполномоченный, и тем самым поставил не только нас, но и всю организацию районную под удар…

Синицын жестко и угрожающе заключил:

— …Так что придется тебе, товарищ дорогой, ответить за это по партийной линии, а может, и не только по партийной. За такие штуки в гепеу сдают. Понятно?

Трубников не вдруг нашел задом стул, потрясенно раздумывая: «А может, и вправду обстановка такая здесь? Может, и вправду директива дана особая из центра в райком? Или же статью эту неправильно я понял?

Но тут же озлился и даже кулаком в мыслях на себя пристукнул: «Сдрейфил, сукин сын? Раком пополз? А что тебе товарищи твои на фабрике наказывали, когда провожали? Не теряй чутья пролетарского, Андрюха, не трусь, держись партийной линии неуклонно. По тебе колхозники судить будут, какой есть наш рабочий класс и какая есть наша партия!»

Вспомнилось, как в вагоне читал он вслух статью в «Правде» своим попутчикам-мужикам, едущим с заработков домой. Один из них, кривой, степенный старик, чуть не со слезами стал просить у него газету: «Дай ты нам ее, голубчик, не дойдет ведь она до нас, не допустят ее, истинный бог! А нам до зарезу она сейчас нужна!» Трубников отдал газету старику, хоть и посмеялся над его наивным опасением. Но посмеялся-то, выходит, зря!

И в райкоме, по приезде, не слышал он разговора настоящего об этой статье. Направлявший его в Курьевку заворг Щеглов чертыхался тихо и сердито:

— Такие дела, брат, тут, а никого, сам видишь, из районного начальства нету. Одни в кабинетах заперлись, отсиживаются, другие заболели вдруг, третьи… — Но, опамятовавшись, добавил уже начальственно: — Поезжай пока на место, знакомься с людьми и обстановкой. Вернется из окружкома секретарь, вызовем всех на инструктаж…

И сам, торопясь куда-то, протянул, не глядя, холодную, как у покойника, руку…

«Да неужели и вправду запрещено даже говорить об этой статье?» — толкнуло Трубникова горячо в сердце.

Кровь бросилась ему в лицо пятнами, в рыжих глазах полыхнул гнев. Еле-еле сдерживая себя, он сказал глухо:

— Я перед партией не побоюсь ответить. А вот вы наломали тут дров с вашим райкомом вместе, а как до ответа дошло — в штаны сразу наделали…

— Насчет райкома полегче, товарищ дорогой, — пригрозил Синицын, приподнимаясь со стула.

— Кто вам дал право запрещать эту статью? — уже закричал, белея, Трубников. — Правды испугались?

Синицын, тоже белый, трясущимися руками то складывал газету вчетверо, то расправлял ее.

— Ты не горячись, уполномоченный, — растерянно сказал вдруг он, глядя в сторону. — Давай рассуждать хладнокровно.

Сел и, охватив голову обеими руками, закрыл глаза.

Помолчали оба, переводя дыхание.

— Сомнение тут нас берет, — хмурясь и избегая глядеть Трубникову в лицо, заговорил первым Синицын. — Коли разговор этот дальше нас не пойдет, могут сказать…

— Говори прямо и откровенно, Иван Михайлович, — с трудом остывая, хрипло попросил Трубников и, вспомнив почему-то Ромкину клятву, твердо пообещал: — Дальше этих стен не пойдет. Могила!

Покосившись на окна, Синицын спросил испуганным шепотом:

— Не случилось ли, думаем, чего с товарищем Сталиным?

— А что?

— Ну, проще сказать, не повредился ли он головой? Может, напоили по злобе лекарством каким-нибудь вредным?

— Да откуда вы взяли? — во все глаза уставился на Синицына Трубников.

Тот поглядел на него с каким-то горьким сожалением, даже с жалостью.

— По статье же этой самой и видно. Как же можно писать такое… в здравом уме?

Растерянно почесывая лоб, весь в жалобных морщинах, Боев зашептал громко и горестно:

— Ведь что же получается-то? Кровью мы колхоз тут сколачивали, а теперь, выходит, — насмарку все? Не можно поверить этому никак, товарищ Трубников, и понять этого нельзя.

Потрясенный, Трубников долго глядел на обоих, не говоря ни слова, и вдруг рассмеялся громко, весело, откинув голову и сверкая частыми зубами.

— Головой повредился, говорите? — и опять так и закатился смехом. Но, заметив сквозь слезы, что Синицын и Боев глядят на него с сердитым недоумением, умолк разом.

Вытирая глаза, уверил спокойно и серьезно:

— Статью свою товарищ Сталин в полном здравии писал, и ее, перед тем как печатать, утверждал в цека, так что статья эта целиком правильная. Она против дутых колхозов направлена…

— Может, она и правильная, — не сдаваясь, упрямо возразил Синицын, — а как только прочитают ее наши колхозники, так и побегут из колхоза вон… Кабы он статью подобную раньше написал, упредил бы нас тогда…

— Бегут уж! — подхватил с отчаянием Боев, вскакивая с места. — Заявления-то нонеча почему сыплют? Да потому, что пронюхали о статье этой. Вчерась, сказывают, в Степахино гонял Тимофей Зорин за этой газеткой, на базаре купил из-под полы за червонец, да и привез сюда. Вот оно откуда все пошло-то!

— Ну не контра ли! — так и взвился Синицын, зло и торжествующе глядя на Трубникова. — Вот он, твой середняк-то!

— За правдой и на край света съездить не грех! — усмехнулся тот в усы. — Народ правду разыщет, куда ее ни прячь. А в колхоз люди вернутся, и Тимофей Ильич вернется, только его у Бесовых отнять надо.

— Ну, хватит, посумерничали! — тяжело полез из-за стола Синицын. — С утра уж решать будем, как нам теперь быть… — Запирая правление на замок, уже дружелюбно сказал: — Заночуешь сегодня у меня, товарищ Трубников. А на квартиру завтра уже определим…

Кто-то шел быстро к правлению по дороге, закуривая на ходу, но спички гасли одна за другой, хоть ветра и не было.

— Кузовлев это, — вглядевшись, обеспокоенно сказал Боев. — Не случилось ли чего?

— Ко мне, что ли, Елизар Никитич? — закричал Синицын с крыльца.

Кузовлев сбавил шаг и неуверенно подошел ближе. Сдвинув на лоб финскую шапку, замялся, оглядывая всех.

— Да я, Иван Михайлович, ко всем вам, поскольку вы члены Коммунистической партии. Желал бы я всей душой к вам, в партию. Вот и хотел спросить, могу ли я, и как мне теперь быть…

Спускаясь с крыльца, Синицын потеплевшим сразу, дрогнувшим голосом ответил:

— Правильно ты надумал, Елизар Никитич, ужо в правление заходи ко мне. Побеседуем, как и что…

Глядя куда-то вбок, Боев спросил недоверчиво и сухо:

— А с бабой у тебя как, Елизар Никитич? Неудобно, гляди, получается-то: вроде ты с ней не разводился, а живет она с родителями, которые есть всем известные кулаки. Отсюда и она теперь, выходит, чуждый элемент.

— С бабой у меня, верно, товарищи, неладно, — потупился Елизар. — И сам еще не знаю, как оно дальше будет!

Стали выходить на дорогу. Глядя себе под ноги, Боев резко сказал, словно ударил:

— Баб много, а партия одна, Елизар Никитич!

— Оно, конешно, так, Савел Иванович, — виновато заговорил Кузовлев, идя сзади, — да ведь сынишка у нас, вот какое дело-то. Жалко!

— Тут уж сам выбирай: партия или баба! — отрезал холодно Боев.

Кузовлев долго еще шел молча за ними, потом шаги его стали помаленьку затихать и, наконец, умолкли совсем. Оглянувшись, Трубников увидел, как он свернул с дороги прямо в снег и идет, ничего не видя, согнувшись, будто несет на плечах что-то невидимое, но тяжелое.

— Зря, пожалуй, отпугнул ты его, Савел Иванович, — упрекнул Боева Трубников. — Хоть человек этот и незнакомый мне…

— Мужик для партии подходящий, — поддержал впервые Трубникова Синицын, — а что с бабой толку дать не может, дак с ней сам черт не совладает…

— А долго ли она замужем-то была? — поинтересовался Трубников.

Боев свернул с дороги к утонувшей в сугробе избе, нехотя ворча:

— Годов семь, поди.

— Ну какой же она после этого чуждый элемент?

— Кто ж она, по-вашему? — сразу останавливаясь, огрызнулся Боев. — На кулацком иждивении состоит, да и агитацию ведет антисоветскую. Будь я на месте Елизара, на порог бы ее, суку, не пустил к себе, а он все еще колеблется, разводиться с ней али нет. От любви страдает, вишь, забыть никак не может!..

Тоскливо и протяжно высморкался, повалял варежкой с боку на бок утиный нос.

— До свиданьица.

«Такую, брат, бабу не вдруг забудешь!» — улыбнулся Трубников про себя, вспоминая синеглазое, чернобровое и румяное лицо Насти.

Повернули куда-то на задворки. Избенка Синицына, непомерно высокая, с двумя узкими окнами, имела какой-то скорбный вид. И стояла-то она, как обиженная, на самом отшибе. Не только «хозяйства» какого-либо, даже поленницы дров не заметил во дворе около нее Трубников. Чернел лишь у крылечка толстый чурбан с воткнутым в него топором, да валялась рядом в снегу старая жердь, снятая, видно, с изгороди.

В избе было тесно и темно. Маленькая коптилка, поставленная на перевернутое кверху дном блюдо, освещала только передний угол избы, оклеенный газетами. Из божницы весело щурился с портрета сквозь очки Михаил Иванович Калинин, а под ним, на полочке для Евангелия, лежал красный томик Ленина.

Трубников сел на лавку и оглянулся, заметил на полатях три встрепанные черные головы с блестящими глазами и зубами. Среди них он увидел знакомую — Ромкину. Подперев щеки руками, Ромка внимательно глядел вниз на отца и гостя.

С горьким сожалением вспомнил тут Трубников о своем чемодане, который оставил в сельсовете, не желая ждать подводы. А в чемодане нашлось бы сейчас ребятам хорошее угощение: товарищи на фабрике выписали и насовали Трубникову в дорогу конфет, петифура, шоколада.

Жена Синицына, широкоплечая невысокая женщина с усталым лицом и покорно-равнодушными глазами, молча стала собирать на стол.

— Садитесь, поужинаем, — смущенно пригласил гостя Синицын, подвигая ему на край стола блюдо квашеной капусты и ломоть хлеба.

Трубников поел немного и потянулся за чаем.

— Сахару-то нет, извините уж, — опять засмущался Синицын. — Не привозят что-то в лавку к нам…

— У Назара, что ли, муки-то попросить? — безучастно спросила жена, стоя посреди пола со сложенными на животе руками. — Хлебы ставить надо, а мука-то вышла вся…

Синицын промолчал, отодвинул прочь пустое блюдо и залпом выпил остывший чай.

— За сеном бы тоже съездить надо, — не двигаясь с места, напомнила ему жена.

— Заняты все лошади сейчас в колхозе, — ответил Синицын. Вытер мокрые усы и стал снимать валенки.

— Стели нам, Авдотья.

— А я, тятя, на санках сам за сеном съезжу, — сказал с полатей Ромка.

— Спи, — поднял на него посветлевшее лицо Синицын. — Много ли ты на санках привезешь!

— Так я два раза съезжу, — не унимался Ромка.

Постелив на пол две старые овчинные шубы, Авдотья залезла на печь и притихла. Заснули скоро и дети, только Ромка внимательно слушал, что говорят взрослые.

Синицын долго сидел босиком на постели, охватив острые колени руками и низко опустив голову.

— Не могу я, все ж таки, поверить этой статье, товарищ Трубников, — грустно сказал он.

Охваченный жалостью к нему, Трубников спросил:

— А ты Ленину… веришь?

— Как же можно товарищу Ленину не верить! — тихо и горячо воскликнул Синицын.

— Я вон у тебя на божнице книжку Ленина вижу. Возьми да почитай, что он о середняке пишет, я тебе сам завтра найду и покажу…

Синицын потянулся в угол и взял с божницы красный томик с черным профилем Ильича. Бережно лаская книгу ладонью, задумчиво сказал:

— Я дорогого Владимира Ильича самолично видел и слышал, товарищ Трубников…

Глубоко вздохнул и, стыдясь, признался:

— А что до чтения, то памяти нет у меня. Возьму книгу эту иной раз, читаю, читаю, а как закрою — ничего не помню. Газом я травленный на фронте, да и контужен притом же.

И дунул на коптилку.

Спать было душно и жестко. Трубников не однажды просыпался среди ночи и всякий раз слышал рядом глухой кашель Синицына и видел красный огонек его цигарки.

Уже рассвело, когда он снова открыл глаза. Синицын все еще сидел неподвижно на постели, с посеревшим за ночь лицом. Заметив, что гость не спит, он взглянул на него воспаленными глазами и качнул головой, зло и горько шепча:

— Эх, темнота наша! Из-за этого пропадаем.

Встал, сходил напиться и начал обувать валенки.

— Давай народ собирать, уполномоченный.

5

Придавила бы совсем Елизара тоска чугунная, кабы горевать было время! А то поставили его в колхозе полеводом и все равно как в огонь кинули. Шутка ли: скоро сеять, а семена не готовы, плуги и бороны не починены, во всем колхозе ни одной целой телеги нет, лошадей же хоть на веревки подвешивай — до того истощали от плохого ухода. Тут не только про семью — сам про себя забудешь!

Насти Елизар, как приехал, не видел ни разу. Должно быть, стыдилась она показываться часто на люди, сам же он нарочно избегал встречи с ней. Да и жили Бесовы за ручьем, куда не доводилось ему ходить по делу: все хозяйство колхоза — и общественные амбары, и конный двор, и ферма, и кузница — было на горе.

Но как ни крепился Елизар, как ни топил в колхозных тревогах домашнюю беду, а напомнила она о себе, да так, что повернула в нем все разом.

После обеда как-то собрался он сходить к амбарам, где сортировали семенное зерно. Уже спустившись с крыльца, заметил случайно чьего-то парнишку во дворе у поленницы. В думах прошел бы мимо, да толкнуло что-то в сердце, остановился. То и дело вытирая рукавом нос, парнишка стоял и неотрывно глядел на окна Кузовлевых. Одна штанина у него вылезла из валенка, шапка сползла на лоб, руки он, согнув в локтях, держал кверху, чтобы с них не свалились варежки. Увидев Елизара, робко попятился и прижался спиной к поленнице.

«Должно быть, Степы Рогова мальчонка! — подумал Елизар. — Завсегда один гуляет, будто нелюдим какой!»

И хотел уже свернуть на задворки, как увидел вдруг такой знакомый, до боли родной розовый носишко, жалобно торчащий из-под шапки, и испуганно-радостные ярко-синие Настины глаза на побелевшем от холода личике.

У Елизара остановилось дыхание. Присев на корточки, он охватил сына руками и, часто мигая, закричал шепотом:

— Васютка! Откуда ты взялся-то? Сам пришел?

— Шам, — сипло ответил мальчик.

И улыбнулся несмело щербатым ртом: в нем не хватало трех зубов. Может, сами выпали, а может, упал где-то и вышиб.

Елизара пронзила догадка, что мальчонка ждал его на улице больше часу, не смея войти в избу. Схватив сына в охапку, он взбежал с ним в сени и загрохотал ногой в дверь.

Старики переполошились, заохали над внучонком и, раздев его, посадили на печку. Когда он отогрелся, бабка налила ему блюдо горячих щей.

Елизар молча сидел рядом, гладя дрожащей рукой встрепанную голову сына. Тот ел чинно, как в гостях, кладя часто ложку на стол и не торопясь. Осмелев немного, заговорил:

— А у того дедушки шобака есть. Жлющая-прежлющая! Раз как цапнет меня жа ногу, так валенок и прокусила. Дедушка осердился да кнутом ее. А мне говорит: «Ты ей каждый день хлеба давай, она к тебе и привыкнет». Уж я давал ей, давал хлеба, а она все жубы на меня шкалит. Потом перештала. А теперь я когда хошь к ней подхожу…

— Мы с тобой свою заведем! — пообещал сыну Елизар. — У Егорки Кузина сука ощенилась, так я ужо за щенком схожу к нему. Какого лучше взять-то — черного али белого?

— Черный-то красивше. Ты мне домой его дашь?

Елизар, не ответив, отвернулся.

— Ну как живешь там?

— Хорошо. Мне дедушка надысь пальто новое привез да валенки, а еще, говорит, балалайку настоящую к лету куплю…

Ревниво оглядывая сына, одетого во все новое и чужое, Елизар спросил тихонько:

— А мамка твоя как живет?

Мальчик шмыгнул носом, подумал о чем-то, опустив глаза, и неохотно пожаловался:

— Ругаются они…

— Кто ругается?

— Да мамка с бабушкой и дедушкой. Каждый день только и жнают, что ругаются…

— Чего им не хватает?

— Не жнаю, — грустно ответил мальчик.

Елизар со вздохом встал с лавки, обнял сына рукой.

— Идти мне надо, Васютка. А ты меня дождись тут, я вернусь скоро. Ладно.

Мальчик вдруг крепко прижался горячим телом к его ноге, так что Елизар почувствовал его тонкие ребрышки и частое биение маленького сердчишка.

— К мамке хочу! — заплакал он, прижимаясь к отцу еще крепче. — А то жаругает она меня. Где моя шапка?

— Не заругает. Скажешь, что я не отпустил, — ласково принялся уговаривать его Елизар. — Сиди тут, играй. А то вон попроси дедку лыжи сделать. Возьмите во дворе две доски, а у бабки обечайку от старого решета попросите — и будете мастерить.

Дождался, когда дед с внуком занялись лыжами, и тихонько вышел из избы. Брел задворками, как потерянный, все еще видя встрепанную голову сына на тонкой шее, слыша его шепелявый разговор и ощущая тепло родного тела. Уже у самых амбаров он поднял голову и тут же забыл обо всем, опаленный гневом. Подсевальщицы с решетками, сбившись в кружок, судачили о чем-то, забросив работу. Сортировка тоже стояла без дела. На половики, где лежало чистое зерно, ногами наношено было много грязного снегу.

Елизар уже хотел пугнуть баб ядреным матом, но удержался и неслышно подошел ближе.

— Хватит, бабы, языки-то чесать! — услышал он чей-то сердитый голос, как показалось ему, Парашки Солдаткиной. Но бабы не шелохнулись, увлеченные разговором. Елизар увидел в середине бабку Секлетею Гущину. Всплескивая руками и часто тараща бесцветные глаза, отчего коричневая бородавка ходила у ней по лбу ходуном, Секлетея басом рассказывала:

— …Как он глянул, родные мои, на небо-то, а по нему кужель огненный летит, да всю деревню так и осветил, как днем. Тут Егорша без памяти так и пал…

— Не к добру это, бабы! — охнула в страхе высокая молодуха.

«Ты у меня поагитируешь еще, старая квашня!» — с сердцем подумал Елизар. Пробравшись незаметно к Секлетее, он присел рядом с ней на корточки и притворился, что слушает ее рассказ, даже рот нарочно раскрыл, будто от удивления.

Смешавшись вначале, бабы опять уставились на Секлетею, думая, что Елизару и самому страх как интересно послушать ее. Елизар терпеливо дождался, когда Секлетея остановилась перевести дух.

— А мне-то, бабка, прошлой ночью диво какое приснилось, — вступил он в разговор. — Лег я спать, и вот снится мне, что у Кости Гущина овин отелился. Ей-богу! Так ведь не то дивно, что отелился, а то дивно, что яловым был. К чему бы это?

Бабы смущенно засмеялись, а Елизар, с удивлением и страхом оглядывая всех, заговорил уже чуть не шепотом:

— Только этот сон кончился, сделалось видение мне. Едет на колеснице Илья Пророк, он по колхозам нонеча ездит, проверяет, готовы ли к севу. «Ну, — спрашивает, — раб божий Елизар, есть ли семена у вас?» — «Как же, — говорю, — готовы! Завтра сортировать заканчиваем». — «Врешь, — говорит. — Мне сверху все видно. Если так будете сортировать, вам и в неделю не управиться. Погляди, — говорит, — к примеру, на рабу божью Секлетею. Ведь она только языком сортирует да других от дела отбивает. Я вот, — говорит, — ужо обратно поеду — прихвачу ее с собой. У нас, — говорит, — на том свете с такими грешниками разговор короткий: в котел — и на мыло!»

С визгом и хохотом бабы разбежались по местам, а Секлетея, оставшись одна, долго не могла опомниться, растерянно оглядываясь вокруг. Потом плюнула, перекрестилась и стала искать свое решето.

— Вот что, бабоньки! — уже строго сказал Елизар. — Надо вам тут старшего для порядка выбрать. Кого хотите, того и выбирайте.

— Парашку.

— Кого же больше-то!

— Она всех справедливее.

И бабы со смехом вытолкнули вперед Парашку Солдаткину.

— Ну вас, бабы! — застыдилась та. — Меня и слушать-то никто не будет.

— Будем!

— А ты с ними посурьезнее! — наставлял Елизар. — Которые ленивые да языком треплют много, бери сразу на заметку. Я и карандаш тебе сейчас дам…

Бабы сердито притихли.

Давно не видел Парашки Елизар. Так выровнялась да расцвела девка, что и узнать нельзя. Все тоненькая была, как вица, да голенастая, а тут словно соком налилась. И к народу подхожая, видать, и характером веселая.

«Кабы Настя у меня такая была!» — позавидовал про себя Елизар, а вслух подивился:

— Совсем ты, Парашка, невестой стала! На свадьбу-то когда позовешь?

— Жениха нету, Елизар Никитич! — бойко ответила она. — Хоть бы ты поискал.

— Куда же он девался-то?

Вздохнула Парашка не то шутя, не то всерьез, и глаза бедовые погрустнели сразу.

— Моего жениха, Елизар Никитич, на льду громом убило!

— Вечная ему память! — снял шапку и перекрестился истово Елизар под бабий смех. — Хороший парень был! Но уж коли ты овдовела, может, за меня пойдешь? Я теперь тоже вдовый.

— Ой, что ты такое говоришь-то, Елизар Никитич! — смутилась Парашка. — Да ведь мне Настя глаза выцарапает.

И потянула его в сторону за рукав.

— Словечко тебе сказать надо.

— Какое?

— Чего уж, Елизар Никитич, не зайдешь-то к ней? — горячим шепотом принялась она пенять ему. — Третью неделю как приехал, а и глаз не кажешь. Совсем уж загордел. А то небось не знаешь, ей-то каково!

Обозлился было Елизар на Парашку: девчонка еще, а в чужое семейное дело свой нос сует! Хотел уж отругать ее и прочь идти, да не пускают цыганские Парашкины глаза, на самом дне сердца шарят.

— Неужто, Елизар Никитич, у тебя и любви к ней не осталось нисколечко?

И в уме не держал Елизар отвечать на это Парашке, да само как-то сказалось:

— Я ее не гнал от себя. А раз другого себе нашла, ну и пусть живет с кем ей любится!

— Вот уж и неправда, Елизар Никитич! — так и вскинулась Парашка. — Зря это про Настю болтают. Подкатывался к ней, верно. Степка Худорожков, так это все Лизавета подстроила. А сама Настя живо ему от ворот поворот указала. Из-за этого у ней с матерью, с Лизаветой-то, и ругань сейчас идет…

У Парашки даже глаза сверкнули слезой.

— Хоть бы, говорит, мимо окошек когда прошел! Поглядеть бы на него в остатный разок.

Оглянулась и чуть слышно, как ветер, дохнула:

— Уезжают ведь они в Сибирь скоро, хозяйство-то бросать хотят! Здесь, говорят, житья не стало, бежать надо, пока не сошлют. Ну и пусть Кузьма с Лизаветой едут, а Настя-то с Васюткой за какую провинку страдать будут? Не зря она каждый день слезами уливается. Сколько раз уж пытала про тебя.

— Когда? — вздрогнул Елизар.

— Да и вечор пытала: не зайдет ли, мол, для разговора, али, может, из дому вызовет к тетке Анисье.

Ничего не сказал Парашке Елизар, повернулся, пошел.

«Брешет, поди, по бабьей жалости! — думал он, все еще не веря ей. — Да и с чего она за Настю стараться так будет? Никогда у них дружбы между собой не было!»

И тут припомнил вдруг: прошел как-то слушок по деревне, что очень уж любовь большая была у Парашки с Зориным Алешкой, пока тот в город не уехал. И письма он ей оттуда писал сперва, к себе все звал, а потом, как отказалась она ехать от больной матери, отстал Алешка от нее совсем, женился на городской, видно. Сказывали, что горевала Парашка сильно, да и сейчас еще будто бы тоску по нем в сердце носит. Может, по несчастью сдружились они с Настей-то?

— Становись к сортировке, Марья! — слышал он сзади громкий голос Парашки. — А ты, Люба, мешки с Василисой будешь насыпать. Да поживее, бабы, поворачивайтесь! Кончать сегодня надо.

А Елизар шел, уже не замечая ничего кругом.

«Правду, видно, Парашка о Насте-то сказала! — колотилось у него в радости сердце. — Кабы не любила, не звала бы, не плакала бы…»

Сзади заскрипели полозья. Елизар оглянулся. Впрягшись в оглобли, Тимофей Зорин тащил из колхоза домой дровни, на дровнях лежала зубьями кверху борона, а на ней плуг.

Поздоровался Елизар, остановился.

— Что уж торопишься больно из колхоза-то, Тимофей Ильич! Али времени было мало Бурку запрячь?

— Под гору-то легко, — избегая глядеть Елизару в лицо, угрюмо ответил Тимофей. — Довезу и сам.

— Зато в гору трудновато будет, — усмехнулся Елизар.

Ничего не ответил Тимофей, вытер пот со лба рукавицей, поехал дальше.

Не успел Елизар и пяти шагов ступить — навстречу Константин Гущин. Тот на лошади едет, к дровням две коровы привязаны.

— К нам? — обрадовался Елизар.

Поднял голову Константин — лица на нем нет, посерел весь, борода встрепана, в ястребиных глазах тоска. Только рукой махнул.

— Второй раз в эту гору поднимаюсь, Елизар Никитич. Крута больно!

Надвинул шапку на лоб, почесал затылок.

— Ноне всю зиму только и знаем, что ездим в гору да под гору.

Дернул сердито вожжи.

— Н-но, холера!

Тронулся с места и Елизар со своими думами, а как опамятовался, увидел, что и сам спешит под гору, за Тимофеем Зориным следом. И тут понял и почувствовал вдруг, что не может без Насти жить. Дивясь на себя, как он выдержал эти три недели, не видев ее. Елизар прибавил шагу.

Отчаянный страх потерять жену и сына напал вдруг на него и погнал под гору бегом.

«Не отдадут — уведу силой!» — решил он.

6

В доме тестя во всех окнах горел яркий свет. Елизар крутнул холодное кольцо щеколды и ступил во двор. Черный пес, лязгая цепью, молча рванулся из конуры и прыгнул на него со всего разбегу. Но, опрокинутый натянувшейся цепью, захлебнулся в бессильной ярости хриплым лаем. Елизар пнул его ногой в бок, взбежал на крыльцо и заколотил в дверь.

На стук вышел сам хозяин, спросил осторожно:

— Кто?

Охрипшим голосом Елизар потребовал:

— Отопри, Кузьма Матвеич!

Хозяин, помешкав, открыл дверь и впустил его, мирно говоря:

— Милости просим, дорогой зятек!

Темными сенями Елизар быстро пошел вперед, и первое, что увидел, широко распахнув дверь в избу, — белое, растерянное лицо Насти, вскочившей из-за стола. Опустив руки и не шевелясь, она испуганно и виновато глядела на него. Потом, нагнув голову, чтобы скрыть слезы боли и радости, кинулась в горницу.

— Уж не знаю, как тебя и привечать, — говорил сзади Кузьма. — Впервые ты у меня в гостях-то!

Озадаченный радушием тестя, Елизар медленно прошел к столу и сел на широкую крашеную лавку. Отсвета пузатой двадцатилинейной лампы, висящей под потолком, в просторной избе все сияло и сверкало кругом: оклады икон в углу, толстое зеркало, занимающее целый простенок, колесо швейной машины, большие никелевые шары кровати, труба граммофона, стоящего на краю длинного стола.

Сыновей хозяина — Петрухи и Фомки — не было: задержались, должно быть, на мельнице.

Кузьма сел наискосок от Елизара. Недовольно повел острой бородкой и длинным носом в сторону горницы.

— Лизавета! Не видишь, гость пришел! Где ты там?

Из горницы черной тенью неслышно вышла жена Кузьмы, прямая, как доска, с худым суровым лицом, с гладко причесанными, блестящими от масла волосами. По голосу мужа поняла, видно, что гостя надо привечать. Поклонилась молча Елизару, крепко сжав губы и съедая его яростным взглядом. Елизар глянул на нее исподлобья, сказал сквозь зубы:

— Здорово… теща!

Сбросив со стола на лавку какое-то шитье, оставленное Настей, Кузьма скомандовал:

— Собери закусить. Да вина поставь! — и взглянул на Елизара с тонкой улыбкой. — Без этого у нас разговору с зятем не получится.

Елизар выпрямился на лавке и надел снятую было шапку.

— Я и трезвый могу сказать. За Настей пришел. За своей женой!

Кузьма улыбнулся ласково:

— Вижу. Другой причины нет у тебя ко мне заходить.

И крикнул на жену:

— Скоро ты там?

Елизавета безмолвно поставила на стол нарезанное ломтиками розовое сало, тарелку соленых рыжиков с луком и графин с водкой.

Наливая большие тонконогие рюмки, Кузьма засмеялся и подмигнул зятю.

— Ловко же ты, Елизар Никитич, дочку у меня тогда самоходкой уволок! Прямо как цыган лошадь с чужого двора…

Подвинул осторожно рюмку Елизару.

— Я хоть и в обиде на тебя по первости был, ну только это сгоряча. Уважаю, брат, за хватку! Завидую даже таким людям, вот как!

«Да уж такого хвата, как ты, поискать! — думал Елизар, поднимая рюмку. — Только не пойму я никак, с чего ты вдруг нынче такой ласковый стал?»

Сложив на груди сухие белые руки и поджав губы, Елизавета безмолвно стояла у косяка двери в горницу. Вся в черном, с глубоко ввалившимися глазами на восковом лице, она похожа была на старую монахиню.

«От злости да от жадности, что ли, ты высохла!» — ругал про себя тещу Елизар, искоса на нее взглядывая. Его оскорбляло сходство Насти с матерью. У тещи был такой же прямой и тонкий нос, как у Насти, и такие же, как у Насти, плотные черные ресницы, даже голову держала она высоко и прямо, как Настя. Вспоминая, что и характером Настя во многом похожа была на мать, Елизар все больше наливался ненавистью к теще.

— Из-за чего с бабой-то не поладили? — участливо добирался Кузьма, наливая зятю вторую рюмку.

Елизавета вздохнула с набожной кротостью:

— Кабы венчаны были да с родительского благословения, и сейчас вместе жили бы да радовались только.

— Много ты понимаешь! — грозно повел на нее носом Кузьма. — Нас вот и венчали с тобой, и благословляли, да что толку-то? Не больно я с тобой радовался.

Елизавета перекрестилась, подняв глаза к потолку.

— Бог тебе судья, Кузьма.

Чокнувшись с Елизаром, он выпил, налил себе еще рюмку и мотнул головой на графин.

— Убери вино. Зятю нельзя пить больше: на должности он, всем виден. Осудить люди могут.

Морщась от вина, Елизар признался тестю:

— Думаем мы с Настей разно, потому и не ладим…

— Бабе думать не полагается! — перебил его Кузьма. — Лизавета, позови Настю! Муж пришел, а она хоронится. Кому сказано? Глядите у меня, едят вас мухи!

Когда Елизавета ушла в горницу, задумался, быстро хмелея и тоскливо мигая мокрыми глазами.

— Эх, жизнь наша! Одно неудовольство.

Потянулся к граммофону, щелкнул чем-то.

— Повеселим душу, зятек! Вроде как на свадьбе.

Ткнул иголку в черный круг и полез из-за стола, расправляя широкие костлявые плечи.

В зеленой трубе граммофона зашипел кто-то по-змеиному, потом беззаботно развел гармонию, будто лады пробовал, и вдруг хватил с перебором «Камаринского».

Кузьма тонко ухнул и пошел по кругу петухом, склонив набок большую круглую голову и далеко откинув правую руку, а левую прижимая к груди.

Дверь горницы скрипнула. Держась за косяк, Елизавета уставилась на мужа холодными, ненавидящими глазами. А он, вызывающе топнув перед Елизаром, отступил к столу, часто дыша.

— Вот как жить-то надо, зятек!

Сел на лавку, зажмурился, подоил острую бороду, грустно усмехаясь.

— А и пожито было! Есть что вспомнить и есть за что муку принять.

Сменил пластинку и сунул голову чуть не в самую трубу, подняв палец.

Словно издалека мужской голос пропел-спросил:

Соловей, соловьюшек,

Что ты невеселый?

Повесил головушку

И зерна не клюешь?

Подождал, подумал, видно, пока играла музыка, и ответил жалостно:

Клевал бы я зернушки —

Да волюшки нет.

Запел бы я песенку —

Да голосу нет.

Соловья маленького,

Хотят его уловить,

В золотую клеточку

Хотят посадить…

Упершись бородой в грудь, Кузьма дослушал песню до конца, вытер глаза кулаком.

— Чуешь, зятек, долю мою?

Елизар, нахмурясь, отодвинулся прочь от стола.

— Насчет политики, Кузьма Матвеич, не будем толковать. Не сойдемся мы тут с тобой!

Кузьма улыбнулся горестно.

— Оно конешно: какой с кулаком разговор может быть! Кулак, он — кровопивец, Советской власти — враг!

Ласково гладя сияющую лысину, попенял отечески, с мягким укором:

— Горячки в тебе много, зятек. И гордости тоже. Может, бабе и любо это, а в жизни мешает. М-м-да. И легковерен ты очень. Вот и обо мне судишь неправильно, по наветам худых людей…

Откачнулся в тень абажура и приложил руки к груди.

— Да разве я Советской власти враг? Разве я законов советских не сполняю? Разве вор я какой али убивец? Сохрани меня бог! Может, завидуют люди, что живу богато? Так что же теперь мне богатство-то свое, трудом нажитое, людям отдать? Могу! Но только не лодырям, а чтобы в хорошие руки. Пущай Советская власть у нас, мужиков, берет и землю, и скот, и разную там хозяйскую надобность, а нас, как рабочих, на жалованье посадит. Вот тогда уж все будут равны, никому не обидно. Работай, мужик, на чужой земле чужим орудием и получай деньги, сколько выработаешь. А от колхозов толку не будет! Передерутся там все. Помяни мое слово.

Елизар вспотел сразу, не зная, что ответить, и тяжко раздумывая.

— Круто больно берешь, Кузьма Матвеич, — вытирая лоб шапкой, сказал он погодя. — Ежели мужика сейчас вовсе земли и скота лишить, интересу в работе у него не будет без привычки-то. На это не пойдет он! А в артели мужику гораздо способнее: кроме общего, у него и свое хозяйство будет, хошь и маленькое. Рыску меньше.

— Не пойдет, говоришь? — сверкнул глазами Кузьма. — А я пойду! У меня хоть сейчас до нитки забирайте все. Не жалко. Я за жалованье работать согласный, по справедливости. Вот те и кулак! Вот те и жадный!

«Придет время — отдашь! — думал весело Елизар. — Чуешь, видно, собака, что все равно возьмут, оттого и раздобрился так».

— Эх, зятек! — вздохнул хвастливо Кузьма, выдвигая из-под лавки зеленый сундучок, окованный железом. — Я и не такого капиталу лишался, да и то не жалею!

Открыл сундучок, набитый доверху николаевскими деньгами, и, вороша дрожащей рукой радужные пачки сотенных, закричал сердито:

— Гляди! Я тогда на них всю Курьевку с потрохами мог бы купить. А теперь на что они? Ушла из них сила-то? И куда ушла — неизвестно.

Примял деньги сапогом, захлопнул крышку и пнул ногой сундучок под лавку.

— Для интересу берег. Горницу думаю оклеить.

Сторожко взглянул на Елизара, щуря один глаз.

— Я тебе, зятек, верю. Потому и дочку отдаю. Знаю — не пропадет она за тобой. Только вижу — трудно тебе.

Подумал, покосился на дверь, постучал пальцами по столу.

— Уеду я скоро. В Сибирь. Съели меня тут. Брошу все. Дом вам с Настей оставлю. Корову дам. Ежели мало — бери две. Вам жить.

Елизар потемнел, не сразу ответил:

— Чужого добра не возьму, Кузьма Матвеич. Не надо мне. Свое наживать будем.

Выпрямившись на лавке, Кузьма согласно качнул головой.

— Понимаю: взял бы, да нельзя! Стало быть, и разговора этого вроде не было у нас…

Дверь в горницу скрипнула опять. Елизар так и встрепенулся весь, метнув туда быстрый взгляд.

Вошла Настя, как всегда высоко неся непокорную голову, словно оттягивал ее назад большой черный узел волос на затылке. Не поднимая отяжелевших ресниц, сказала Елизару чуть слышно:

— Здравствуй.

Как чужая, села на край лавки, подобрав широкий синий сарафан. Сложила руки на коленях и застыла, плотно сжав губы и ни на кого не глядя. Только высокая грудь ее чуть приметно поднимала и опускала красную кофту да, вздрагивая, покачивалась на розовом ухе маленькая сережка, похожая на тонкий серебряный месяц.

Не глядя на дочь, Кузьма приказал:

— Собирайся.

Она не пошевелилась, не подняла глаз, часто роняя на кофту крупные слезы.

Елизар подошел к ней, взял за локоть и поднял с лавки, ласково говоря:

— Пойдем домой, Настя. Подурила и хватит.

Елизавета, окаменев у косяка от ярости и горя, проводила их до порога немигающими глазами.

Не попадая руками в рукава, Настя стала одеваться. Впервые почувствовал Елизар нечто вроде благодарности к тестю, который, сам того в душе не желая, помог ему вернуть Настю. Уже взявшись за скобку, поклонился:

— Спасибо, Кузьма Матвеич, за привет. До свиданьица!

— Прощай, — холодно и сухо ответил Кузьма, низко опуская лысину. — Сундуки Петруха завтра привезет…

На крыльце Елизар с тревожной радостью спросил Настю:

— Волей али неволей идешь?

Настя метнулась на грудь ему, крепко хватаясь руками за плечи.

— Елизарушка!

В дверях глухо стукнул за ними запор.

7

В первое время, как ушел Тимофей из колхоза, полегчало у него на душе: и сердце перестало болеть за свое добро, и голову от тяжелых дум надвое не разламывало. А кабы распался в Курьевке колхоз, еще спокойнее стало бы. Не точило бы тогда сомнение, ладно ли сделал, не ошибся ли, что ушел.

Но колхоз в Курьевке не, распадался никак. Хоть и мало оставалось людей в нем, да ухватились они, видать, за артельное хозяйство цепко. С утра до вечера звенела на всю деревню колхозная кузница, около амбаров неугомонно тарахтела сортировка, а за гумнами, где колхозники строили из старой риги конюшню, празднично благовестили топоры.

Приглядываясь ревниво ко всему, что творилось в колхозе, Тимофей с тревожной завистью думал все чаще и чаще: «А вдруг пойдет у них дело-то!»

И совсем лишился покоя, когда в колхоз вернулось пять семей.

Зашел раз в кузницу, по делу будто бы, а самому страсть узнать хотелось, как чинят колхозники плуги да бороны к пашне. Поглядел, похвалил про себя Степашку Рогова: на совесть отковал тот новые лемехи и отрезы для плугов.

Побывал и на конном дворе Тимофей. Вроде бы покурить к артельному конюху Егорушке Кузину зашел, а самому так и не терпелось на лошадей взглянуть, справны ли.

«Нашли кому коней доверять! — ругался он про себя, слушая сердито болтовню Егорушки. — Ленивее-то мужика не было во всей деревне!»

Но заглянул в стойки и подивился: лошади входили в тело. Правда, почищены были плохо.

А Егорушка, сморщив маленькое большеносое личико, жаловался с обидой и гордостью:

— У нас, Тимофей Ильич, насчет порядка шибко строго. Андрей Иванович до лошадей большую любовь имеет и требует правильного обихода. И кормлю, и пою их по часам. Овес даю по весу, как в аптеке. Вон и безмен висит на стене. Упаси бог, ежели какое упущение сделаешь! Онамедь жеребец, прах его побери, ногу увязил в загородке, между жердей, да мало не сломал. И случись тут на грех Синицын с Трубниковым. Синицын, тот сейчас же ко мне: «Для чего же ты, — говорит, — поставлен тут, сморчок, а? Почему ты загодя не поправил загородку в стойле?» Да за вилы! Убил бы меня, истинный Христос, кабы не Андрей Иванович! Спасибо тому, добрая душа, заступился за меня.

Понравилось и это Тимофею. Глядя, как ползет нехотя но красному носу Егорушки мутная слеза, думал: «Тебя, дурака, не учить — так ты всех коней загубишь».

На скотный двор не в час попал Тимофей. Только зашел в ворота, а навстречу — Трубников с Кузовлевым. Хотел уж вернуться поживее, да увидел его Трубников.

— Здорово, Тимофей Ильич! Хозяйством нашим интересуешься? Милости просим.

Глаза рыжие на Тимофея уставил, усы в кольца закручивает, смеется не обидно:

— К нам-то скоро ли надумаешь? Несговорчив уж ты больно, как девица! Придется, видно, к тебе сватов посылать!

Присели все трое на бревнышко, у нового колодца. Елизар спросил:

— Когда пахать-то ладишься, дядя Тимофей?

— Недельки через две…

— Что поздно так? Мы послезавтра зачинать думаем.

Крякнул Тимофей, насупился сразу.

— Кабы не отняли вы у меня полоску на бугре, Елизар Никитич, выехал бы и я денька через три-четыре. А вы меня загнали ноне в самую что ни на есть низину. И посейчас вода там на полосе стоит…

У Елизара почужел голос:

— Землю, Тимофей Ильич, не отнимали мы у тебя, а по закону взяли. Сам знаешь, Советская власть колхозам самолучшую землю дает.

Тимофей с насмешливой покорностью согласился.

— Верно. По закону отняли!

Уже вскинув сердито голову, чтобы ответить ему, Кузовлев настороженно вытянул вдруг шею, прислушиваясь к спору доярок во дворе.

— Хоть бы ты, Марья, соломки под ноги коровам-то кинула! — упрекала одна другую. — А то и глядеть-то жалко на них, все грязью обросли.

— За своими-то лучше глядела бы! — как опаленная, заверещала вдруг Марья. — Приняли тебя в колхоз опять, так выслуживаешься теперь. Больше всех тебе надо, что ли? Навязалась на нашу голову! Как была ты кулацкой породы, такая и осталась…

— Ах ты, подлюка! — зло удивилась та. — Я хоть и кулацкой породы, а коров колхозных не допущу до такой страмоты. Ужо я тебя, шалавая, устыжу при всем собрании, дождешься ты у меня!

Счастливо улыбаясь, Кузовлев повернул сияющее лицо к Трубникову и качнул головой в сторону двора:

— Чуешь? Баба моя. За колхоз ругается!

Но тут обе доярки принялись уже честить друг у друга мужей, бесстыдно добираясь до таких подробностей, что у Кузовлева сначала докрасна накалились уши, а потом и все лицо заполыхало густым румянцем. Обеспокоенно вставая, он заторопил Трубникова:

— Пойдем в поле, Андрей Иванович, еще раз поглядим, какое место пахать-то будем послезавтра.

Мигая Тимофею рыжим глазом, Трубников продолжал сидеть, намереваясь закуривать еще раз и с безжалостным равнодушием говоря:

— Успеем. За два-то дня много еще земли подсохнет…

Тимофей не выдержал, поднялся, закрывая смеющийся рот.

— А при чем тут Андрей-то Иванович! — отчетливо донесся Настин голос. — Он мне ни сват, ни брат.

— Знаем, голубушка! — на весь двор закричала Марья. — Не зря ты перед ним хвостом крутишь. Да и он не мерин небось!

Трубников так и подскочил на месте, дико озираясь и стыдясь поднять на Кузовлева глаза. По худому лицу его пошли бело-розовые пятна.

Тоже не глядя на Трубникова, Елизар с сердцем плюнул под ноги себе и начал вдруг заикаться.

— Го-говорил я те-тебе.

Жалея обоих, Тимофей махнул рукой и заспешил к дому.

«Пойдет ведь у них дело-то, пожалуй! — неотвязно думал он. — Городской-то, по слухам, правильный мужик. Зря никого не обижает. Умеет народом руководствовать. И Синицына, сказывают, частенько осаживает, не дает ему много воли-то».

За чаем сидел хмурый, не глядя на жену и без толку передвигая на столе то соль, то хлеб, то сковородку с жареной картошкой.

Сухонькая востроглазая Соломонида, положив одну руку на живот, а другою подперев щеку, испытующе уставилась на мужа. Еще только на порог он ступил, а уж почуяла она сразу: задумал что-то старик, оттого и серчает.

Но виду не подала ему и выпытывать у него ничего не стала. Не любил Тимофей Ильич о важных делах загодя с бабой говорить. Пока не решит все сам, лучше к нему и не подступайся. А и решит, так не сразу скажет, боится, как бы с толку его баба не сбила.

Да знала Соломонида, что не больно хитер муж-то у ней. И не заметит, как жена у него по одному словечку все вытянет. Тимофей только диву давался, бывало, до чего баба ему попалась умная: про то знает даже, о чем он и подумать еще не успел.

Отодвигая пустую сковородку, начал осторожно, издалека:

— Поди стосковалась, Соломонида, о ребятах-то! Который уж месяц писем, стервецы, не пишут. Опять же и о внучонке ничего не известно, как он там, здоров ли…

Не успела подумать Соломонида, к чему ведет муж эту речь, как прошел мимо окон тихонечко, крадучись будто, Яков Бесов.

«И чего ему, псу корявому, нужно от меня» — встревожился Тимофей, завозившись на лавке. Знал он, что шагу зря не ступит Яков Матвеич.

Скрипнули половицы в сенях, жалобно пропела несмазанная дверь. Яков как вошел, так и остановился смиренно у порога, подняв круглые сычиные брови и овечьи глаза на икону. Истово закрестился, низко кланяясь.

— Хлеб да соль, хозяева.

— Проходи, гостем будешь.

Усаживаясь, Яков цокнул языком, понурился.

— Не больно рады ноне таким гостям. Я уж и то поменьше на люди-то выходить стараюсь. Иной раз и побеседовал бы с человеком, да боюсь, оговорят его: «С кулаком, дескать, дружбу водит». И к тебе вот задами сейчас шел, чтобы не увидел кто, храни бог.

Заморгал часто глазами и, смахнув с тонкого носа слезу, взвыл пронзительно:

— Вот до чего дожил, Тимофей Ильич! Людей сторонюсь, как собака бездомная. Кто хошь ногой пнуть может.

Утонули сразу в острой жалости все обиды Тимофея на своего бывшего хозяина: забыл сейчас и тяжкую свою работу на кожевенном заводе у Бесовых до революции и про то забыл, как обсчитал и выгнал его Яков хворого, и как после ссоры с хозяином попал он, Тимофей, на месяц в тюрьму.

Дергая в смущении бороду, сказал участливо:

— Подвигайся, Яков Матвеич, хоть чашку чаю выпьешь.

— В горло ничего не идет, благодетель мой, — печально отмахнулся Яков.

Соломонида молча и жалостно глядела на рваный холщовый пиджак Якова и на худые опорки на его ногах.

Увидев на лавке газеты, Яков взял одну, повертел задумчиво в руках, усмехнулся.

— М-мда. Назначил меня Сталин к ликвидации. Колхозов, говорит, у нас много стало, и хлеба теперь, говорит, хватит. Так что кулака, говорит, и по боку можно. Это меня, стало быть!

— Не читал я еще про это, — стараясь не глядеть на Якова, виновато ответил Тимофей.

— А ты почитай. Доклад евонный на шешнадцатом съезде. Непременно почитай. Тут и про тебя сказано. Меня ликвидируют, а середняков загонят в колхоз всех. Их сначала-то припугнули, а как видят, что дело-то не идет, умасливать начали. Дескать, середняка нельзя обижать! А сами землю, какую получше, колхозу отдали. И налог с колхозников скосили, и взаймы им денег дают. А середняку — ничего. Он и на кочке проживет.

Облизнул сухие губы языком.

— Крепостное право опять заводят, к тому дело идет. Раньше Валдаев, помещик, над нами командовал, а теперь Ванька Синицын с Савелкой Боевым. Вся и разница.

— Уж и не знаем, Яков Матвеич, писаться ли в колхоз али погодить еще, — вступила в разговор Соломонида.

— Да ведь как вам сказать, — почесал за ухом Яков, — конечно, мое дело сторона, только что выхода-то другого нету у вас. Загонят. Все равно загонят! Так уж лучше покориться. Ненадолго ведь все это. Как с голоду начнуть пухнуть в колхозе этом, так и разбегутся. Потому и советую, по старой дружбе: хлебец пуще всего берегите. А коровенку одну да пару овечек — на мясо. Пошто вам Кузина Ефимку да Синицына Ваньку в колхозе кормить? Они по корове да по паре овец привели в колхоз-то, а ты коня, двух коров, пять овец да построек сколько отдашь туда. Ты наживал, а они попользуются твоим добром, да еще понукать тебя будут.

Скребнуло у Тимофея сердце от этих слов: «Правду Яков-то говорит!»

— А может, Яков Матвеич, и столкуются мужики-то, — раздумывала Соломонида. — Кабы ладом, так артелью-то сколь хлеба можно бы напахать! Из городу вон фабричный какой-то приехал сюда, для порядку…

— А что им не ехать на даровые-то харчи! — засмеялся Яков. — Им за все плотят. Рабочему — што? Хлеб из мужика выжать. Они тут с Ванькой Синицыным живо столкуются…

— Ох, батюшки! — кинулась вдруг Соломонида к окну. — К нам ведь идет председатель-то.

Тимофей, беспокойно оглядываясь, тоже потянулся к окну.

— Чего боитесь-то? — насмешливо и спокойно сказал Яков. — Не таких видывали. Не губернатор!

Синицын, как только дверь открыл, сразу глазами сверкнул на Якова. Поздоровался, прошел смело, как дома, сразу к столу, сел у окна.

— Я к тебе за дугой, Тимофей Ильич. Вечор сломал Ромка дугу, а запасных в колхозе нету. Пока новые делаем — время упустим. За удобрением на станцию посылать надо. Так ежели есть у тебя в запасе, выручи. А мы тебе либо новую дадим, либо заплатим.

— Возьми, коли потом отдадите, — сказал Тимофей. — Жалко, что ли!

Яков улыбнулся тонко, не глядя на Синицына.

— Дивлюсь я, Иван Михайлович, сколько ты гнешь дуг, а все тебе не хватает.

— Это как понять? — сердито насторожился Синицын.

— Как есть, так и понимай. Ты ведь нас всех уж в дугу согнул.

— Вон ты куда! — мотнул головой Синицын. — Ну, ну. А еще что скажешь?

— То и скажу, что не паривши гнешь-то! Мотри, как бы не треснуло по середке-то!

Синицын засмеялся хрипло.

— Кого же это я согнул? Тебя, что ли?

— Да и меня тоже.

Весело и зло оскалив зубы, Синицын повернулся к нему:

— Из такой жерди, как ты, дуги для хозяйства не выйдет, хоть парь, хоть не парь. А и треснет, дак не жалко.

Яков прикрыл блеснувшие глаза длинными ресницами, сказал покорно:

— Твоя власть. Что хочешь, то и делаешь.

— То-то, что моя. А была бы твоя, ты веревки из нас вил бы.

Что-то булькнуло у Якова в горле, словно он подавился. Надевая картуз и поднимаясь с лавки, вздохнул миролюбиво:

— Зря мы друг на дружку зубы точим, Иван Михайлович. Али нам нельзя с тобой в мире жить? Мне ведь от тебя ничего не надо, а вот что тебе от меня надо, в толк я не возьму никак. Разве я тебе добра не делал? Когда детишки у тебя совсем были маленькие, приходил ты за мукой ко мне. Отказывал ли я тебе? Вижу, что маешься ты, с голоду пухнешь. Дай, думаю, поддержу детишек, не буду зла твоего ко мне помнить. А ты чем за доброту мою платишь мне теперь? Бог тебе судья!

Пока Яков говорил, Синицын все гладил усы задрожавшей рукой, глухо покашливая.

— Все помню, Яков Матвеевич, — тихо и горько заговорил он, выпрямляясь на лавке. — Верно, выручил ты раз меня, спасибо. Ну только за пуд муки этой баба моя все лето на покос да на жнитво к тебе ходила. Я и этого не забыл. Опять же отдавал я вам с Кузьмой землю в аренду…

— Это, Иван Михайлович, дело полюбовное и Советской властью было дозволено. Никто тебя к тому не понужал…

Синицын, царапая стол скрюченными пальцами, стал подниматься с места, не сводя с Якова глаз и вытягивая вперед жилистую шею.

— Дозволено? Ты с моей земли пудов сто пшеницы доброй снял, а со мной как рассчитался? Знал, что весной хлебом я бедствую, так овса мне гнилого всунул за аренду. Пожалел, вишь, ребятишек моих!

И поднялся во весь рост, сверкнув глазами и шаря что-то рукой на столе.

— Ежели Советская власть дозволила землю арендовать, так рази ж она дозволяла тебе кровь из нас пить? А?

У Якова часто запрыгала борода. Уставившись на Синицына белыми от гнева глазами, он, как слепой, шел мелкими шажками от двери к столу.

— Господи, твоя воля! — попятилась в испуге Соломонида.

Тимофей вскочил и, загораживая Синицына, уперся ладонью в грудь Якову.

— Не пущу, Яков Матвеич! Уйди от греха.

Яков перекрестился, отступая к порогу.

— Тебе, Иван Михайлович, вовек добра людям столь не сделать, сколь я сделал! Вот и Тимофей Ильич скажет, он помощь мою знает, не один год около меня кормился.

— Уж не поминал бы лучше про это, Яков Матвеич! — сухо молвила Соломонида, поджимая губы и часто заморгав покрасневшими глазами.

Тимофей, хмурясь, стоял около стола и молча теребил руками холщовую скатерть.

Будто не слыша и не видя ничего, Яков тряхнул головой с видимым сожалением.

— Видать, не сговоримся мы с тобой полюбовно, Иван Михайлович.

Синицын, медленно оседая на лавку, отрезал:

— Нет. И сюда больше не ходи. Не мути зря людей.

— Али мне говорить с ними запрещено? — поднял сычиные брови Яков. — Вроде и закона такого нет. Да и не хозяин ты в этом доме.

Синицын стукнул ребром ладони по столу.

— Добром упреждаю тебя: ежели узнаю, что агитируешь супротив колхоза — пеняй на себя! Понял? А в сию минуту поди вон отсюда.

Уже шагнув через порог, Яков оглянулся.

— Не забудет господь ничего, Иван Михайлович. Коли ты людям петлю на шею накидываешь, покарает он и тебя, не обойдет судом и гневом своим.

Закрыл неслышно дверь и прошел сенями, не скрипнув, не брякнув.

Синицын припал к окну, тихо и злобно говоря:

— К Назару Гущину пошел, собака! Одномышленников себе ищет.

И, обернувшись, подозрительно уставился на Тимофея.

— Чего посулил тебе? Ничего? Ну, не успел, значит.

Сел опять к столу, задумался.

— Две дороги у тебя, Тимофей Ильич: одна к нам, в колхоз, другая — к Яшке Богородице. Выбирай!

И прямо взглянул Тимофею в лицо.

— Ну только помяни мое слово, подведет он тебя под обух!

— Погожу я пока, Иван Михайлович, — опустил глаза Тимофей.

— В обиде ты на меня, знаю, — негромко, виновато заговорил Синицын. — Круто я с тобой обошелся тогда, неладно. Верно это, винюсь. Но ты, Тимофей Ильич, на меня и обижайся, а не на колхоз…

Ничего не отвечая, Тимофей вздыхал только. А Синицын, низко уронив серую голову, жаловался угрюмо:

— Озлобили меня противу людей с издетства. Возрос я сиротой, в нужде да в побоях у дяди, сам ты его знаешь. И переменить себя не умею. Тебе вот собственность проклятая мешает в коммунизм идти, а мне — характер мой…

Голос у него перехватило, глаза вспыхнули острой болью.

— Эх, Тимофей Ильич! Ведь время-то какое: сами супротив себя восстаем! Рази ж я не понимаю, как тебе трудно свое, нажитое отдать да себя переламывать! А мне-то, думаешь, легко было перед всем собранием грехи свои сознавать? А виниться к тебе идти было легко? А райкому, думаешь, легко теперь ошибку свою поправлять? Это понимать надо, Тимофей Ильич.

Поднялся и стал застегивать пиджак, не находя руками пуговиц.

— Дуга-то под навесом, Иван Михайлович, — мягко напомнил ему Тимофей. — В углу там стоит, увидишь сам. Бери хошь насовсем, у меня еще запасная где-то есть.

Синицын махнул, не оборачиваясь, рукой.

— Не за дугой приходил. Для разговору.

И, тяжело ступая, вышел.

8

На завалинке у Назара Гущина собрались как-то выходцы из колхоза покурить, побеседовать. Да не ладилась что-то беседа. Сидели все под старыми березами недвижно, понуро, как сычи днем в чащобе. Всяк свое про себя думал, выжидая, что другие скажут.

А дума одна была у всех, тяжелая, неотвязная: «Чего делать, как дальше жить?»

Один только Илья Негожев, запаливая подряд третью цигарку, шутил по привычке:

— Осталися мы теперь, братцы, как зайцы в половодье на островке. Того гляди, унесет всех. Которые из нас посмелее — те сигают прямо в воду и ладят к берегу, пока не поздно. Вон Гущин Костя, к примеру, тот уж окончательно к тому берегу прибился, сейчас в колхозе обсыхает. Другие, половчее, вроде Васьки Левушкина, те глядят, не проплывет ли мимо какая-нибудь коряга, чтобы за нее ухватиться: может, она и вынесет на сухое местечко. Приглядел себе Левушкин такую корягу — куманька своего, что в городе служит. Через него прибился к пекарне сторожем. Землю бросил, дом и скот продал, сам радехонек: как стал уходить совсем из деревни, пьяный напился и начал за околицей из ружья вверх палить. «Это я, — говорит, — прощальный салют себе устраиваю, потому как расстаюся с Курьевкой навеки». Ну, а мы тут, которые ни туда ни сюда, осталися на островочке одни. К берегу плыть боязно, и коряги никакой под рукой нету. Вода-то уж подмывать начинает, а мы только ушами стрижем да с лапки на лапку переступаем…

И засмеялся одиноко, невесело, заломив прямую бороду и прикрыв ею большой щербатый рот.

Мужикам не до шуток было. Начали расходиться уж по одному, да тот же Илья растравил всех:

— Пахать, братцы, время! Колхозники вон который день уж сеют. Выезжают, слышь, в поле, как на свадьбу: у Синицына в облучке на телеге красный флаг приделан. Лошадям и тем девки красные ленты в гривы повплетали…

Тут мужиков все равно что прорвало, зашумели сразу, заспорили:

— Рано, куда торопиться-то!

— Успеем и после праздника.

— Глядите, братцы, как бы не пересохла земля-то!

Тимофей перекричал всех:

— А пошто ждать-то? Упустим время, как раз без хлеба останемся. Богу молись, а в делах не плошись!

Назар Гущин, слушая спор, пристально разглядывал под ногами зеленый хохолок травы, пробившийся из утоптанной земли. Сковырнул его сердито сапогом.

— Неладно, мужики, думаете. И прежде бывало, что Христов день в оккурат на сев приходился, но старики наши веру блюли, большим грехом считали пахать в светлый праздник. А не оставлял их господь без хлеба, милостив был. На колхозников же указывать неча: те из веры выходят. Слыхать, и в пасху сеять будут, нехристи…

Зло выкатил ястребиные глаза на Тимофея:

— Сколь я знаю тебя, Тимоха, всю жизнь ты поперешничаешь. Хоть и сейчас взять: подбиваешь ты нас сеять раньше сроку, супротив божьей веры и обычаев. А к чему? По приметам, весна должна быть ноне затяжная, потому как лягушка не вовремя кричать бросила, опять же кукушка, сказывают, на сухом дереве куковала — это к морозу, стало быть… А ты — сеять! Совести у тебя нет, вот что я тебе скажу.

Хоть и не считал Назара умным хозяином Тимофей, а тут послушал его, решил, как и все, пахать с праздника: «Осудят люди, ежели Христова дня не признать!»

После-то уж каялись не раз мужики, что прображничали в самый сев четыре дня, а Тимофей, тот, на всходы глядя, только о полы руками хлопал с великой досады: «У колхозников-то яровые в рост уж пошли, а у мужиков едва проклюнулись из земли красной щетинкой».

И весна взялась, не по приметам Назара, дружная, теплая. Не успели оглянуться после пахоты, а уж и травы цветут.

Как прослышал только Тимофей, что уехали колхозники в Никитины пожни, дня через два засобирался тоже на покос.

— Не рано ли, мотри, старик! — пробовала отговорить его Соломонида. — Пускай бы подросла маленько трава-то. Ни разу прежде не кашивали мужики до иванова дня. И ноне, кроме колхозников, никто еще в деревне косой не брякнул.

— Тебя да Назара Гущина послушать, так без хлеба и без сена останешься, — рассердился Тимофей. — Ежели траву сейчас не скосить, какое же из нее сено будет! Думать надо.

Утром, задолго до петухов, Тимофей запряг старого Бурку, уложил в широкую телегу вилы, грабли, косы, бруски. Вышла из дому Соломонида, перекрестилась, поставила на телегу корзину с едой и посудой, уселась сама.

— Ну, с богом, старик!

Телега одиноко загрохотала по сонной улице: на стук ее не открылось ни одно окошко в избах, не закряхтели ни одни ворота, не всполошился, не закричал ни один петух. Словно испугавшись собственного шума, за околицей умолкли разом колеса, густо облепившись влажным от росы песком; перестали стучать и звенеть в задке друг о друга косы и грабли; даже Бурка ступал копытами неслышно по мягкой дороге, как в валенках.

Над лесом уже плавились в заре, дрожа и переливаясь, крупные бледно-зеленые звезды, но в низинах еще лежал плотный ночной туман. За полем, в болоте, мягко поскрипывал коростель и озабоченно свистел, перебегая с места на место, кулик. Редкие березы по обочинам дороги чутко дремали в розовых сумерках, пошевеливая листьями от каждого дыхания предрассветного ветерка.

Слушая ровный шорох колес и всхлипы дегтя в ступицах, Тимофей опустил вожжи, задумался.

Любил он, как праздник, трудную сенокосную пору, а нынче вот пришлось встречать ее без ребят, одному, невесело. Раньше, бывало, выезжали в Никитины пожни на целую неделю всей деревней. Зорины ставили тогда здесь по три, а то и по четыре больших стога. Выхваляясь перед соседскими девками, ребята косили задорно, играючи. Молодел, глядя на ребят, и сам Тимофей. Любо ему поспорить было с ними в работе, потягаться в силе и выносливости! До того, бывало, уморит их, что у Алешки на ладонях пузыри кровавые взбухнут и коса из рук валится. Пожалеет его Тимофей, крикнет весело:

— Ну-ну, ребята, айдате купаться!

Васька с Мишкой хоть и постарше, подюжее Алешки, а не меньше его рады отдыху. Побросают косы и бегом, с криком и хохотом, — к омуту. На ходу снимая рубаху, Тимофей прямо в портках плюхается в воду к великой потехе ребят.

Алешка не умеет плавать. Отец силой тащит его на середину омута и выпускает из рук, сердито крича:

— Плыви, а то утонешь!

Тараща испуганно глаза, Алешка надувает щеки и хлещет в отчаянии по воде руками и ногами. Васька с Мишкой хохочут над ним, счастливо смеется и Тимофей. После купания работается бодрее, но к вечеру ребята опять киснут. Видя, что Мишка с Алешкой от усталости ходят как сонные, Тимофей объявляет:

— Скопним, ребятушки, сено и — за рыбой.

Те оживают сразу, где только сила у них берется. И часу не проходит — ставят последнюю копну.

Большое розовое солнце висит уже над самой землей.

— Берите сеть! — командует Тимофей. — Ты, Алешка, захватишь кошелку для рыбы.

Долго идут по густой некошеной осоке. Не поспевая за братьями, Алешка то и дело падает, спотыкаясь о корни. Но вот светлеет впереди узкий плес, заросший по берегам густым ольшаником. Вода в плесе темная, как пиво, и он кажется бездонным, жутким.

— Стой, — негромко приказывает Тимофей. — Заходить будем вон из-за того куста. Да не шумите, а то рыбу распугаете. Спит она на закате-то…

Васька с Мишкой расправляют сеть, привязанную к двум деревянным клюшкам, прилаживают к хвосту сети колышек. Взявшись за одну клюшку, первым заходит в воду Васька и тащит за собой к тому берегу правый конец сети. Тимофей, щупая по дну плеса колышком, выходит на середину, а за ним спускается в воду, держась левого берега, Мишка.

— Пошли, — громко шепчет Тимофей.

Бредут осторожно, чтобы не упасть и не напугать плеском воды сонную рыбу. Когда вода доходит Тимофею до бороды, а ноги перестают касаться дна, он машет Ваське рукой.

— Своди!

Тот быстро бредет поперек плеса, таща за собой конец сети к левому берегу, где уже остановился и ждет его Мишка. Тимофей ведет колышком хвост сети по дну. Начинает сводить клюшки, отчего образуется внизу из сети мешок. Вода бурлит в нем. Едва только Мишка подхватывает край сети, как из нее прыгает через Васькину клюшку большая рыба.

— Черти косорукие! — шепотом ругается Тимофей. — Раззявили рты-то. Всю рыбу упустите!

Толкаясь и переругиваясь, выволакивают сеть на берег. В ней среди тины и травы бьются белобрюхие щуки, зевают круглыми ртами караси, вьются ужами коричнево-рябые пескари. Васька с Мишкой хищно кидаются к щукам и надламывают им хребты.

Заходят с сетью в плес еще не один раз, пока не начинают у всех стучать от холода зубы. По всему плесу уже расползается серый туман.

— Кончай! — устало машет рукой Тимофей.

Долго идут обратно по росяной осоке, шурша мокрыми штанами. В теплых сумерках уже горят под кустами зеленые светляки. Тонкий комариный стон стоит в воздухе. От хриплого хохота куропатки сонный Алешка подпрыгивает на месте, вызывая у братьев веселый смех.

Соломонида встречает рыбаков радостным удивлением, ахает над рыбой и тут же принимается варить уху. Алешка, умаявшись, растягивается на траве около костра. Потом его никак не могут добудиться. Спросонья он хлебает две-три ложки и опять валится на бок. Братья весело волокут его в шалаш. Соломонида забирается на ночь в копну. Тимофей стелет около костра старый армяк и ложится подремать часика три, чтобы утром встать пораньше и отбить косы. Намахавшись за день, он и во сне шевелит натруженными руками, и во сне колышется у него перед глазами нескошенная трава…

— Не туда едешь-то, старик! — вспугнула его думы Соломонида. — Просекой бы надо, там ближе будет…

И нарочно стал забирать влево, чтобы проехать через все пожни: очень уж хотелось ему поглядеть, как сенокосят колхозом.

«Спят еще! — недовольно думал он, вслушиваясь в утреннюю тишь. — Кабы свое косили — до свету небось поднялись бы!»

Но тут почудился ему впереди людской говор и смех. Не веря себе, Тимофей встал в телеге во весь рост, настороженно вытянул шею.

«Да нет, где им! — успокоенно подумал опять. — Кабы они хозяева настоящие были, а то…»

И вдруг совсем близко и совсем явственно кто-то начал точить косу, а погодя немного от чирканья брусков зазвенел и зашумел кругом весь лес.

«Экую рань всполошились! — уже с сердитым одобрением выругал про себя колхозников Тимофей. — Нахватали покосу-то, а теперь жадничают, торопятся, как бы успеть все убрать…»

Впереди размерно засвистели косы:

— Чу-фить! Чу-фить!

Березняк поредел, начались пожни. Вся большая низина цвела бабьими кофтами, сарафанами, густо белела рубахами мужиков.

— Гляди-ко ты! — с завистью охнул Тимофей. — За два дня половину скосили.

А как окинул глазами всю пожню, так и зашлось у него сразу от волнения сердце: на целую версту темно-зелеными шапками стояли на ровной глади высокие копны.

Бросив Соломониде вожжи, Тимофей торопливо слез с телеги.

— Поезжай-ка одна, а я забегу взглянуть, какова у них ноне трава-то.

9

У костра, под ракитой, мать Елизара, Ульяна, с Ефросиньей Гущиной готовили косарям завтрак.

Обе, сидя на скошенной траве, чистили свежую рыбу.

— Вечор Елизарка с Савелом наловили! — хвастала Тимофею Ульяна, поднимая на него доброе круглое лицо. — На часок всего и сходили-то, а глянь-ко, целое ведро принесли!

— За один раз варить будете? — дивился Тимофей.

— Еще не хватит! — зло ответила веснушчатая, болезненная Ефросинья, вытаскивая из ведра за хвост аршинную щуку, такую же зубастую, как и сама. — Косарей-то — мужиков одних двенадцать да баб около десятка наберется…

— Семья у нас большая! — похвалилась опять Ульяна, сияя горделивой улыбкой. — Как сядут завтракать, не успеваешь поворачиваться.

— На работу бы такие лютые все были! — выдохнула насмешливо Ефросинья, с ожесточением отрубая щуке топором голову на березовой плахе. — А то вон Семка Даренов: и того не намолотит, что проглотит!

— Да уж будет тебе, Ефросинья!

— Неправду, что ли, говорю? — вскинулась та. — Сравнишь разве его с моим мужиком али с Елизаром? Костя-то у меня вдвое больше Семкиного скосит, а в еде никак ему за Семкой не угнаться.

— Что станешь делать! — согласилась, вздохнув, Ульяна. — В одно перо и птица не уродится, разве что сорока только.

Ефросинья кинула в котел щучью голову и принялась яростно чистить песком посуду.

— А то и делать, что хорошему работнику отличка должна быть. Неча разводить лодырей-то!

«Верно! — с облегчением думал Тимофей, присаживаясь на корточки и вынимая кисет. — Вступишь в колхоз-то да и будешь там всю жизнь на чужого хребтить».

А бабы, пока выкурил он цигарку, успели перемыть не только посуду, но и обсудить все колхозные новости: решили, кого кладовщиком в колхозе поставить, посчитали, скоро ли приедет к Андрею Ивановичу жена в гости из города и какая она из себя, рассудили, принять ли обратно в колхоз Степана Шилова, который подал на прошлой неделе заявление Синицыну…

«Не зашел, небось, ко мне посоветоваться, — обиделся в мыслях на свата Тимофей, — а ведь родня все ж таки! — И гадал про себя: — С чего бы его в колхоз потянуло опять? Уж какой был противник колхоза, а тут… Нет, не зря он туда подался. Хоть и богомольная душа, а расчет свой имеет. От налога хочет убежать…»

— Молодые-то у Дареновых, слышь, и двух месяцев еще не прожили вместе, а уж бранятся каждый день, — зло ликовала Ефросинья. — И то сказать, разве Семка пара ей? Только потому и вышла за него Парашка, что в девках засиделась. А из-за чего ссорятся? Все из-за колхоза. Не хотел Семка в колхоз идти, так она силком его затащила. Сама-то в работе — огонь, а он ни к какому делу не льнет, глядит — как бы из колхоза вон. Ей с ним и на людях-то совестно: дикой уж больно, будто в подпечке вырос…

— И не говори, Ефросиньюшка, что только кругом деется! Вон у Ереминых тоже…

Шмыгая истрепанными лаптями, к костру подошла старуха Рогова И устало присела на пенек. За спиной у ней висела на полотенце через плечо корзинка с едой, из корзинки торчало зеленое горлышко бутылки, заткнутое бумагой.

У Роговой жил на квартире Трубников. Заботясь, видно, о своем постояльце, старуха принесла ему обед. Отдышалась и, заправив под платок мокрые седые волосы, улыбнулась беззубым ртом.

— Где тут мужик-то мой?

— Прах его знает! — беззлобно выругалась Ефросинья. — Около девок где-нибудь ищи…

— Я гляжу, Матрена, хозяин-то винца тебе заказывал? — пошутил Тимофей.

— Бог с тобой! — отмахнулась Матрена. — Он у меня — что теленок, окромя молока ничего не пьет. А на баб-то и не глядит вовсе…

— Так пошто же ты, дура, тащилась в такую даль? — зубоскалила Ефросинья. — Раз толку от него нет никакого, нечего и сметану зря переводить. Мы его тут, как святого монаха, на одной рыбе продержим…

— И то правда, Ефросиньюшка, — не отставала от нее в шутках Матрена. — Кабы приказу не было, нешто понесла бы я ему сметану да яйца? А то ведь Михайлович, как привел его ко мне зимой на квартиру, строго-настрого наказывал: «Отдаю, — говорит, — Матрена Арефьевна, товарища Трубникова в твое распоряжение. Дело твое, — говорит, — вдовье, всей и заботы у тебя — корова да кошка. Гляди, — говорит, — у меня: чтобы постоялец не отощал, обмыт и обстиран был вовремя, не обовшивел бы. Харч ему из кладовой за наличный расчет выписывать будем, а сколько за квартиру платить — сами уговаривайтесь, обоюдно…»

Видя, что Матрена собирается идти, Ефросинья остановила ее:

— Сиди. Придет твой, никуда не денется.

И любопытно спросила:

— Баба-то у него когда приедет?

— Вот уж и не знаю. Не больно, видно, охотит сюда…

— Известно, городская. Чего ей тут делать-то! Ребятишки-то есть у них?

Матрена вздохнула жалостно, покачала головой.

— Девчоночка была, да померла в прошлом году. Такая, говорит, была умница да красавица. В школу уж ходила. Тоскует он об ней шибко. Иной раз до свету у окошка сидит, книжки да ленточки ее из чемодана достанет, на карточки смотрит…

— Знамо, жалко! — согласилась Ефросинья.

— Хороший больно мужик-то! — растроганно продолжала старуха. — Ходовый такой да великатный, слова черного от него не услышишь. И по хозяйству помочь старается: то дров наколет, то воды принесет. А раз хворала я, так щи сам сварил, ей-богу. Хорошие щи вышли, такие наварные…

— Диво-то какое! — всплеснула руками Ефросинья. — И не стыдится нисколько?

Матрена махнула рукой на нее.

— Что ты! А на той неделе, как ясли эти самые открывать, пошел туда. Бабы там стряпают, накануне-то. Поглядел он, говорит: «У вас там немного белой муки есть да сахару. Пряники ребятишкам сделать надо». — «Да как их, Андрей Иванович, делать-то?» — «А я, — говорит, — научу вас». Надел, слышь-ко, фартук да стал сам пряники делать. Вот те и мужик.

— Матушки мои! — все больше дивилась Ефросинья. — На фабрике-то, видно, всему научат…

Тимофей бросил окурок и поднялся, глядя из-под руки в ту сторону, где шуршала и шипела под косами мокрая трава.

Словно солдаты на учении, косари, развернувшись в цепь, наступали из редкого кустарника ступенчатым строем по открытой широкой поляне. Всю цепь вел за собой мужик в синей рубахе с расстегнутым воротом. Мерно взмахивая сверкающей косой, он чуть не кругом поворачивался вместе с ней и после каждого взмаха подвигался мало не на полшага вперед.

Тимофей сразу, по ухватке, признал в нем Елизара. Мастер был косить Елизар! Уж ежели возьмет прокос, так в целую сажень шириной, да так чисто сбреет любую траву, что после него на пожне хоть в бабки играй. Лучше-то косаря не было, пожалуй, не только в колхозе, а и во всей деревне.

Вон и сейчас увязался за ним Савелка, тяпает, тяпает косой-то, да куда ему: не только Елизара догнать не может, а и другим ходу не дает. Вторым-то надо бы не Савелке, а Гущину Косте идти; тот, ежели раскачается, может еще за Елизаром тянуться. А за Костей Ефима Кузина поставить бы — он от Кости не отстанет. За Ефимом пускай бы Семка Даренов шел, а уж за Семкой-то и пустить бы Савела, чтобы он подгонял его, лодыря, пятки бы ему резал…

Выбившись, видно, совсем из сил, Савел остановился, вытер лицо рукавом и второй раз подряд начал неторопливо точить косу, чтобы передохнуть хоть немного. Поневоле остановились и другие и тоже начали раньше времени точить косы.

«На Савела равняться, так немного скосишь!» — раздумывал Тимофей, спеша стороной к своей пожне.

Меж редких кустов, у самого березняка, он неожиданно наткнулся на Андрея Ивановича с Ромкой Синицыным. Оба старательно тяпали косами на маленькой лужайке.

— Бог в помощь! — снял картуз Тимофей.

Ромка, не останавливаясь, сурово ответил:

— Без бога обойдемся.

Трубников же улыбнулся Тимофею смущенно.

— Косить вот учимся. На людях-то неловко, так мы уж сюда ушли…

Плюнул в ладони и снова замахал косой, не поворачивая головы и плеч, выпятив смешно грудь и вышагивая длинными ногами, как журавль.

— Дай-ка сюда косу-то! — хмуро потребовал Тимофей. — Эдак ты часу не покосишь, как из тебя и дух вон.

Встал на прокос, попробовал, крепко ли косьевище.

— Гляди, как надо. Пятку косы плотнее к земле прижимай, а сам наклонись маленько, а то больно уж гордо держишь себя. Да шагать-то не спеши — траву оставляешь. Ну-ко, становись!

Трубников покорно встал, как учил его Тимофей, начал косить.

— Смотри-ка, пошло! — обрадованно закричал он, уже не останавливаясь и не глядя больше на Тимофея, чтобы не сбиться.

— Опять торопишься! — сердито закричал ему Тимофей. — Переступай на пол-лаптя, не больше, гребни оставляешь.

Подошел к Ромке, показал и ему, как держать и точить косу.

Тот приладился скорее Трубникова и, сияя всем лицом, стал догонять его.

Как раз в это время, переходя на другой участок, около них задержались на минуту все косари.

Бабы тут же принялись вышучивать Трубникова.

— Андрей Иванович! — кричала ему Парашка. — Заднюю-то ногу подальше отставляй, а то она вперед у тебя забегает.

— Ой, бабоньки, до чего мужик старательный! — хвалила его другая баба. — Ни травинки не оставил.

— От Ромки и то не отстает! — удивлялась Настя.

— За таким мужиком не пропадешь!

Трубников, весь красный от смущения, бросил косу и стал закуривать. К нему подошли Елизар с Савелом. Виновато водя утиным носом из стороны в сторону и взглядывая недовольно на Тимофея, Савел сказал:

— Не управимся мы тут за три-то дня, Андрей Иванович…

— Пожалуй, не успеть, — угрюмо поддержал его Елизар. — Трава ноне густая, уборки много будет.

— Как же это так, товарищи дорогие? — широко открыл сердитые рыжие глаза Трубников. — Плануем одно, а делаем другое. Да мы через три дня должны в Луговом уж быть. К тому времени у Синицына там уборки много будет, не справятся они без нас. А ну как дождь зарядит — пропадет ведь сено-то!

Все приумолкли, не глядя друг на друга. Собираясь уже уходить, Тимофей несмело сказал:

— Мое дело — сторона, конечно. А только гляжу я — косари у вас поставлены неладно. Друг дружке ходу не дают. Кабы разойтись им на разные участки человек по пять, да каждой пятерке хорошего косаря дать, чтобы за ним все другие тянулись…

Савел перебил его, зло скаля зубы:

— Ты, Тимофей Ильич, есть мелкий собственник и судишь по-единоличному, толкаешь нас на подрыв колхоза, чтобы мы опять врозь, а не сообча работали…

— Сохрани бог! — испугался Тимофей. — Хотел я как лучше, от чистого сердца. А вы, Савел Иванович, глядите сами, вам виднее, вы — хозяева…

— Хотел как лучше, а советуешь как хуже! — обрезал его Савел.

Елизар, покосившись на него, сердито засопел.

— А ведь Тимофей-то Ильич верно говорит! — улыбнулся неожиданно Трубников. — Разведем людей, как он советует, на разные участки, задание им установим. Живей дело-то пойдет. И бояться тут нечего: хоть и на разных участках, а на колхоз же будут работать люди, да еще лучше. Какой же это подрыв?

— Опять, значит, к чересполосице переходить будем? — усмехнулся зло Боев. — Опять межи делать? Знаю, что и Синицын будет на это несогласный.

Тимофей, не дослушав спора, пошел прочь, вяло думая: «Канитель одна. Народу много, а порядка нет. Того гляди, передерутся!»

Соломонида уже давно распрягла Бурку и косила одна. Тимофей звонко поточил литовку и, приминая сырой мох, так что он пищал и чавкал под ногами, пошел за ней следом. За голенища сапог посыпалась с подрезанной травы холодная тяжелая роса. В одной рубахе было свежо. Но скоро Тимофей разогрелся и, привычно водя косой, весь ушел в хозяйские думы.

Косили, не отдыхая, пока солнце не поднялось над лесом и не начало припекать спины. После завтрака Тимофей нарубил кольев, сделал два остожья. Вечером опять косили по росе дотемна, а трава не убывала.

«Эх, кабы ребята были дома! — жалел Тимофей. — А одни-то мы со старухой пропутаемся тут ден пять!»

На третий день поставили один стожок и прилегли отдохнуть, но даже под березой, в тени, было до того душно и жарко, что не могли поспать и часу. Только встали, как за лесом сердито прокатился гром.

«Хорошо, что успели застоговать до дождя-то!» — радовался Тимофей, поглядывая на небо. Серо-синяя туча тихо и грозно поднималась из-за еловой гривы в знойное небо.

— Глянь-ко, отец, — засмеялась Соломонида, — скоро дождь будет, а колхозники копны разбили, да спать улеглись. Не жаль, видно, добра-то…

— Они по своему уставу живут, — равнодушно оглянулся Тимофей. — Мы-то свое сено убрали сухое, чего нам о людях горевать.

Но когда сверху упала на лицо холодная капля, не вытерпел, поднялся на ноги. Обеспокоенно глянул опять на небо.

— И то: сгноят ведь сено-то!

Ругаясь, кинулся чуть не бегом на колхозную пожню. Соломонида постояла, постояла одна, взяла грабли и пошла следом за мужем.

Около растрясенных копен спали под солнцем, раскинув руки и открыв рты, двое парней. В сторонке, под ракитой, белели платки девок.

Тимофей пощупал сено, покачал головой.

— Стоговать надо, хозяева!

Первым открыл припухшие мутные глаза Семка Даренов. Поглядел, ничего не понимая, на Тимофея и повернулся на бок, свернувшись калачом.

Тимофей опять пощупал сено, гневно крикнул:

— Ну-ка, вставайте!

И видя, что никто не шевелится, заорал что есть силы:

— Вы, что, оглохли? Ежели так хозяйствовать будете, по миру пойдете.

Взял вилы, пошел к остожью, говоря Соломониде:

— Клади стог, а я подавать сено буду.

Пристыженные ребята и девки молча разобрали грабли. Соломонида приняла от мужа в остожье первый навильник сена.

— А ну, поворачивайтесь живее! — зашумел опять Тимофей. — Успеть надо до дождя-то.

Словно подгоняя людей, сухо треснул гром, редкие капли дождя упали сверху.

Как на пожаре, быстро забегали все по лугу. Тимофей уже не успевал теперь подавать на стог сено, которое подносили ему со всех сторон.

— Клади в копну! — скомандовал он.

Соломонида со стога кричала ему:

— Гляди, не кособокий ли выходит стог-то у нас?

— Вправо побольше распусти!

Сенная труха вместе с потом ползла у него по горячей спине и бокам, вызывая нестерпимый зуд. Но некогда было даже почесаться. Туча висела прямо над головой.

— Шевелись! — то и дело покрикивал на колхозников Тимофей.

Только успели завершить стог и очесать его кругом граблями, как полил крупный дождь.

— Ну вот! — оглядел любовно стог Тимофей. — Хорошее будет сено. Молодцы, ребята. Не прозевали.

Но тут же тоскливая мысль остудила его: «Чего радуюсь-то? Не себе ведь застоговал!»

Явился откуда-то Кузовлев, задыхаясь от быстрой ходьбы и вытирая шапкой мокрое лицо. Увидел Тимофея с вилами, подошел ближе.

— Вот спасибо тебе, Тимофей Ильич, что помог. А уж я думал, замочили тут ребята сено-то. Теперь можно и домой.

Помялся неловко, сказал:

— Не останемся в долгу перед тобой, Тимофей Ильич!

Бросив чужие вилы в куст, Тимофей потускнел сразу, хмуро говоря:

— Вижу, пропадает добро. Хоть и не свое, а все жалко.

Пошел, не оглядываясь, опустив голову, к своей пожне. Соломонида — за ним, часто шаркая новыми лаптями.

Решив съездить на денек домой, Тимофей стал запрягать Бурку.

— Вот и думай тут, как жить-то! — рассуждал он сердито вслух. — Пойдешь в колхоз — хватишь там горя с такими работниками.

Соломонида молча укладывала все на телегу, ни словом не перебивая мужа.

— Кабы робята приехали, можно бы и одним прожить. А ну как в городе они совсем останутся? Тогда как?

— Уж и не знаю, право… — усаживаясь в телегу, вздохнула Соломонида. — Гляди сам, тебе виднее.

Тимофей с сердцем вытянул Бурку концом вожжей.

— Вот и ломай тут отец голову за них! Хоть бы отписали, обломы, как дальше-то хотят, домой ли ладятся, али зимогорить будут!

Долго молчали оба. Потом Соломонида спросила спокойно:

— Когда ехать-то мне?

— Куда? — опешил Тимофей.

— Да к робятам-то!

Как ни силился, а не мог сейчас припомнить Тимофей, когда же это посылал он жену ехать в город к сыновьям. Вроде думал только об этом. Разве что проговорился ненароком?

Не выдал себя, однако, заворчал:

— С весны еще надо ехать было, а то схватилась в самую страду! Сколько раз говорил я тебе: «Поезжай, баба!» Нет, свое твердит: «Успеем!» Вот те и успела! Бабы так бабы и есть: хоть кол вам на голове теши!

Соломонида притворилась виноватой, смолчала, рукой по глазам провела, будто слезы вытирает.

Покосился на нее Тимофей, обмяк немного:

— Вот уберем хлеб, тогда и командирую к ним. Узнай там, как и что. Да не давай им потачки-то, домой требуй всех. А пока не явятся, как-нибудь пропутаемся одни.

Полем ехали уже в сумерки. Домой Бурка шел веселее, без вожжей. Сморенный усталостью, Тимофей начал уже дремать, как вдруг Соломонида испуганно принялась трясти его за плечо.

— Отец, глянь-ко!

Подняв голову, увидел Тимофей: не путем, не дорогой бежит поперек поля человек и все назад оглядывается, будто кто гонится за ним. Упал человек лицом вниз, катается по траве с криком и воем, а сам землю руками царапает, словно зарыться в нее хочет. Вскочил опять на ноги, кинулся вдоль поля, упал, опять вскочил…

Холодея от предчувствия беды, понял Тимофей, что сделал человек этот что-то страшное, бежит от себя в смертной тоске и ужасе и не может никак убежать.

— Сто-ой! — закричал Тимофей, сваливаясь с телеги.

Человек метнулся к овинам и пропал.

Хрустнула где-то изгородь. Залаяла собака за околицей.

— Не пожар ли? — охнула, крестясь, Соломонида.

Но в деревне было темно и тихо.

И тут пронзил ночную темень истошный бабий крик откуда-то из конца поля:

— Лю-юди! Сюда-а-а!

Тимофей побежал прямиком, на крик. Слышно было, как у околицы заскрипели ворота и кто-то погнал там верхом на лошади в поле. За ним, отставая, поплыли в темноте за деревню к овинам, белые рубахи мужиков и бабьи платки.

А тонкий протяжный вой все стоял в воздухе:

— Лю-юди! Сюда-а-а. Скоре-е-е! Председателя нашего убили. О-о-о!

За овинами быстро густела толпа. Тимофей выбежал на дорогу и кинулся туда, обгоняя людей. Протолкнулся, тяжело дыша, сквозь плотный круг мужиков, заглянул в середину его через чьи-то плечи. Словно обнимая землю, Синицын лежал на черном песке лицом вниз, широко раскинув руки.

За спиной Тимофея тихонько плакали бабы, переговаривались вполголоса мужики, над самым ухом вздыхал горько Яков Бесов:

— Господи, твоя воля!

Раздвигая народ, вышел из круга Елизар Кузовлев, спросил кого-то:

— Василий, за милицией послал?

И приказал строго:

— Отойдите от тела! Сейчас караул поставим.

Срывающимся голосом Тимофей, оглядывая всех, закричал:

— Братцы! Товарищи! Тут он, убийца проклятый, среди нас. Видел я его, как полем он сюда бежал…

Сразу умолк говор, перестали плакать бабы и ребятишки. В страшной тишине слышен стал только тонкий плачущий голос Якова Бесова:

— Не допускайте Ромку-то сюда, бабы, не допускайте. Не испугать бы мальчонку-то!

Загрузка...