ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Михайлов сидел на пне возле одинокой лиственницы на склоне сопки, усеянной багульником, и смотрел на маньчжурскую сторону. «Печального меня сильнее грустью напои кукушки дальний звон».

Вьется вдали одинокий дым костра возле пастушьей юрты. «Дым костра Авеля вверх тянется, дым костра Каина по камням стелется».

Смотрел на маньчжурскую сторону и думал о далекой Швейцарии, где его ждут. Двенадцать верст до Аргуни, а может, и того меньше, а там уже заграница, Китай близко, где в порту английские корабли… «Ведь на свете белом всяких стран довольно, где и солнце светит, где и жить привольно».

Конвойный сидел в трех шагах, держа ружье между ног, и выстругивал себе трубку из маньчжурского ореха.

После появления в Кадае Чернышевского он окончательно убедился, что надеяться не на кого и не на что. Убрали из Петербурга последних его заступников, заглохла жажда переворота. В марте шестьдесят четвертого года центральный комитет «Земли и воли» разослал по губерниям сообщение о временном свертывании общественного знамени и приостановлении всякой работы. Ни народ, ни, тем более, правительство, ни бог, ни черт — никто и ничто ему теперь не поможет. Надеяться можно только на самого себя. Он стал тщательнее принимать лекарства и выходить на прогулку, тратя гривенники на конвойного. Надо копить силы, чтобы добраться до Швейцарии.

К весне будущего, 1865 года, согласно третьему разряду, к которому он приписан, и с учетом дороги в каторгу, на которую кладется год, кончится его срок и он выйдет на поселение «в Сибири навсегда». Надо копить силы и надо копить деньги — чеканенную свободу. И все делать втайне, помня о возможном доносе, они ведь уже были.

Людмила Петровна покинула Петербург, опасаясь новых свидетельств Костомарова. Если бы она не уехала, ее сослали бы в глушь. Вместе с Мишуткой. Еще в Казакове она говорила о загранице на крайний случай, и сама не верила, что придется на нее отважиться. Пришлось…

В Казакове их разогнали из-за доноса. Чиновник Нерчинского завода написал в Петербург о возмутительных послаблениях, делаемых государственному преступнику братом его и горным начальником Дейхманом. Обоим грозило разжалование, исключение из службы и суд. Чувство вины перед братом и перед Оскаром Александровичем Дейхманом, человеком гуманным, честным и смелым, приводило Михайлова в отчаяние. В один из последних дней в Казакове ему стало до того худо, что он не выдержал, признался Кате Дейхман, что намерен избавить от себя близких, от горя, которое он причиняет всем. А Катя знала, есть у него циан-калий…

Из благих намерений Суворова с его благотворительными письмами вышел пшик. Рядовой жандарм из Тобольска и мелкий чиновник из Нерчинского завода оказались могущественнее генерал-губернатора столицы и личного друга царя, — доносчики опирались на режим и на свою злую волю, режимом поощряемую.

«Нельзя людей освобождать в наружной жизни больше, чем они освобождены внутри». Сколько же еще российских подвижников сложат головы, прежде чем у народа прояснится сознание?! И не в этом ли была главная задача его поколения — просветить? Была и осталась — на проклятые вопросы дай ответы нам прямые!

Давно, еще при Николае, в пятьдесят третьем году, Чернышевский, учитель гимназии в Саратове, говорил Ольге Сократовне, тогда еще невесте: «У нас скоро будет бунт, а если он будет, я буду непременно участвовать в нем». «Вместе с Костомаровым?» — спросила его невеста. Она будто предрекла имя, хотя тогда имелся в виду совсем другой Костомаров — бывший адъюнкт-профессор Киевского университета, сосланный в Саратов за участие в Кирилло-Мефодиевском братстве, впоследствии петербургский профессор истории, автор книг о Богдане Хмельницком и Степане Разине…

Уголовные обошлись бы с Костомаровым весьма просто — убили бы его. За его прошлое и в назидание другим — перед будущим. А что они, государственные, политические? Михайлов ему сострадал, Чернышевский считает его помешанным — и только.

Холопы казнят, а господа милуют, не думая мстить никому за прошлое.

Но как быть с будущим? Или у них нет будущего? А коли есть, то рано или поздно придется им казнить предателя.

На миру, в общине, на вече не было места предательству, ибо нечего было, некого было предавать, — все говорили открыто. Когда нет запрета на словб, нет и сговора, тайны, нет и предательства.

Во имя чего должен был молчать Костомаров? Перед кем, перед каким сообществом он обязан был бы держать ответ? Его ссылают рядовым на Кавказ, гонят прочь из столиц, от журналов и литераторов, а он молод, и ему так хочется писать стихи! Поэзия для него отделена от политики, поэзия выше судеб и сулит ему свои особые радости. И общество — нынешнее — его поймет, и его поймет, и таких, как он. Написал же Фет: «Радость чуя, не хочу я ваших битв».

Не пожелал он быть рекрутом ни в тех, ни в сих, но такой позиции в государстве, да тем более в полицейском, — не может быть. Не пожелал в тех, так станешь в сих!

Костомаров бесцелен, безыдеен и жалок, его заставили, вынудили пойти на предательство. Но как понять донос тобольского жандарма? Как понять донос нерчинского чиновника? Их ведь не вынуждали (вроде бы).

Не надо сомневаться в желании Суворова облегчить участь каторжного Михайлова. Написав свои просьбы о послаблениях, он попытался сделать добро. Но для государства зло, оказывается, предпочтительнее. И опора злых на режим натуральна, логична, в то время как попытка графа творить добро противоестественна — баран закричал козлом.

Политически незрелый народ — игрушка, гармошка в руках престола. И потому герои нашего времени канут в небытие. Личный подвиг плодотворен лишь в среде подвижной, а в среде застойной, косной он только обесценивает личность, оборачивается ущербом человеческому достоинству.

Но ведь личный подвиг — не во имя, не только во имя среды нынешней, а во имя среды будущей?

«Шансы будущего различны, — говорит теперь Чернышевский. — Какой шанс вероятнее? Разочарование общества и от разочарования новое либеральничанье, по-прежнему мелкое, трусливое, отвратительное как для умного радикала, так и для умного консерватора, и оно будет развиваться и развиваться, подло и трусливо, пока где-нибудь в Европе, вероятнее всего во Франции, не подымется буря и не пойдет по странам, как было в сорок восьмом году».

Но в романе «Что делать?» он написал с верой: «Будущее светло и прекрасно. Любите его, стремитесь к нему, работайте для него, приближайте его, переносите из него в настоящее, сколько можете перенести…»

Чернышевский изменился, с тех пор как они виделись три года тому назад. Да и было отчего измениться, беды обрушились на него лавиной, — умер сын, умер отец, умер друг Добролюбов, разогнали по крепостям и в каторгу всех единомышленников. Говорит он мало, замкнут, и с Михайловым холоден. А иной раз и Михайлов с ним холоден, за осудительные, к примеру, его слова о Плещееве. Будто знать мог Плещеев, чем обернется его рекомендация отставного корнета. Не в этом же корень зла.

Лучше не надо гадать о причинах холодности. Просто они разные, и в каторге это стало заметнее. «В крепости меняются не только образы мыслей…»

Слишком доброе сердце. Сказанное в похвалу в сороковых годах прозвучало осудительно в шестидесятых. И спорить не из-за чего. Слишком или не слишком мокрый дождь, слишком или не слишком белый снег?..

Разными они были и перед каторгой. Михайлов взял на себя все — и свое и чужое; Чернышевский ничего не взял — ни своего, ни чужого.

За кем будущее? Кого призвала вечность и кого — время?

Взятие всей вины на себя пошло во вред Михайлову, но на пользу делу. Само по себе воззвание могло возбудить лишь разговоры, споры, согласие или критику — само по себе. Но был еще суд, был приговор, и все это гораздо сильнее самого воззвания возбудило недовольство правительством, воспламенило сердца.

В нынешней России только отвага самопожертвования имеет революционизирующее значение. И у тирана здесь роль служебная — казнью, каторгой завершить, оформить судьбу подвижника и тем составить предание и пример. И всякая новая жертва становится шагом вперед в расплате за нее.

Чернышевский ничего не взял на себя, все отверг, но дали ему еще больше. Правительствующий сенат ухватился за воззвание к барским крестьянам, которое осталось неизвестно ни крестьянам, ни барам, да и впредь будет никому неведомо, похороненное в подвалах Тайной канцелярии. Следственная комиссия лезла из кожи вон, лишь бы приписать прокламацию Чернышевскому и тем самым подвести его действия под статью свода законов.

Но разве в этой — ненапечатанной! — прокламации все значение Чернышевского для народа и для правительства? Да пусть бы она была издана миллионным тиражом и даже за его личной подписью, все равно она не имела бы тысячной доли воздействия на умы в сравнении со всем тем, что напечатано Чернышевским под цензурой за семь лет его деятельности, начиная с магистерской диссертации «Об эстетическом отношении искусства к действительности».

Прежде и сам Михайлов не очень-то верил в теорию. Когда-то он писал в «Русском слове» убежденно и проникновенно: «Судьба лучших людей нашего печального переходного времени темна и безрадостна. Разочарованные в прочности настоящего порядка вещей, пылко желающие иного строя для общества, они в то же время теряются в догадках, в предположениях, как создастся новый порядок. Самые гениальные теории будущего находят себе противоречие в сердце; смутные предчувствия идут дальше всех проектов, и едва ли правда не на их стороне».

Теперь он знает: правды, одной лишь правды для дела мало. И если верно, что в силе нет правды, то и обратное верно: в правде нет силы. Никогда Михайлов не был в одном лагере с Аполлоном Григорьевым, но знал и помнил многие стихи его, даже в листе, обращаясь к Европе, использовал (заменив, правда, одну букву) его строки: «Нет, нет, наш путь иной и крест не нам нести»; помнил трогательные его песни под гитару: «Поговори-ка ты со мной, подруга семиструнная, душа полна одной тобой, а ночь такая лунная», и суждения помнил, нередко поразительные: «Мысль, не прикованная к теории, такой свободой своей ужасно много теряет в своей силе, хотя, может ' быть, и выигрывает в своей правде».

А ведь именно этого и не хватало движению — прикованности их мысли к теории, каждый предпочитал анархию вольнодумства, никому не хотелось, едва выпростав голову из одной кабалы, подчинять ее тут же другой кабале. Вольной птахе запрет что справа, что слева одинаково не по нутру, а золотой середины нет.

Единые в своей устремленности дать свободу России, Герцен и Огарев, Добролюбов и Чернышевский, Писарев и Бакунин, братья Серно-Соловьевичи, Обручев и многие бойцы начала шестидесятых годов совсем не одинаково мыслили в частностях, порой самозабвенно противоречили друг другу.

Шиллера он переводит давно, даже получил диплом из Германии от Шиллеровского общества, как один из лучших его переводчиков; переводил давно, но оставлял без внимания кратенькое его стихотворение-назидание «Долг каждого». И только в каторге оценил, будто, просеивая золотой песок, нашел слиток: «К целому вечно стремись и, если не можешь стать целым сам, — подчиненным звеном к целому скромно примкни». Подчиненным! Скромно! Но до этого надо еще развиться, мы — обезьяны для людей будущих.

Как ни значительна была разница в частностях, как ни расходились вожаки движения в средствах борьбы, одно было ясно всем: российскому крестьянину необходима свобода — по любой теории. А что на практике? А на практике мужик говорит помещику: «Пусть мы будем ваши, а земля наша». Прежде всего земля! Мужик нутром чует: у кого земля, основа благ, у того и свобода. А без земли, что ему ни даруй — конституцию, парламент, земский собор, гласный суд, — все будет не по нему, все мимо, одни барские забавы.

Разрозненные ростки вольнодумства не могли устоять перед мощной метлой самодержавия с его теорией: православие, самодержавие, народность. Противопоставлено ей многое — и все правда, одна только правда, правда мысли, а всякая мысль, не прикованная к теории, ужасно много теряет…


Стало прохладнее. Кадая погрузилась в сумерки, солнце ушло на запад и светит над его родиной, над Оренбургом, над степью. Бурая юрта, желтая голова верблюда, сине дымится очаг, сидит на корточках Алтынай-Золотой месяц в белом платке накидкой, лицо ее темно, а напротив — задумчивый мальчик, похожий на его сына, в узких глазах его, поджатых высокими скулами, отсвет веков…

Михайлов склонился к своим ногам, подтянул штанину, закатал исподнее и надавил пальцем голень — осталась вмятина, как на тесте. И все же отеки мало-помалу проходят. К зиме его переведут в тюремный дом.

Не для тюрьмы он решил выздороветь, нет. Через полгода кончится его каторга, на поселение он выйдет здоровым и начнет действовать.

Не хочет он кануть жертвой. «Нет, нет, наш путь иной и крест не нам нести». Эстетически чуткий Аполлон Григорьев, вызывающе самостоятельный, гордый и — слабый, неприкованный, неприкаянный… Почему они с Шелгуновым заменили букву в его стихе? Так беспечно, лихо, всего-навсего одну букву — и совершенно переиначили смысл. «Не нам нести», — вставили они в лист, а у Аполлона Григорьева «не вам»! Полихачили, ослепленные надеждой, а ведь можно было предвидеть, нетрудно было уразуметь: не вам нести, не Европе, а именно нам, России, придется нести крест подвижничества, — когда новое вино наливать станут в новые мехи.

«Проходит наша волна, — говорит Чернышевский. — И пройдет. А потом будет новая, круче нашей. И опять пройдет, снова будет спад. И снова подъем и еще покруче. Пока не снесет тиранию монархов. Настанет новая эра. И опять будут новые волны…»

Проходит наша волна. И ей самой не понять, благо она несла или зло, — она всего лишь волна, стихия. Поднялась и опала, ушла в песок.

Ушла бы… но самодержавие поставило заслон, волна ударила по нему, — и Россия услышала шум прибоя.

Откуда в море, из какой точки, начинаются волны? Найди попробуй. Они жили с ощущением кануна революции — вот-вот грянет, — не замечая, что живут в самой революции — общественной, породившей новую Россию, новую силу — разночинную на смену дворянской.

Он жаждал революции, верил в нее слепо и не мог видеть, предугадать результата, — просто знал, что далее терпеть такую жизнь невозможно. И теперь отчаивался, слушая Чернышевского, суровые, честные, жестокие слова его о том, что не может русская революция сразу дать народу свободу, будут новые угнетения и новые перевороты, и революционеры будут вновь и вновь погибать, вновь и вновь воскресать. «Но иного пути нет».

А сейчас Михайлову надо копить силы и чеканенную свободу. Авось помогут Ураковы. Выйдя на поселение, он соберет школу, будет учить детей, сеять разумное, доброе, вечное и… получать серебром за урок. Он составит книгу стихов своих и иностранных поэтов, ведь все время в каторге он переводил Гете, Шиллера, Беранже, Мицкевича, Шевченко, Петефи, Томаса Гуда, перевел Бернса «Ухожу я, Джен, — таю, как снег в поле», и снова Гейне: «Я это знал. Все это снилось мне: и ночь в твоей сердечной глубине, и грудь твою грызущая змея, и как несчастна ты, любовь моя!»

Говорят, у злобных болит желудок, у завистливых болит печень, у добрых болит сердце. А у слишком добрых оно и болит слишком…

Желто засветились окна в поселке.

— Пошлите, — сказал конвойный.

Загрузка...