Тогда не было этого аэропорта, а лишь небольшая площадка для самолетов и обычная деревенская изба, где стояла рация, и метеоролог, он же кассир, сообщал погоду в Нижне-Илимск и продавал билеты. Тогда не было по десять-двенадцать рейсов в день, но хорошо, если прилетала одна «Аннушка» в неделю. Не было этих дорог и грязи, а была тропа из Невона вдоль Ангары — «летник», а зимой через Ангару — санный путь в Карапчанку и дальше по реке, мимо Сизова острова в Бадарму, и ездили тут неспешные мужички в медвежьих дохах, накинутых на тулупы. Не было на этом пути поселка Усть-Илимск, только колхозное зимовье стояло возле ручья, а через несколько километров, у реки, где сейчас котлован, — еще одно, геологической экспедиции. Экспедиция уже была. И никто не называл тогда это место Устьем Илима, потому что Илим впадает в Ангару гораздо выше по течению. Правда, будущую ГЭС называли Усть-Илимской, но ведь и строить ее собирались сначала повыше Бадармы, а это как раз возле самого Устья.
Десять лет назад мы бурили там, в так называемом Бадарминском сужении, где ширина Ангары всего триста метров, но, сплавляясь вниз по реке, совсем не ощущаешь скорости, только чувствуешь, как лодка оседает под тобой толчками, словно со ступеньки на ступеньку, и видишь, как уносятся назад берега. Говорили гидрологи, что в этом месте какой-то подводный порог.
Против нашей буровой возвышался Бык, молодая и крепкая скала, по-местному — «камень», и это вернее — «камень», потому что про него невозможно было говорить в женском роде. Почему — Бык, никто из нас не удивлялся, особенно если видел силуэт на радиаторе МАЗа: те же очертания мощной вздыбленной спины, покрытой щетиной сосен. Правда, те, кто назвал этот камень, никогда не видели МАЗа, но зато все они были охотники, уходили в тайгу по весне, когда сядет и затвердеет наст, как раз чтобы выдержать собаку и человека, но не сохатого, и не однажды приходилось им видеть очертание этой спины.
А пониже, наискось от Быка, был другой камень — Крест. Геологи считали его старым и разрушенным, но мне он казался еще крепким. У подножия его валялось множество камней, которые он растерял за всю свою долгую жизнь. Старик Николай из Бадармы, — я стоял у него на квартире, — рассказывал, что когда-то вниз по реке плыл поп и уронил в воду крест возле этого камня. Может, поп волновался, что затащит его в с о с у н — есть такое место на реке, недалеко от Креста, где волны начинают катиться не по течению, а против. Говорили, что дерево, попавшее в него, встает вдруг торчком и уходит под воду, всплывая на поверхность далеко внизу, но уже без коры и сучьев. Однажды, сидя на Кресте, я заметил бревно, которое, как показалось мне, плывет прямо в сосун. Я долго гнался за ним вдоль берега, пока не потерял из виду, и так я и не проверил, встанет оно торчком или нет.
Но чему я верил безоговорочно, это рассказам старика об охоте. Однажды, когда он был еще молодым, он выстрелил в лешего. Дело было к вечеру. Николай вышел к своему зимовью, километрах в тридцати от деревни. Леший никак не давал ему вскипятить чай. Как только вода закипала, котелок опрокидывался в огонь, Николай три раза ходил к «ручью», и когда котелок «опружился» в третий раз, он выстрелил в костер. «Слышу: о-ой, простонал, и — тихо. Поужинал, лег спать. Ночью вдруг топот, звон, входят. «Вставай, поедем». Ни слова, встаю. Смотрю, кони. Глаза мне завязали. Сколько ехали, не помню. Приехали, вводят в какую-то избушку. Развязали глаза, вижу, люди, но лица смутные. В углу стонет кто-то, завязанный. Я тотчас догадался. Один говорит: рассказывай. Я рассказал. «Судите сами, — говорю, — человек с устатку, и такое баловство». Он к тому, строго так: «Правду говорит этот человек?» Тот признал: «Правду». Этот мне: «Ну, мы тебя прощаем, как ты сказал правду, а тому в другой раз закажем». Тем же манером завязали глаза и доставили обратно». Может быть, злополучный леший, искупал свою вину, только в ту весну Николаю была удача. На другой же день он убил рысь, которая повадилась лазить в пристройку воровать мясо.
Я слышал тысячу подобных историй — и от старика, и от других охотников, но никто не рассказывал их так, как старик. Другие непременно прибавляли: «Я бы сам не поверил, если б не со мной было», или еще что-нибудь в этом же роде, и все портили. Старик рассказывал с великолепным пренебрежением к тому, как отнесутся к его рассказам. Он никогда не обмолвился о степени их достоверности, он действительно мог выстрелить в лешего. В старости у него не осталось никого, он жил один и напоминал мне Крест — старый, одинокий, но все равно еще крепкий…
Весной, когда бурить со льда стало опасно, мы свезли нашу буровую на берег, а сами поселились рядом, в зимовье. Начальник экспедиции написал приказ, запрещающий ходить по реке, но мы все-таки ходили — в Бадарму за дробью, порохом и хлебом. К концу апреля Ангара почернела, и лед, застывающий торосом, сгладился, как асфальт. Было жарко, и время от времени раздавался как бы глубокий вздох — это из тайги прибывала вода и вздымала лед. Она проступала сквозь трещины и разливалась поверху, так что местами приходилось идти вброд, и это было неприятно на первых порах: не верилось, что под водой еще двухметровая толща льда.
Мы ждали, что река вот-вот тронется, но это случилось только в середине мая. Володя Сизых, наш рабочий, сидел на пороге, ощипывал рябчиков и вдруг закричал: «Пошла!» Все выскочили из зимовья, и сначала ничего нельзя было различить, но, вглядевшись, мы увидели, что лед подвигается сплошной массой, очень медленно, вдоль неподвижного осенца. Но скоро все остановилось: в Кресте образовался затор. Ангара работала всю ночь и на следующий день пошла уже окончательно. Сначала лед шел сплошь, а потом отдельными большими льдинами. Они лезли на берег и громоздились друг на друга возле Креста, где река делает поворот. Так продолжалось с неделю, а потом поплыли плоские и тонкие льдины: Илим дождался своей очереди.
Теперь мы были отрезаны от деревни, а следовательно, от всего мира. Продукты у нас кончились, и те, кто был свободен от работы, с утра принимались ловить рыбу и лазить по тайге за рябчиками. Над рекой пролетали птицы: утки летели низко и быстро, а гуси медленно и очень высоко и перекликались гортанно и нежно. Они отдыхали на реке, а потом улетали в тайгу, к верховьям таежных речек. Однажды, когда уже темнело, мы видели, как над рекой летал одинокий гусь. В сумерках он виделся белым пятном на фоне черных скал и черным силуэтом в светлом вечернем небе. На Сосновом острове кричали лебеди…
А о чем мы только не говорили по вечерам, то и дело заваривая чай и лежа поверх спальников, в зимовье о открытой дверью. В темноте мы не различали друг друга, виднелись только огоньки папирос, а из тайги ползли непрерывные шорохи и вздохи. Тогда ходили слухи, что электростанцию здесь строить не будут, потому что негде использовать полученную энергию, но мы бы построила ГЭС для этих трех деревушек: Бадармы, Карапчанки и Невона, в зимние ночи похожих на собачонок, свернувшихся на снегу. Местные называли нас «экспедишниками», а мы их «бурундуками», и была в этом взаимная неприязнь на первых порах, когда мы только появились здесь, кочевали из деревни в деревню со своими рюкзаками и спальниками, бросая их на пол в первой попавшейся избе, и это был ночлег, а они противопоставляли этой суете и непостоянству свою размеренную жизнь, свои столетние, вплотную друг к другу избы, с окнами на два метра от земли, со ставнями, с воротами вровень с домом, с двухэтажными амбарами, свою фамилию, одну на всю деревню, свой говор, вынесенный триста лет назад откуда-нибудь из-под Архангельска человеком, от которого все и пошло здесь: и фамилия, и обычаи, и язык. Удивительный это был язык — вроде бы русский, но все равно непонятно, о чем говорят, так быстро, с непривычными интонациями, повышая голос к концу фразы, с этими «лони», «напрок», «зимник», «заберег», «зажор», «осенец».
Но постепенно мы вошли в их жизнь: принесешь старухе воды, наколешь дров, а с хозяином в тайгу — ставить петли на зайцев-ушканов, и на речку — проверять сетушку, которая и зимой, подо льдом, стоит, протянутая из проруби в прорубь. Постепенно и сами начали говорить «ну», и «тутоко», и «поведи, леший» — сначала в шутку, конечно, но потом привыкли, и никто не считал это шуткой. И уже гуляли вместе на праздники, пели их странные, похожие на крик песни и вместе ходили в клуб, когда привозили кино.
Кино привозили самолетом из Нижне-Илимска примерно раз в месяц, и несколько вечеров подряд вся деревня собиралась в клубе — обычной, отведенной для этого избе. Приходили целыми семьями, с грудными младенцами, приползали даже старухи. Мест не хватало, и кто-нибудь бежал домой, приносил лавку и непременно ведро с водой, и в перерывах между частями кричали: «Кольша, подай воды!», и Кольша, сидевший возле ведра, зачерпывал в ковш и передавал через головы. К концу сеанса многие их них не выдерживали и засыпали, тоже целыми семьями, и, когда зажигался свет, продолжали спать, повалившись друг на друга, утомленные дневным трудом, утомленные непривычно долгим вниманием…
Но все эти подробности полюбил потом, в воспоминании, а тогда просто жил ими, не замечая, не сознавая, как тебе повезло, что нашел такое место, и уже прикидывал, куда поедешь, когда наступит лето — самое время для переездов. Потому что все это пришлось на твои восемнадцать лет, когда то, что с тобой происходит, воспринимаешь не как жизнь, а только предисловие к ней, настоящей жизни. Так что временами мне было неловко перед ребятами: вместе вкалывали на буровых, пили самогон по деревням, ходили за глухарями, но я при этом всегда знал, чувствовал, что это — не в с е, и мне было неловко перед ними. Именно тогда я обратил внимание на одну фразу у Толстого, из «Казаков», и еще долго потом она сопутствовала мне. Оленин раздумывал над тем, куда положить эту силу молодости, только раз в жизни бывающую в человеке, тот «неповторяющийся порыв» — на науку ли, искусство, на любовь к женщине, — и далее эта фраза: «Правда, бывают люди, лишенные этого порыва, которые, сразу входя в жизнь, надевают на себя первый попавшийся хомут и честно работают в нем до конца жизни». Может, подействовало тогда на мое нестойкое воображение слово «хомут», так что подавило и слово «честно», против которого я ничего не имел, но после слова «хомут» и «честно» стало звучать как-то обидно, и я решил, что уж я-то не принадлежу, конечно, к таким людям и для своего порыва найду единственное, предназначенное мне дело.
Но все это время, пока ездил и искал, все-таки следил за Устьем, и это было нетрудно, потому что через какое-то время ринулись туда журналисты и фотографы, писатели и композиторы, и оставалось только усмехаться, читая заголовки вроде: «Они были первыми на Ангаре» — о тех, кто приехал туда несколько лет спустя, или: «Там, где не ступала нога человека», а наши геофизики, топографы, гидрологи излазили всю реку, каждую сопку и распадок от Устья до Невона, но, если даже не знать об этом заезжему корреспонденту, все равно можно бы сообразить, что это невежливо и по отношению к тем, кто всю жизнь пахал здесь, и ловил рыбу, и бил зверя, кто мог по нескольку суток гнать сохатого, стараясь выгнать и убить его поближе к деревне, чтобы легче было женщинам вывозить мясо из тайги…
Потом узнал, что построили дорогу от Братска до Невона и отсыпают грунт в Толстом мысу, и если раньше было обидно, что раздумали строить ГЭС, то теперь было чуть горько, что все-таки строят. Да, ты говорил, что построил бы ГЭС и для этих трех деревушек, но только чтобы не так, только чтобы не было избитых дорог, изрытых склонов, поваленных деревьев, скученных рабочих поселков, а чтобы встала сразу плотина, вот так, как на рисунках в журнале «Техника — молодежи», белая, как игрушка, в это уединение, тишину, зелень. Но ты знал, что так никогда не будет, потому что работал в том же Братске и видел, как бывает, когда строится ГЭС.
И теперь заранее предчувствовал, что́ увидишь и какие в тебе это вызовет мысли. Знал, что когда приезжаешь после долгого отсутствия в то место, которое привык считать своим, любая перемена неприятно поражает тебя и кидаешься искать, что же здесь не изменилось, хватаешься за все, что устояло. Знал также то чувство ревности, которое предстоит испытать, потому что они ведь во все это не вникли, да и не смогли бы, просто не успели вникнуть посреди шума, спешки и суеты — вот уж действительно суеты! — стройки. Они даже не разглядели, как здесь было вначале, потому что как только приехали, так моментально и преобразилось все под их руками, топорами, ковшами и гусеницами.
Какой-то путешественник и писатель утешался по этому поводу, говоря, что те, кто приезжает потом, не увидят зато, как здесь было раньше, и не дано им будет насладиться этой дикостью и первозданностью, как вы насладились когда-то. Но мне кажется, что это утешение слабое, и не утешение вовсе, это все равно, что утешаться таким образом, думая о женщине, которую любил и с которой потом расстался. Некоторое время успокаиваешь себя тем, что прошлое в тебе и всегда можешь вернуть его, стоит лишь захотеть, а стоит захотеть, и оказывается, что оно уже куда-то подевалось, просочилось, и понимаешь, что и сам ты довольно некрепкий сосуд и слишком мало в тебе места, чтобы хранить прошлое в неприкосновенности, как в музее…
…В том-то и дело, что я все это знал заранее, а потому словно бы выполнял теперь какую-то заданную программу: кинулся в Невон, нашел дом, где квартировал когда-то у бабки Матрены, а в нем незнакомую женщину, заподозрившую, может быть, что пришел я ее выселять. На все мои расспросы она отвечала, что никакой бабки не знает и сама здесь живет вот уже восемнадцать лет. Что ж, так это и должно быть, сказал я себе и отправился искать Вадима Калитвина, с которым работал тогда у Креста, я не спрашивал, где живут геологи, знал, что где-нибудь у реки, с краю поселка, и как увидишь самые старые, наспех построенные дома, это и будет экспедиция.
К тому времени, когда я познакомился с Вадимом, он уже все объездил весь Союз, вернее, его восток и север: Чукотку и Камчатку, Ленские и Колымские прииски, пока не очутился наконец на Устье буровым мастером. Отсюда мы собирались вместе: я хотел на Север, а он предлагал в Среднюю Азию, куда я не очень хотел, но ради дружбы поехал бы. Но к весне он раздумал, жена его ждала ребенка, а тогда я решил один побывать во всех этих местах, о которых он столько рассказывал. Я уехал, слегка презирая его за то, что он начал словно бы «обрастать» на этом берегу, как обрастают мхом и лишайником камни, скатившиеся некогда с Креста. Я работал на железной дороге, на стройке и снова в экспедиции — плотником, маляром, буровым рабочим, коллектором, — был студентом, грузчиком, конечно, и даже учителем и журналистом, и вот занесло меня посмотреть на старые места, а Вадим по-прежнему сидел здесь, только сыну его, которого так ждали, было уже десять лет, а в коляске спал второй, восьми месяцев, и по-прежнему главной мебелью в комнате были чемоданы, словно все — вот уже десять лет — было готово к отъезду. Но уезжать он не собирался. Он и в отпуск-то никуда не стремился отсюда, а садился в свою «дюральку» с подвесным мотором и плыл вниз по реке, останавливался, где понравится, ставил палатку, ловил рыбу, охотился…
И мы поговорили об этом, подсчитали годы, вспомнили Бадарму, зимовье у Креста и нашу жизнь там. (Ох и вид был у нас, когда мы вышли встречать первый катер. Яша был в ватных штанах, надетых прямо на голое тело, и в майке. Вадим в пижаме и болотных сапогах. Я в плавках и зимней шапке. И все с ружьями. Мы смотрели, как Алеша-моторист подводит своего «Гидролога», и только он ткнулся в берег, мы дали залп. Начальник партии прыгнул, пожал нам руки. «Привез вам деньги», — говорит. Думал нас обрадовать. Алексей стал выкидывать на берег мешки, банки. Мука, масло, сгущенка… «Это другое дело», — сказал Яша. Чекунов пошел к зимовью. На крыше у нас, как флаг, болтались старые ватные штаны, но он не заметил. Выдал нам зарплату за два месяца. Яша посмотрел на свою кучу бумажек. «На растопку, — говорит, — годятся. У нас, — говорит, — здесь натуральное хозяйство. Всех рябчиков извели. Теперь снег сошел, ждем медведя». Вадим стал спрашивать, как там жена. Она была тогда на другом берегу, в деревне, на последнем месяце. Я вышел, смотрю — Алеша обдирает наших ондатр, выворачивает их одну за другой, как перчатки. Смеется: «Готовьте еще. Приеду». Чекунов вышел, прыгнул на нос. Катер стал отходить, течением его заносит на малом ходу. Тут он и штаны заметил. «У вас все детство», — говорит. И Вадим: «Эх, ты, флибустьер несчастный!» А сам доволен: с Наташкой все в порядке…)
Вадим был спокоен, и я был спокоен тоже. «Не то чтобы это место было лучше других, просто наступает момент, когда чувствуешь, что надо где-то остановиться», — сказал он, и я уже понимал его, потому что научился за это время не презирать людей, живущих на одном месте, а потом даже стал завидовать им, пока не появилось такое место у меня самого. Но где-то во мне еще сохранялось романтическое чувство по отношению к Устью, вернулось ощущение себя, каким был в восемнадцать лет, и теперь я непременно хотел поехать в Карапчанку, где стояла когда-то наша экспедиция. Постепенно и они начинали тогда входить в нашу жизнь: давали нам лошадей, а мы им катер, и свет у них был от нашего движка, и деревенские ребята работали у нас на буровых. Но теперь экспедиция ушла оттуда, а стройка еще не пришла, и мне казалось, что уж в Карапчанке-то все по-прежнему.
Мы добрались туда с Володькой Сизых на попутном катере. На правом берегу тайга была еще не тронута, но из чащи поднимался столб дыма. Я подумал, какую пищу воображению дал бы этот дым тогда, он был бы событием, а сейчас я поймал себя на том, что долго глядел на него не замечая — следовательно, принял Устье со всеми его переменами.
Посреди реки, недалеко от Толстого мыса стояли Лосята, — три высоких, поросших деревьями острова, действительно похожих на головы и спины плывущих лосей. К самому ближнему из них вела из котлована узкая насыпная дорога, полбока у Лосенка было отхвачено, и грунт этот лежал теперь в перемычках. В котловане почти незаметно было движения, и я вспомнил, как поразило меня когда-то начало строительства в Братске. Мы бурили на скале, над самым котлованом, и до тех пор мое представление о стройке связывалось с известной песней: «Как у Волги, у реки, у реки. До зари поют гудки, эх, гудки». И припев — что-то вроде: «Налетай, подавай, не зевай!» И я ожидал, что и в Братске все должно жить и поспешать в ритме этой песни. Но в котловане было пусто: на дне его копошилась кучка людей да изредка проезжал самосвал. Люди расходились по укрытиям, и через некоторое время мы видели, как бесшумно поднималась и начинала опадать земля, а потом: долетала до нас и короткие, сдвоенные с эхом звуки взрыва. А «налетай и подавай» началось гораздо позже, когда стали возводить саму плотину…
Из-за Долгого мыса показалась деревня, но до нее было еще километров пять, потому и мыс назывался — Долгий. От того места, где пристал катер, уходила в тайгу широкая наезженная дорога. «Куда это?» — спросил я Володьку. «А где глухариный ток был, помнишь? Там теперь поселок Северный, леспромхозы…»
Мы перешли мостик через речку Карапчанку (от нее и название деревни, так же, как и Бадарма, а вот Невон — от камня, «у Невона камени», говорили в старину) и взошли на пригорок, к крайней избе. Собаки в ограде поднялись нам навстречу, впереди шел похожий на Казбека, но молодой совсем пес. «Как зовут?» — спросил я, и тут на крыльцо вышла баба Саня. «Ой край, живая душа на костылях!» — «Узнала?» — спросил Володька. «Как же, Александрович мой», — сказала баба Саня, не удивившись, будто я только вчера вечером ушел в Бадарму и вот прибежал по морозу. «Как зовут-то?» — переспросил я, указывая на собаку. «Угадай», — ответила она, и меня вдруг озарило: и баба Саня помнит и предлагает угадать, значит, назвали его в честь того, старого. «Казбек?!» — воскликнул я. «Нет, мой. Сдох Казбек-то. А это Угадай».
«Ну, пусть не Казбек, Угадай, но ведь они есть, собаки, значит, по-прежнему Григорий бегает на охоту, да и все остальное не изменилось», — думал я, оглядывая двор, и поленницы дров, сложенные у сарая, и огород с повалившейся к осени картофельной ботвой. В избе тоже все было по-старому, и так же тепло от маленькой железной печки, какие в каждом доме есть в дополнение к большой, чтобы не топить всякий раз большую, да и дров идет меньше. И так же хлопотала баба Саня, но была теперь какая-то замедленность в ее движениях — уже не бегала, а ходила из комнаты в куть и потише прикрикивала на расквохтавшихся кур. И ребят не было, выросли и разъехались, один Володька остался, да и тот работал в экспедиции и приезжал только по выходным. И потом я удивлялся — как мог надеяться, что ничего не переменилось в крепости, еще уцелевшей, но окруженной со всех сторон.
Пришел отец Володьки, Григорий Сизых, и уже не говорили, как раньше, об охоте, урожае, пахоте и других деревенских делах, но разговаривали о той же стройке, о леспромхозах, о заработках в экспедиции. Я спросил про деревню: половина народу уехала из Карапчанки, работников в колхозе осталось совсем мало — все равно ведь затопит. Я вышел на улицу и пошел по дощатому тротуару, — действительно, многие дома стояли пустыми, брошенными, и мне стало не по себе в этой деревушке, словно замершей в ожидании исчезновения, словно уже почувствовавшей над собой многометровую толщу воды. Я вспомнил, как несколько дней назад стоял на берегу Братского моря, и еще не заросли и поразили меня дороги, подходившие к нему, но не так, как подходят они к морю, бывшему прежде дорог, — подходят, и останавливаются, и идут вдоль, — а здесь они, бывшие прежде моря, прямо устремлялись в него, бросались с разбегу и вели в глубину…
Я возвращался на пассажирской барже, которую долго ждал на причале, спрятавшись от дождя и ветра в вагончике сторожа, и он рассказывал, как приехал сюда зимой 68-го года, на пустое место, и как потянули отсюда тракторами в тайгу тепляки. «Я здесь с первого колышка», — сказал сторож, и я было усомнился. «С первого колышка», — убежденно повторил он, и я подумал, что он, в общем-то, прав: когда мы с Володькой охотились на глухарей в том месте, где сейчас Северный, там еще никаких колышков не было, а была ровная, плоская, как стол, вершина сопки, уставленная, будто свечами, редкими старыми соснами. «Да нет, без иронии, — сказал я себе, — он действительно первый здесь, в этой жизни, а тогда была совсем другая жизнь и другое место». «Нельзя дважды войти в одну и ту же реку», — говорил какой-то древний философ. Нельзя дважды поехать в одно место — разве ты забыл? И теперь получается: другой человек приехал в другое место…»
Мы только вдвоем были на барже, я и шкипер, и, помню, я еще спросил его, как же он работает один. «Ничего, справляюсь, — сказал он и тут же попросил меня подержать штурвал, пока он спустится и что-то там подкрутит в машинном отделении. Через какое-то время мне стало казаться, что мыс, на который он велел держать, отклоняется, и я стал потихоньку поворачивать штурвал, но баржа все шла и шла в прежнем направлении, и я все поворачивал и поворачивал, как вдруг колесо свободно завертелось в моих руках, а баржа развернулась и устремилась к берегу. Парень выскочил на палубу, показывая, чтобы я крутил в обратном направлении, но это не помогло, он убавил обороты, и баржа начала медленно кружиться посреди реки. Каждый такой круг был ниже предыдущего, потому что река несла нас. Мы открыли люк на корме и увидели, что лопнул трос, соединяющий штурвал с рулем. Какое-то время мы пытались связать его, но потом поняли, что это невозможно. Впереди на реке виднелась лодка, дальше были Лосята, их мощные каменные лбы, надвигавшиеся на нас, а за ними проран, где Ангара, стиснутая котлованом, все-таки брала свое — скоростью течения и высотой волн. Попадать нам туда с испорченным рулем никак не следовало. Шкипер, видимо, думал о том же. «Если в шиверу попадем…» — сказал он, добавив слово, не оставляющее сомнений в том, что с нами будет.
То, что издали я принимал за лодку, оказалось бакеном, и, описывая очередной круг, мы прошли в нескольких сантиметрах от него. Шкипер снова пошел на корму и начал возиться с рулем, а мне пришла в голову остроумная мысль: увеличивать скорость, когда баржа поворачивает против течения, — так мы могли бы оставаться на месте или, по крайней мере, несло бы нас гораздо медленнее. «Иди сюда», — позвал шкипер. Ломиком он выправил руль, и нас больше не кружило. «Держи так, — сказал он. — Сможешь?» Я схватился за ломик, а он пошел в рубку и увеличил скорость. Ломик соскользнул, и я бросил его, удерживая рычаг руками, крича шкиперу: чтобы убавил обороты. Нас снова понесло на Лосят, которые были уже совсем близко. Парень заглушил мотор и теперь мог расслышать меня. Я попросил идти на малых оборотах, так мне легче было удерживать руль. Он закивал.
Пошел снова хлестать холодный осенний дождь, и на реке все заволокло туманом. Парень помахивал мне из рубки, показывая, куда держать. Опасное место мы уже прошли, и теперь наша задача была хорошо причалить. Он махнул рукой в сторону кустов, росших возле самой воды. Наконец он совсем остановил двигатель, баржа проскользила оставшиеся метры и, разводя плавающие в воде ветки, ткнулась в берег. Парень соскочил и обмотал трос вокруг куста. Я разогнулся с трудом, спина и ноги у меня онемели. Руки у нас были черные от смазки, и мы вымыли их соляркой. «Пошли греться», — сказал он.
В вагончике было тепло. Мы еще раз вымыли руки, теперь уже водой с мылом. Он достал бутылку водки, налил в кружки, и мы выпили, глядя друг на друга с симпатией. «Бывает же, — сказал он. — Тебя как зовут-то?» Мы познакомились, пожав друг другу руки. В углу на лавке кто-то спал. Шкипер подошел и разбудил его: «Хватит спать. Отвези человека в поселок». «Бензина у меня мало», — сказал тот. «Я тебе налью».
Сидя в просторной кабине КрАЗа, я только головой крутил, представляя заново все случившееся, и вдруг сообразил, как мне повезло с этой баржей и не уеду я теперь отсюда с горьким чувством отчуждения. Поживи я здесь еще немного, и Устье снова стало бы моим, оно уже начало становиться моим.
Машина поднималась на Толстый мыс, я оглянулся и увидел в последний раз Лосят. Когда построят ГЭС, их затопит. Затопит Карапчанку, Сизов остров, Бадарму, Крест, и никто уже не увидит Устье таким, какое оно сейчас, и даже ты, наверное, не сможешь представить его таким. Но ты вернешься к себе, к своему делу, на свое место — не лучше и не хуже этого, самое обычное место, отмеченное лишь тем, что захватила и тебя наконец любовь к постоянству, желание жить здесь, работать и знать, как бывает в твоем месте в разное, долгое-долгое время.