ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Завтра казнь и объявление сентенции на площади. А сегодня день хуже казни — в ожидании ее.

Зашел священник, сказал, что, согласно своду законов, перед казнью полагается исповедоваться. Михайлов отрицательно покачал головой. Если же преступником будет выражено нежелание, священник обязан две недели его усовещивать. «Две недели!» Пришлось согласиться на исповедь. Но зачем преступнику и вообще смертному обращаться к богу, если он не дает никаких ручательств? Чего ради перед ним открываться, если он не различает добра и зла, немилосерден и равнодушен, все приемлет и все сносит.

— Бог выше добра и зла, — отвечал священник.

Михайлов согласился, заметив, что камень или полено в этом отношении еще выше.

— Полено не выше, — возразил священник, — оно безразлично к добру и злу, но это низшее состояние нельзя приписывать божеству. Бог допускает зло как преходящее условие большего добра. В своей премудрости он имеет возможность извлекать из зла благо. Следовательно, зло есть нечто служебное, позволяющее добру свободно противодействовать. Отрицать зло безусловно значит относиться к нему неправедно.

Велика возможность человеческой мысли, особенно не пристегнутой к заботам дня, — и как ничтожна, заброшенна одинокая человеческая судьба!..

Исповедь состоялась в домашней церкви при комендантском доме. Когда они остались вдвоем перед аналоем, Михайлов сказал:

— Ваше преподобие, есть суждение, будто русский человек может быть святым, но не может быть честным.

Священник посуровел:

— Не ко времени ваши слова, Михайло Ларионыч, и не по месту. Однако я вам отвечу потом, вне церкви.

Исповедовал он почему-то по книжке гражданской печати, стараясь не показывать ее, возможно, печатали ее особо, для преступников. Не скрыл ли он кого из сообщников, не взял ли грех на душу, да и не увеличил ли своего греха, приняв на себя чужие проступки? Затем священник по-мирски прямо спросил: не уговаривался ли Михайлов с кем-нибудь о побеге? Вел он исповедь комкано, торопливо, потом живо отслужил обедню, губы его уже посинели от холода, и Михайлова пробирала дрожь, в церкви было не топлено. И все это: рваная исповедь, обедня ради одного и страстотерпный холод — вполне стало преходящим условием большего добра — комендант пригласил их к себе, в теплое жилье и угостил чаем с ромом.

— Относительно сказанного вами суждения про святость и нечестность я могу привести вам слова Гегеля, — проговорил священник. — «Вполне совершенная нравственность противоречит доблести». В сущности, то же самое, о чем изволили говорить вы, но не так грубо и без покушений на святость. Русская манера мыслить охальна. Гегеля мы не читаем и благоразумию не учимся.

Михайлов ему возразил: Гегеля мы читаем, и притом давно. Еще в сороковых годах любая брошюра с именем Гегеля зачитывалась до дыр. Гегеля преотлично знал Белинский и проводил его идеи. Немецкую философию изучали в Геттингене Карамзин и Жуковский. С Гегелем лично встречались и спорили любомудры во главе с Киреевским. Неспроста умница Хомяков назвал российский просвещенный слой колонией европейских эклектиков в стране дикарей.

— Мы не читаем своих, ваше преподобие, все через хлеб тянемся да за пирог. А виной тому не одно только «мы ленивы и нелюбопытны», но прежде наша цензура. Она отнюдь не выше добра и зла, она вполне имеет в своей премудрости возможность зорко извлекать благо, похеривать его красным карандашом и выбрасывать в корзину.

Разговор за чаем шел вольный, и Михайлов спросил священника, почему с ним в последние дни то один, то другой заводят разговор о побеге, даже на исповеди эта тема торчком встала.

— Полагаю, слухи из Петербурга, — признался батюшка, — а также и настроение ваше внушает начальству некие подозрения. Вы спокойны, иной раз благостны, а ведь впереди у вас каторга, рудники сибирские. Они мало заботят вас, значит, вы надеетесь, на избавление. Вот и принимаются всякие меры к увещеванию вас. Я же полагаю, вам надобно нести свой крест до конца, не обрывая судьбы побегом. Мое мнение бесчеловечно, но только сверху, а по сути в совете моем есть притязание на бессмертие. Пойдет молва, сложится ваше житие, будут апокрифы — да, да! — и вы не должны, да и не сможете их ни опровергнуть, ни уточнить. Народ сам знает, что ему помнить, а что забыть. Предание, заметьте себе, приумножает подвиг…

Одержимый своей идеей, священник видел в Михайлове не человека с его плотью и кровью, а нечто вспомогательное, подсобное, некий доказующий случай.

И снова нумер на гауптвахте рядом с кордегардией, и впереди бессонная ночь перед казнью. Полагается вспоминать прошлое — и свое, и всеобщее. Он так любил старину всегда, рылся в забытых книгах, дыша тонкой прелью рыхлых страниц, выискивая канувшие в Лету события и суждения и нанизывая их для памяти словно в предчувствии — все ему пригодится, все приложится к его судьбе… Казнь гражданская заведена Петром Великим — публичное извержение государева ослушника из числа добрых людей и верных. «Шпага его от палача переломлена и вором (шельмой) объявлен будет». Запрещалось ошельмованного допускать в общество. Если его ограбят или побьют, челобитных его не принимать. Казнь по смыслу не месть, а конфискация личности в пользу государства. От казни, выходит, казна должна богатеть…

«Будут апокрифы, и нельзя их ни опровергнуть, ни уточнить…» Предания нужны людям. Сказание о батыре Ураке, наверное, нужнее архива ногайских дел. Жизнь Урака, несомненно, можно уточнить по бумагам, подправить, но надо ли? Для кого ее уточнять, для чего? Разве может быть наука история самоцельной и самодовлеющей?..

Народ не просто отражает прошлое, он его еще и создает. И вспоминает не абы как, а пригодно. Озабоченный будущим, он из варварской глины прошлого лепит статуи на путях памяти, а из хлама фактов возжигает предание и пример.

Жил ли он когда-нибудь для легенды? Вряд ли. Было время, когда он жил ради дня текущего, потом пришло время, когда он сосредоточил себя на общем деле обновления жизни, и, наконец, пробил час его самопожертвования. Даже на плахе он не выдаст других, а если выдавать неизбежно, то только самого себя. Значит, в этом для него и есть истина.

Его поразило предвидение друзей-литераторов, когда Людмила Петровна показала ему на свидании петицию, переписанную для него Шелгуновым. «Г. Михайлов арестован и лишен всякой помощи, всякой защиты. Неопытный в судебно-политических делах, он может быть запутан в ущерб истине и справедливости…» Под петицией более тридцати хорошо знакомых ему имен литераторов. Она составлена на другой день после его ареста, но друзья уже тогда предвидели главное — и его действительно запутали. Стоило бы ему отрицать свою причастность к листу и твердо держаться этого, как Третье отделение лишилось бы всякого доказательства, остались бы одни подозрения. «Из ста кроликов не сделаешь и одной, лошади, — говорят англичане. — А из ста подозрений — и одного доказательства».

Но он не стал отрицать. И невозможность отрицать — полнейшая! — ясна только ему самому. Его не запутали, нет, просто выявили его сущность.

«Неопытный…» Так пусть его опыт послужит другим уроком. Людмила Петровна говорила, что Чернышевский начал сторониться людей, особенно мало знакомых, и проявлять чрезвычайную осторожность. «Я настолько умен, что меня не смогут арестовать, — заявил он друзьям. — А если и арестуют, то не смогут осудить».

Словно упрек Михайлову… Вспомнился снова Герцен: а в столкновениях с властью…

Он оказался уступчив. Потому что опирался только на самого себя.

Нет у него спаянного братства, которое можно было бы противопоставить их упорядоченной службе. Нет у него ни своего легиона, ни своего сообщества, ни законов своих и ни традиций. Есть у него русская литература. Друзья. И возлюбленная. И сын…

Пусть новое поколение на его судьбе учится и со временем пусть получит право сказать: теперь мы стали сильны в столкновении с властью, тверды и неуступчивы. Нами выстрадана своя мораль, которую мы смеем противопоставить вашей. Когда это будет?..

Завтра не только казнь, но и памятное число — 14 декабря. «Да ведут вас… на великое дело, а если нужно, то и на славную смерть за спасение отчизны, тени мучеников 14 декабря!» — сказано в его листе. Виднеется цепь связи. Кем она кована? Чем?

Провидением.

Священник оставил ему Евангелие с вложенной ленточкой. От нечего делать Михайлов раскрыл его. «Да не смущается сердце ваше; веруйте в Бога и в меня веруйте; в доме Отца моего обителей много; а если бы не так, я сказал бы вам: я иду приготовить место вам… А куда я иду, вы знаете, и путь знаете».

Иду приготовить место…

В караулке рядом давно утих говор, слышался крепкий храп, а иногда вскрики во сне. Что им снится, крестьянским детям, согнанным под ружье, в каменные стены? «В доме Отца моего обителей много…» После ареста студентов крепость стали называть Санкт-Петербургским университетом.

Сегодня дежурит белокурый ефрейтор, симпатичный Михайлову. Он заходил поговорить о жизни, брал книги. Увидев, что Михайлов ест мясо руками, как дикий, а чай помешивает той же лучиной, которой поправляет ночник, только другим концом, он выстрогал ему деревянную ложку и деревянную вилку…

Под вечер приезжал Суворов. Сказал о свидании с друзьями после оглашения сентенции, назвал всех поименно. Но как тревожно стало Михайлову, когда имена друзей прозвучали в застенках крепости, да еще из уст военного генерал-губернатора! Чернышевский, Шелгунов, Некрасов, Серно-Соловьевич… Не накликал бы!

Князь просидел у Михайлова довольно долго, обещал в дороге все удобства, выразил также сожаление, что не может избавить его от кандалов. Потом заговорил по-английски о Герцене и о Петре Долгорукове. Осудил первого за излишнюю любовь к полякам, а второго за пристрастие к дворцовым сплетням.

— Непонятны мне русские литераторы, — с сожалением вздохнул князь.

Михайлов ему посочувствовал и сказал тоже по-английски:

— Да ведь и русские генералы не всегда понятны, ваше сиятельство. По приказу генерала Неплюева поставили на реке Сакмаре избу зимой, прямо на льду. Казаки вызывали в эту избу мятежных башкир и тут же спускали их в прорубь. Непонятно зачем, если можно было легко перестрелять безоружных.

Князь поморщился, продолжать беседы не стал, отбыл.

Уже в сумерках Михайлов в последний раз вышел на прогулку вместе с Пннкорнелли. Прошли через Невские ворота наружу, и Михайлов долго стоял над снежной пустыней Невы, глядя на Петербург. Слабо сияли огни в тумане, город только угадывался, но Михайлов ясно видел знакомые дома и улицы, Невский проспект, редакцию на Литейной, и Вознесенский проспект, и Екатерингофский…

Завтра увезут его — и ничего здесь не изменится. Будут балы и маскарады, в редакциях будут шуметь витии, в департаментах скрипеть перья, строча черноту, публика будет рукоплескать водевилям в Александринке.

Чем они заняты сейчас, его близкие? На что надеются?..

Только она одна и могла совершить такое — пробиться к нему в крепость сквозь все преграды, только она одна! «В ней, как в сиянье дня, я увидал, что истинно, что ложно, что жизненно, что призрачно, ничтожно во мне и вне меня…»

Не суждено было соединиться Данте и Беатриче, Петрарке и Лауре. Почему судьба всегда немилостива к влюбленным? Неужели только разлукой и утверждается любовь?..

Ветер холодил лицо, и он ощутил на щеках слезы. Пинкорнелли понуро стоял в двух шагах, подперев рукой воротник шинели, прикрывая больное ухо, и тоже смотрел за Неву.

…А в Париже, на Итальянском бульваре, в нише башни герцоги Ришелье, безногая старуха каждый вечер играет на скрипке. В сумерки зажигает свечу, окружает ее бумагой от ветра, а в дождь распахивает ветхий зонтик, и капли падают на глянцевитые костыли под звука скрипки…

Вернулись в крепость, и Михайлов снова один. Горит плошка, за стеной бубнят солдатские голоса.

Взял Евангелие с вложенной ленточкой. «И вот я сказал вам о том, прежде нежели сбылось, дабы вы поверили, когда сбудется. Уже немного мне говорить с вами, ибо идет князь мира сего…»

В пять часов утра загремел ключ в двери и в нумер вошли два офицера и фельдшер с бритвой и ножницами. Фельдшер сначала постриг длинные волосы Михайлова, а затем и обрил по-арестантски. Пинкорнелли отвернулся и, подняв плечи, стал тихо сморкаться.

Белокурый ефрейтор, сутулясь, принес положенные для казни серую хламиду и черную круглую шапку.

Михайлова, вывели из гауптвахты. Возле черной кареты уже стояли три конных взвода сопровождения из казаков.

Проехали Иоанновский мост через пролив, выехали на Петербургскую сторону. В утренней темени слабо мерцали огни в окошках. Ехали скорой рысью, по бокам кареты и сзади цокали копыта коней. Пересекли Кронверкский проспект, и скоро показалась площадь Сытного рынка. Здесь уже стоял черный эшафот, оцепленный двумя рядами войска, сначала эскадроном лейб-гвардии, а затем петербургским батальоном внутренней стражи. За войском собралась негустая толпа.

Михайлова вывели на эшафот и при барабанном бое велели стать на колени.

Он стал на колени. Перед кем? И за что?..

Барабаны смолкли, сенатский чиновник зачитал приговор, и палач переломил шпагу над головой осужденного.

Одной дворянской шпагой стало в России меньше; одной страницей в истории стало больше.

Михайлова подняли с колен и, по церемонии, приковали к черному столбу посреди эшафота.

Он стоял у столба позора и смотрел в толпу, ища взглядом знакомые лица, ловя взмах руки, знак платочком, — и никого, и ничего не увидел.

По краям площади светились окна домов, а в толпе из торговцев рынка, мещан и мастеровых слышался негромкий говор:

— Генерал, небось хотел государя сменить и всех министров.

— Не по нутру барам государева воля.

— Ясное дело, мужикам землю, а дворянам — шиш.

— Для таких и веревки не жалко.

— Постыдились бы, нехристи! Человека для муки готовят, а вам лишь бы языком молоть…

В той же карете, рысью, с кортежем казачьих взводов Михайлова увезли в крепость. «И вором (шельмой) объявлен будет…»

На свидании он бодрился. Подчеркнул Чернышевскому, что воззвание «К барским крестьянам», так же как и «К солдатам», ходило в Петербурге по рукам, и составители их остаются никому не известными.

Полонский все гладил и гладил его плечо и бормотал невразумительные слова. Гербель выглядел молодцом и заверил Михайлова, что в будущем году он издаст его книгу любой ценой. Александр Серно был угнетен, подавлен и видом крепости, и видом Михайлова, красивое лицо его было матово-бледно, пухлые губы поджаты, в глазах тоска. Прощаясь с Михайловым, он не удержал слез, будто предчувствуя поворот и в своей судьбе…

Он был мало внимателен к односложным и грустным словам друзей — ждал Людмилу Петровну.

Она сказала, что уведомить о казни должны были накануне, по обещанию Суворова, но напечатали только сегодня в полицейских «Ведомостях», — никто ничего не знал и потому не пришли на площадь.

Она взяла на память его деревянную ложку, выструганную ефрейтором, и просила Михайлова записывать все подробности, «даже где и когда в пути пришлось чихнуть».

Бледный, сумрачный Шелгупов, едва сдерживая дрожь в голосе, рассказал, что просил у Муравьева назначения на службу в Сибирь, но тот пока отказал и предложил ему ехать в Астрахань. Шелгунов либо возьмет годовой отпуск, либо выйдет в отставку. И в любом случае они поедут следом за ним втроем. Михайлов просил его дождаться весны, тепла. «Я там пока обживусь, обдосужусь…» И еще Шелгунов сказал, что Суворовым направлены письма губернатору Западной Сибири, в чьем ведении Тобольская тюрьма, и губернатору Восточной Сибири, в чьем ведении Нерчинская каторга.

Расцеловались, распрощались — до скорой встречи!..

Из пересыльной тюрьмы к тому времени доставили в крепость ножные кандалы, пришел кузнец с наковальней, с молотком и заклепками и заковал Михайлова.

Петербургская управа благочиния прислала коменданту крепости для снабжения отправляемого в каторжные работы зимнюю шапку, кафтан, онучи суконные, пару котов, пару рукавиц кожаных с варежками, две рубахи, двое портов и один мешок.

Поздним вечером, около полуночи, Михайлова посадили в казенную кибитку с двумя урядниками по бокам, а в его троичный возок сели еще два жандарма, один из них в арестантской шапке. Впереди поскакал фельдъегерь, за ним понесся возок с чучелом, а затем уже и кибитка с Михайловым и конвоем.

Прощай, крепость, прощай, Петербург, счастливый и горемычный, прости и прощай, придется ли сюда возвратиться?.. «Позакрыли вольну волю девятью дверями, по-замкнули вольну волю девятью замками…»

Не имел он ни дома своего, ни своего угла здесь, скитался годами, ничего не нажил. Стучат копыта, молотя дорогу, визжат полозья, несется кибитка по снегу. «А дорожка ехать дальняя, ехать дальняя, печальная…»

Жандармы поглядывали в оконце, держались за пистолеты — ждали в Ижоре засады. Миновали спокойно, и снова вскачь. Рано поутру поезд въехал в ворота Шлиссельбургской крепости, к Михайлову тотчас подошли сторожа с полотенцами и обмотали кандалы, «чтобы не обеспокоить сидящих». Попили чаю и двинулись дальше тем же порядком — впереди фельдъегерь, за ним возок с чучелом, а кибитка — в хвосте. Расчет простой: засада ринется на троичный возок, завидя седока в арестантской шапке, а там наготове пистолеты.

Когда миновали Шальдиху, откуда шла дорога в Подолье, имение Михаэлисов, заметно поуспокоились и, проехав еще с полверсты, остановились. Михайлова с двумя конвойными пересадили в троичный возок, жандармы пересели в кибитку и вместе с фельдъегерем поскакали обратно.

А возок пошел на Мологу.

Загрузка...