ГЛАВА ШЕСТАЯ

Две недели спустя после обыска, 14 сентября в пять утра пришли уже не двое, а два десятка чинов по душу Михайлова. Три офицера — полковники Житков, Щербацкий и еще молодой жандармский штаб-офицер, уголовный сыщик Путилин в черной цивильной паре, десять солдат жандармских и полицейских, некая баба для осмотра спальни Людмилы Петровны и еще четыре сыщика и два понятых.

Перерыли все в спальне его, в кабинете, уже не спрашивая чего-нибудь недозволенного, ворошили все подряд неистово и рьяно. Не оставили в покое Шелгуновых и Веню, забрали и у них все бумаги и, не читая, свалили в одну кучу для отправки. К полудню в кабинете Михайлова вырос на полу бруствер из картонных коробок, набитых рукописями и книгами. Забрали все его записи в экспедиции, башкирские и казахские предания, татарские песни и сказки, старую корректуру, рукопись новой повести, множество страниц со стихами старыми и новыми. А в них давний мотив расставания, подневольной разлуки: «Предо мной лежит степь печальная. Все мне слышится речь прощальная». Так писал он в юности. «Жутко мне было идти: много суровых я вытерпел гроз, больше их ждал впереди», — писал он уже зрелым мужем. И, наконец, последние стихи: «Пусть будут гибель, страданья — беда, только б не эта глухая чреда».

Боги будто давно сообщили ему судьбу — в общем виде, он знал: «Мне грозит мой путь глухой злою встречей, битвой…» А теперь вот начались частности.

Солдаты стали выносить картонки с тяжелой бумагой, выпятив животы, будто тащат кирпич для стройки, а полковник Житков сказал:

— Принужден пригласить вас с собой, господин Михайлов.

Он додумал-подумал, скоро зима, надел пальто, взял шапку и стал прощаться. Нагнулся к Мише, взял его на руки, поцеловал и хотел опустить на пол, но мальчик вцепился в него и заплакал, учуял беду. Людмила Петровна отвернулась, стояла, как каменная, затем взяла сына на руки. Михайлов простился с ней, простился с горничной, внизу на лестнице простился с Шелгуновым и с Веней; оба крепко обняли его, сказали ободряющие слова, Веня даже улыбался лихо и слегка криво, пряча страх.

Он прощался спокойно, без всяких таких мыслей, предчувствий. Право же, он вернется скоро, а прощание — ради обычая.

На улице светило солнце, день был ясный и яркий, на углу возле гимназии собирался приодетый люд, глазели на карету, на жандармов с саблями.

Когда пошли к карете, вдруг зазвонили колокола и не только вблизи, на Никольском морском соборе, но, должно быть, по всему Петербургу, на Владимирской, на Исаакии. Михайлов невольно остановился — что это, в честь чего?

— Как же-с, праздник, — пояснил полковник Житков. — Воздвиженье. — Он показал лицом на крест Никольского собора и, сняв каску, перекрестился.

— Ах, да… — И Михайлов, заражаясь жестом полковника, тоже покивал кистью перед собой.

В карете на передней лавке уже стояли его чемодан с бельем, коробки с бумагами, вроссыпь лежали книги. Михайлов кое-как втиснулся, Житков сел рядом с ним, и карета тронулась. Михайлов дернулся к оконцу — но уже было поздно. Он забыл в последний раз глянуть на Людмилу Петровну. Она пошла с Мишуткой к окну и смотрела на него сверху. А его ошеломил колокольный звон, он не поднял головы, стоял и ворон ловил, крестясь заодно с полковником. «Значит, скоро вернусь».

А колокола продолжали звонить, и жандармская карета словно сама плыла сквозь тягучий звон, не слышен был стук колес и лошадиных копыт. Угораздило же их явиться в такой день — Воздвиженье Честнаго Креста! Царица Елена, мать императора Константина, нашла в этот день крест, на котором распяли Христа, и воздвигнула его на поклонение.

Что за срочная надобность заставила их явиться к нему в такой праздник, чей приказ?

«Воздвиженье кафтан сдвинет, шубу надвинет». На каждый праздник у Даля гирлянда пословиц и поговорок. Зайдешь к нему чаю попить, а он про самовар и не вспомнит, угощает словечками редкими, да все русскими, да исконными. «Отец мой выходец, — говорил Даль, — а сам я русский». Мать его немка, отец датчанин, и вся семья лютеране.

«В воздвиженье змея и гад прячется, а которая укусила человека, та остается на земле…» Не зря он вспомнил сейчас Даля, окольным путем пробежала мысль осветить сегодняшнее событие. Замирает к осени все живое, отлетают птицы, прячется всякая тварь, а которая укусила человека, остается, — чтобы укусить других. Не знает граф Шувалов народной приметы, а если бы и знал, так не вспомнил, — не для него она, не для них. А ведь каждый праздник, если ты христианин, чем-то знаменует и твою жизнь…

Ехали Вознесенским проспектом, потом по Большой Морской, пересекли Невский, вскоре он узнал Миллионную, особняк Штакеншнейдеров, — будет там о чем поговорить сегодня. Затем карета повернула к Летнему саду, к Фонтанке. Переехали Цепной мост, сейчас повернут к парадному Третьего отделения. Но за мостом карета покатила, кажется, в Пантелеймоновскую улицу и остановилась возле мрачного здания с двумя жандармами по сторонам ворот. Житков сказал Михайлову идти за ним.

Внутри здания их встретил белокурый, беззаботного вида офицер в мундире с красным воротником, смотритель каземата при Третьем отделении капитан Зарубин.

— Вот вам господин Михайлов! — громко, живо сказал Житков, будто забаву привез смотрителю. — Поместите их. А мне надо спешить. Мое почтение, господин Михайлов. — И он быстро застучал сапогами вниз по лестнице, задевая саблей ступени.

«Куда же ему спешить? За кем-то еще?..»

Смотритель повел Михайлова по ступенькам вверх.

Довольно просторная комната, не похожая на тюремную, стены в обоях, два окна, вполне сносный диван. На столе стопка бумаги, чернильница и два гусиных пера. Обстановка приличного нумера среднеразрядной гостиницы, только вот за окнами, как бельмо на глазу, железные перекладины.

Черноусый вахтер в бакенбардах принес его чемодан с бельем. Что будет дальше? Пригласят к Шувалову для беседы, граф его вразумит. А потом?

За кем поехал Житков? Шелгунова оставили, про остальных им ничего, надо полагать, не известно, как не известно ничего и самому Михайлову — сделаем узелок на память. Чернышевского нет в столице, Некрасова тоже, в «Современнике» один Добролюбов, забирать его в Третье отделение вроде бы не за что.

Других не за что, а за что Михайлова?

Арестованы студенты в Москве, про то знают обе столицы. Подтвердился слух, что арестован и Костомаров, о чем говорили на сходке у Николая Курочкина по поводу Шахматного клуба. Стало известно, что в Москву ездил полковник Житков. Там тоже наверняка был обыск и забраны все бумаги. Можно не сомневаться, что воззвания к крестьянам и к солдатам попали в Третье отделение. Сличили почерк Михайлова, и Житков явился: «Принужден пригласить вас…»

Значит, почерк главное. И единственное. А листа «К молодому поколению» у Михайлова они не нашли. И теперь уже не найдут. Вспорхнул лист белым соколом, ищи-свищи!

Михайлов сел к столу, потрогал свечу. «Вот наступит вечер, и зажгу я свечи…» Наступит вечер, первый в его заточении. «Не надо считать! Вредоносно считать, полезно читать». Взял книгу, раскрыл ее, но тут снова забрякал ключ в двери, и вошли блондин и брюнет, капитан Зарубин и черномазый вахтер.

— Собирайтесь, господин Михайлов, вас переводят в другой нумер, — сказал Зарубин.

Михайлов возмутился — он уже успел попривыкнуть здесь!

— Далеко от экспедиции, а вас часто будут спрашивать, — пояснил Зарубин. — Велено поближе перевести.

Праздник праздником, а повеления от кого-то исходят.

Пошли вниз по лестнице, вахтер пыхтел с чемоданом, вышли во двор, миновали жалкий и чахлый садик (не хватало еще, чтобы здесь были сады Семирамиды!) и вошли в мрачное здание с часовым, поднялись по грязной лестнице на второй этаж. Тут уже вполне казематная обстановка, двери из железных жердей, как в зверинце, за жердями тьма, какое-то движение, постепенно он различил солдат с ружьями.

Новый нумер значительно отличался от прежнего. Голые стены, вместо стола невысокий шкапчик, железная кровать, два кривоногих стула, а возле печи снаряд с крышкой, означающий, что из нумера уже нет необходимости выходить даже по крайней надобности.

— Приказано вам раздеться, господин Михайлов, велено сменить все платье, верхнее и исподнее.

Пока он переодевался, вахтер обшаривал его платье, рассматривал, водя носом, будто вшей искал, и выдергивал карманы так бесцеремонно, словно намереваясь их оторвать. Михайлов закипел, но промолчал, — глупо противиться, поздно, после того как провели тебя сквозь железные жерди.

Все забрали — сапоги и шапку и даже часов не оставили. Унесли остатки его прежней жизни, теплую связь с домом.

Что там могло случиться, почему так поспешно перегнали его сюда? Или туда поместили следующего? За кем ездил Житков?

Снаряд у печки пахнет уже тюрьмой. И неба за окном не видно, кирпичная стена застит, смотреть не на что для успокоения.

Прошелся по нумеру до двери, в верхней половине ее стекло толщиной в палец, задернуто белесым коленкором, повернул обратно к окну. Башмаки жесткие, кожа заскорузла, каблуки стоптаны вкось, и потому шаг нетвердый, будто оступаешься. Кто их носил прежде?..

Что им еще известно, кроме почерка?

Ну а почерка разве мало?

Для того чтобы раздеть, переодеть, забрать все дочиста и затолкать в каземат, почерка мало.

Им, конечно, известен лист «К молодому поколению», но в нем нет и следа его почерка. Так за что же?

Первого сентября Шувалов сказал ему прямо: на него есть подозрение по делу тайной типографии и литографии московских студентов. Из министерства внутренних дел ему пришлют опросный лист.

Не прислали.

И вот арест, каземат и воздвиженье — платье с тебя сдвинули, арестантские подштанники надвинули. Либо получено ими новое доказательство? либо таков прием их — без всякой беседы, одними действиями, обстановкой повлиять на твое состояние, подготовить тебя, унизить, чтобы от тебя прежнего осталось как можно меньше, лучше бы ничего не осталось.

Он не боялся ареста и потому не пекся о безопасности, а предупреждения были и не один раз. Приезжал Гаевский, литератор, персона осведомленная, отец его служит в министерстве просвещения. Гаевский сказал Михайлову, что собираются произвести обыск в его деревне под Петербургом. В какой деревне? Откуда у Михайлова деревня? По словам Гаевского, подозрения у Третьего отделения основательные, у них есть какие-то рукописи, компрометирующие Михайлова, надо принять меры.

Надо-то надо, да только какие меры? Бежать? А на какие шиши, ярости господи? Он и без того должен Некрасову тысячу рублей серебром, взятую в конторе «Современника» для поездки в Лондон. Да и не может он бежать, не хочет.

Отодвинулась занавеска на двери, показалась солдатская физиономия, забрякал ключ. Оказывается, пора обедать. Солдат принес ему целую вязанку судков на ремне и, снимая их по одному, стал показывать Михайлову содержимое, непонятно зачем, то ли аппетиту хотел нагнать, то ли потом расписку потребовать, дескать, было да сплыло.

— Вот суп, ваше высокоблагородие, вот холодное, смотрите, вот жареное. Тут вот огурцы, гляньте-ка, а вот пирожное.

Михайлов хлебнул ложку-другую жидкого трактирного супу и почувствовал дурноту. «А ложка серебряная…» Позвал солдата, тот нанизал судки на ремень и унес обратно. Подумалось, что и обед такой подан ему с тем же умыслом — унизить.

Солдат удалился, виновато бормоча что-то, а Михайлов прилег на кровать. Почему его не зовут для беседы? Праздник праздником, но ведь кто-то же там есть? Кто-то же распоряжается — перевести, переодеть, накормить. Как будто они успели уже раздобыть новые сведения, Которые не позволили им оставлять Михайлова в прежнем нумере, в уюте с изразцовой печью, с диваном, столом, свечами в подсвечниках. И поволокли его за железные жерди. И с каждым их маневром он становится все меньше, все беззащитнее. Он молчит, ничему не противится, ничего не требует, ибо ясней ясного для него — глупо здесь требовать, бессмысленно перечить, это лишь унизит твое достоинство. Человек тут сразу сникает, в нем будто просыпается 4jbctbo первородной вины, извечный страх. Не знаешь, когда, не знаешь, за что, но чувствуешь: все равно привлекут, особенно на родимой сторонушке.

Прежде был независим, горд, говорил что думал и поступал смело, тебя любили женщины за все это, но вот явились, увезли за железные жерди — и ничего в тебе не осталось. И виновность твоя зримо и вещно подтверждается окружением — вот тебе нумер под замком и с решеткой, чужое белье с треснутыми пуговицами, вахтер с пакостными руками, солдаты с ружьями, — и у всего этого своя логика твердая, и все это течение жизни размеренное и давнее, многолетнее. Обычай, а не случай. Этот свет, а не тот. И ты принужден подчиниться, стать каплей в едином потоке.

На Екатерингофском проспекте, в доме, куда они явились, они были почтительны, вежливы, они принимали условности той, иной жизни, и у него не было там потерянности, оторванности от самого себя. А здесь — от обстановки, от их ритуала, бряканья ключей и ружей, от солдатских глаз, равнодушных и безжалостных, — человек сдается.

Стало темнеть, пора зажигать свечу. Первый вечор его заточения. Сколько их будет еще? (Не считать!) Свечу зажигать не хотелось, сумерки скрывали очертания нумера и позволяли грезить, успокаивали отчасти. Ты распался, собери себя хоть немного. Как там дома? Ужинают, сидят за столом — без него.

Наверное, они уже навели порядок в квартире. Какие у них лица сейчас? У Людмилы Петровны, у Шелгунова, у Вени, какие у них глаза? Какие они слова произносят? Чем успокоили Мишу?..

Михайлов прилег на кровать, закрыл глаза и поплыл в легкой дреме, даже с ощущением покачиванья, услышал, как бьется сердце, словно машина под палубой. «Что же делать? Будь что будет. В руки бога отдаюсь». Друг Полонский, как хорошо ты разгадал меня! «Если смерть меня разбудит, я не здесь проснусь».

Но уснуть не удалось, черномазый вахтер будто ждал момента и возник возле кровати с одеждой Михайлова через руку, с шапкой его и с сапогами под мышкой.

— Прошу вас, одевайтесь, господин Михайлов. Следовало бы сказать: «Пошел вон!» — так ведь все равно не уйдет.

— Куда?

— Не могу знать-с.

Пока он одевался, пожаловал молодой гусар, совсем неуместный здесь, но уверенный.

— Вас просят в экспедицию, господин Михайлов. Почему здесь вахтер, понятно, но чем занят гусар в Третьем отделении? Или они тут по праздникам? Щека с флюсом придавала гусару глуповатый вид. Может быть, его списали, дабы косорылый облик не портил строя?

Вышли во двор, миновали ворота, вошли в здание, шли по лестницам и коридорам, остановились, наконец, у двери с табличкой: «Вторая экспедиция».

Он от всего откажется — это нетрудно, это сущий пустяк — от всего отказаться!

Вошли в приемную, отворилась дверь кабинета, и Михайлов увидел на пороге высокого черноволосого чиновника во фраке со светлыми пуговицами и со Станиславом на шее.

— Не угодно ли вам пожаловать сюда, господин Михайлов, — по-светски суховато произнес чиновник. Он был недурен собой, худощав и подтянут, хорош, если бы не печать хозяина положения и не тон, любезный, по требовательный.

В кабинете чиновник предложил ему кресло и, стоя перед Михайловым, представился:

— Горянский Федор Иванович, начальник второй экспедиции Третьего отделения собственной его императорского величества канцелярии.

Михайлов покивал на его слова.

— Ну а мне представляться, видимо, нет надобности?

— Я очень уважаю ваш талант, господин Михайлов, — продолжал Горянский учтиво, — и весьма сожалею, что мне приходится знакомиться с вами при таких обстоятельствах.

— Весьма признателен, но в чем дело, скажите, в чем меня подозревают?

Горянский посуровел, он не ожидал такой поспешности от Михайлова, сразу вопрос с наскоком вместо приличествующих слов о том о сем.

— На вас падает сильное подозрение, во-первых, в сочинении прокламации к крепостным людям. Во-вторых… — Горянский помолчал, поджал губы, под черными глазами обозначились тени, и в облике его проступило нечто воронье, — на вас падает подозрение в провозе из-за границы другого, уже печатного воззвания «К молодому поколению» и в распространении его.

Михайлов не смог усидеть в кресле, поднялся и тем освободился от взгляда Горянского, прошел к окну, инстинктивно держась подальше от стола, подальше.

— На чем же основываются эти подозрения?

— Против вас есть показания некоторых лиц.

Каких таких некоторых? Сличили почерк, нашли сходство и тут же присочинили показания. «Все отрицаю!» — настропалялся Михайлов.

— А кроме того, вот-с! — Горянский встал из-за стола и с листком бумаги в руках подошел к окну: — Известна вам эта рука?

Узнать почерк Костомарова довольно было одного взгляда. «Все отрицаю, все!»

— Чье это письмо, не знаю, — сказал он. — Дайте почитать.

Горянский сделал движение, будто подает письмо, но, когда Михайлов протянул руку, Горянский миновал ее и, положив письмо на подоконник, прижал его растопыренными пальцами. Михайлов выразительно посмотрел на Горянского: «Что я его, съем?» — и скрестил руки на груди. Горянского его жест не смутил, рука его оставалась на письме, пальцы слегка скрючены, и сам он весь, как поджарая гончая, чуть подвинься ближе, он не только успеет письмо схватить, но и в глотку вцепится. Ясно, что письму этому придается весьма большое значение. Что же в нем?

Вне сомнений, писал Всеволод Дмитриевич. Сразу бросились в глаза буквы «М. Мих.» Но — сначала «Дорогой друг Я. Алекс.» Быстрым скоком пробежал письмо и — ничего не понял. Не мог вникнуть, оглушенный стуком крови в ушах, комом в груди, ощущением страшной беды, провала. Руки-ноги оцепенели, будто лязгнул медвежий капкан, и не шелохнись теперь, все!

«…Ради бога, не забывайте мою бедную старуху». Какую старуху? Зачем все это писано, кому? Что за дорогой друг Я. Алекс?

— Теперь вам все понятно, господин Михайлов?

— Ничего не понятно, — еле выговорил Михайлов и выговорил сущую правду. — Позвольте, я еще раз перечту?

«Дорогой друг Я. Алекс. Дело мое гораздо хуже, чем я предполагал. Брат не только донес на меня, но и захватил кое-какие бумаги, которые я не успел уничтожить.

Одна из них писана рукою М. Мих. и может сильно компрометировать его. Ради бога, сходите к П., узнайте от него адрес М. и поезжайте в Петерб.; скажите ему все это. Пусть он примет все меры, какие найдет возможными, и во всяком случае уничтожит все до одного экземпляры М. П. Он поймет в чем дело.

Ради бога, не забывайте мою бедную старуху. Я буду арестован, вероятно, сегодня. Брат ушел с утра с угрозами и проклятиями прямо к Житкову…»

Допустим, «М. Мих.» — это он, Михайлов. Но тут еще какой-то П., далее какой-то М. Я не знаю, господа, кто за этими литерами, и вы не знаете. Сначала П., потом М., потом уже вместе М. П.

— Свинство, господа, выкрадывать чужие личные письма! — гневно сказал Михайлов.

Горянский осторожно убрал письмо, вернулся к столу.

— Речь идет о потрясении основных учреждений государства, господин Михайлов. Расхожие понятия о такте и этике в таком случае неуместны.

— Право человека проявить свою добрую волю всегда уместно.

— Это вы видите в письме добрую волю, направленную на ваше спасение, а мы видим злую, направленную на сокрытие государственного преступления. Вы же не станете отрицать, что под «М. Мих.» подразумевается Михаил Михайлов?

— Не стану! — с вызовом сказал Михайлов.

— А под «П.» подразумевается господин Плещеев, не так ли?

О проклятье, до чего же хочется крикнуть, бросить ему в лицо: да! Плещеев, благородный и мужественный, перенесший эшафот и николаевскую солдатчину — и не сдавшийся! И ненавидящий вас, и презирающий ваши козни! До чего же хочется…

— Я не писал этого письма и не могу знать, кто в нем под чем подразумевается.

— Так я вам помогу, если вам угодно играть со мной в прятки. «П.» — это Плещеев, «М.» — это Михайлов, а «М.П.» — это «Молодое поколение», известное вам воззвание, которое вы отпечатали в Лондоне и привезли в Петербург.

— Я ничего не печатал и ничего не привозил!

Горянский поднес письмо к лицу Михайлова.

— Вы признаете руку Костомарова?

Как только вопрос ставил Михайлова в тупик, он не мог усидеть на месте, вскакивал и — прочь от Горянского, подальше, он ощущал тупик не только мысленно, но и физически, всем телом, как птица клетку. Он заметался по кабинету и только сейчас увидел возле стены свои коробки, те самые, которые привез Житков в жандармской карете. Они были грубо раскрыты, зияли пустотой, не было уже ни печатей на них, ни бечевок.

— Почему не призвали меня?! — в ярости закричал Михайлов, сразу вспомнив выворачивание карманов. — Кто потрошил мои рукописи своими грязными лапами?!

— Успокойтесь, господин Михайлов, вы забываете что здесь…

— Зачем нужно было ломать комедию, завязывать, опечатывать, зачем?! Чтобы учинить здесь разбойщину?!

— В канцелярии его императорского величества ваша печать не имеет никакого значения. — Горянский не терял самообладания, только губы у него стали жестче, словно запеклись. И чем больше ярился Михайлов, тем спокойнее становился Горянский, словно удваивал самообладание за счет утерянного собеседником. — Кстати, о вашей печати еще будет речь, а сейчас вернемся к письму. Вы признаете руку Костомарова?

Михайлов сел в кресло, сцепил руки перед собой.

— Господин Михайлов! — окликнул Горянский, будто Михайлов уснул. — Костомаров подтвердил, что это им писано.

Им писано, им, и Михайлову ясно, на выручку ему писано, но почему оно так ошеломило Михайлова? И чем оно так важно для Горянского, вцепился в него? Надо вникнуть! сосредоточиться: что для них главное в этом письме? «Писана рукою М. Мих.» — от этого отпираться уже бесполезно. Но что касается «П.» и «М.П.», никаких расшифровок в письме не содержится, и вы вольны, господа, домысливать в меру своих способностей, целенаправленных в одну точку, себе угодную, дабы оправдать пособие государево. И Станислава на шее.

— Упрямство, господин Михайлов, может только навредить вам. Вы не дорожите своей свободой.

Естественно, если у Михайлова один зарок, то у Горянского совсем другой: заставить заговорить.

— Да будет мне позволено молчать, — сказал Михайлов, — какая есть свобода больше этой?

«Относительно листа в письме Костомарова нет ничего доказательного. Да и что он мог знать о листе, господа ретивые, коли арестован до его распространения? Следовательно, отрицаю эту часть письма со всею непреклонностью».

Молчит Михайлов, но Горянский молчать не может.

— Третьему отделению известны и лица, содействовавшие вам в распространении воззвания.

«Вы еще не установили моей причастности к воззванию, а уже толкуете о лицах содействовавших».

— Уже теперь арестованы некоторые, но придется арестовать и других, — продолжал нагнетать тревогу Горянский, и не без успеха.

«Все отрицать невозможно, черт бы вас побрал совсем, господа вымогатели! Намерение детское, каприз, не больше. Чего же не отрицать?..» Михайлов помрачнел. Вроде бы годами готовился к злой встрече, а вышло теперь, совсем не готов. А Горянский продумал свою шахматную партию, двигает пешку за пешкой, а там пойдут и фигуры позначительнее.

Как же все-таки объяснить письмо, чтобы оно потеряло для них значение? Допустим, Костомаров воспользовался неверными слухахми. Он поступил легкомысленно, решив предостеречь Михайлова, ни в чем не повинного, а они из этой нелепости составляют государственное преступление. Да и «М. Мих.» тоже всего лишь слухи, мало ли всякого вздору болтают про литераторов?

«Письмо вами добыто неблаговидным путем, содержит в себе нелепые слухи и не вызывает у меня никакого доверия» — вот что он может сказать Горянскому.

— Мы давно уже не арестовывали женщин, а теперь вынуждены были прибегнуть и к этой мере. — Горянский пристально смотрел на Михайлова, отмечая малейшее его движение. Сейчас он вскочит и забегает по кабинету. Но Михайлов лишь крепче стиснул руки и остался сидеть. Побелевшие его пальцы не ускользнули от внимания Горянского, и он продолжал: — Арестованы мать и сестра Костомарова. — Горянский выдержал паузу, не сводя глаз с Михайлова. — Часа через полтора после вас взята и полковница Шелгунова.

Часа через полтора его как раз и перевели за железные жерди…

«Как вы смеете угнетать меня?! Вы запугиваете меня словно своего холопа, лакея!»

— А при чем здесь полковница Шелгунова, господин Горянский? — как можно спокойнее спросил Михайлов. — В Лондоне я был один, в Петербург вернулся один и в квартире оставался один. А господа Шелгуновы ездили за границу лечиться, вернулись оттуда позже меня и своим путем.

— Допустим, господин Михайлов, допустим! — Горянский воодушевился, собеседник заговорил наконец. — Вы вернулись, вы привезли с собой воззвание «К молодому поколению» и распространили его. Костомаров видел у вас это воззвание. Полагаю, что и Шелгуновы видели, вы ведь с ними дружны, кто этого не знает!

«Все отрицать невозможно! Если бы я был один, если бы!..»

— Я действительно привез несколько экземпляров.

— Сколько именно? — Как ни сдержан Горянский, а радости скрыть не мог.

— Но их никто не видел, даже самые близкие мои друзья, уверяю вас.

— Сколько штук вы привезли?

— Штук десять, не больше. Но распространять их не стал. Костомаров действительно видел у меня этот лист, один экземпляр, и, как человек благоразумный, посоветовал мне его уничтожить. Что я и сделал. И никто другой, повторяю вам, листа не видел!

Михайлов вздохнул с облегчением — кажется, он сразу объяснил письмо злополучное, не причинив никому вреда. Не станут они терзать этим письмом Людмилу Петровну.

Михайлов вздохнул, а Горянский потер руки.

— Очень хорошо, господин Михайлов. Это ваше признание касается второго подозрения, а на первое вы ничего не сказали — относительно воззваний к солдатам и к крепостным людям.

— Я не знаю этих воззваний, покажите их мне.

Горянский затруднительно помолчал и сказал:

— Они переданы следственной комиссии, назначенной над студентами.

Ах вот как, значит, над Михайловым одна комиссия, а над студентами другая, его особо выделили.

— Но вы их завтра увидите, — обещал Горянский. «В чем моя ложь, я знаю, но в чем его, мне неведомо.

Неужто вправду ими взята Людмила Петровна?»

Дверь отворилась, просунулась голова гусара с флюсом.

— Федор Иванович, вас просят к графу Петру Андреевичу.

Михайлов надеялся побыть в одиночестве, спокойнее обдумать свое положение, но к нему тут же подошел Путилин, он будто ждал, когда Горянский наконец выйдет. Не подерутся ли эти господа из-за удовольствия общаться с ним? Путилин в черном фраке и тоже со Станиславом на шее. Чего ради они вырядились сегодня, От Станиславов уже в глазах рябит.

— Ведь вы изволите знать Благолюбова? — спросил Путилин, вежливо улыбаясь. — Он ведь в одном с вами журнале участвует.

— Нет, такой не участвует.

— Ах, виноват-с. — Улыбка Путилина стала еще шире. — Я хотел сказать Добролюбова. Его знаете-с? — Выговор у него мягкий, малороссийский, «ехо» вместо «его», улыбка понахальнее, чем у Горянского, видно, склонен придуриваться.

— Добролюбова знаю.

— Вы ведь изволили с ним вместе за границей быть? Вот он к чему клонит — лист привезли вместе.

— Вовсе нет, — с раздражением сказал Михайлов.

— Но с ним там виделись?

— И того нет.

Отрицательные ответы будто забавляли Путилина, он улыбался все шире и благодушнее.

Вернулся Горянский и сказал, что Михайлова ждет граф Петр Андреевич Шувалов. Зашевелились, то никому не нужен, то нарасхват. С Шуваловым он может держаться иначе. Граф поступил не вполне порядочно, сказав в тот раз Михайлову о том, что ему пришлют опросный лист и этим ограничатся. Не прислали и не ограничились, а приволокли его сюда, и вряд ли сия операция обошлась без указаний графа. Разговор с ним 1 сентября, видимо, потерял значение, за прошедшие две недели они кое в чем преуспели. Письмо Костомарова перехвачено подлым путем, и он спросит графа, имеет ли юридическую силу бумага, добытая вот так, нечестно?

Горянский оставил его в приемной Шувалова с дежурным офицером, развязным и молчаливым. Офицер что-то мурлыкал, ковырял в зубах, мычал, вел себя так, будто Михайлов вещь, тумба безглазая. Дежурному мало дела до посетителей, много их тут проходит всяких, Михайлов понимал, но непочтительность офицера казалась ему подчеркнутой, все с тем же намерением — унизить. Раздевая его в каземате, они заодно с одеждой будто содрали с него кожу живьем, и теперь он всем телом ощущает любой пустяк, на который прежде не обратил бы ровно никакого внимания.

Шувалов встретил его неприветливо, красивое лицо его подергивалось. Он молод, моложе Горянского, года тридцать два — тридцать три. Все они здесь молоды, сил много и много натворят дел.

Граф начал без всяких вступлений, притом стоя:

— Вы не хотите сказать, господин Михайлов, той правды, которая нам хорошо известна. Когда вы были у меня, я уже знал вашу виновность, а теперь все окончательно подтвердилось.

— Так почему вы сразу… Но Шувалов прервал его:

— А теперь вы заставляете меня действовать как бы мне и не хотелось. — Видя, что Михайлов не пытается возражать, он заговорил мягче: — Представьте себе, что я разделяю ваши взгляды, я достаточно либеральный человек. Но я еще и честный человек и вынужден действовать так, как меня к тому призывает служба государю. Вы, надеюсь, меня понимаете?

— В чем вы меня подозреваете?

Шувалов повторил Горянского: в провозе из-за границы и в распространении воззвания «К молодому поколению», в написании прокламаций к солдатам и к крепостным людям.

— Они несомненно писаны вашим почерком, это подтвердили четыре сенатских секретаря.

— Не видя этих бумаг, я не могу сказать, что они писаны мной. — Голос его подводил, звучал уныло. Он не мог вспылить, возмутиться, это было бы лицедейством, не мог — ему мешала правда! А граф мог и возмущаться и оскорблять его своим ледяным обхождением — он так и не пригласил сесть и сам стоял по другую сторону стола. Михайлова угнетало его преимущество — говорить правду и ждать от других того же.

— Хорошо-с, завтра вы их увидите. Я не хочу брать у вас признание нахрапом. А что вы скажете по поводу вот этого? — Шувалов взял со стола тонкую брошюру, и Михайлов без труда узнал «К молодому поколению».

Они поставили его в глупое положение — заставили отпираться от своего дела. А он не готов лгать, все его существо противится. Но не лгать здесь и не выкручиваться — значит, самому совать шею в петлю и помогать им потуже затягивать. Так почему ты не готов лгать? Почему тк забыл, что есть Третье отделение?

Шувалов отвернул страницу, начал читать:

— «Нам нужен не царь, не император, не помазанник божий, не горностаевая мантия, прикрывающая наследственную неспособность; мы хотим иметь главой простого смертного, человека земли, понимающего жизнь и народ, его избравший». — Шувалов поднял взгляд на Михайлова.

— Я этого не писал.

Шувалов перевернул еще страницу.

— «Момент освобождения велик потому, что им посажено первое зерно всеобщего неудовольствия правительством. И мы пользуемся этим, чтобы напомнить России ее настоящее положение. Наступила пора сделать с нашим правительством то, что сделали крестьяне одного имения Тамбовской губернии с своими управляющими из немцев. Когда манифест о воле был прочитан крестьянам, они запрягли лошадей в телеги, вежливо попросили своих управляющих садиться, довезли их до границы именья и так же вежливо попросили их вылезть. «Ступайте с богом куда вам угодно, но уж к нам больше не возвращайтесь»,

— Я этого не писал! — твердо повторил Михайлов.

— А кто же? — Шувалов отложил лист.

— Почему я должен указывать на кого-то, даже если он мне известен? Это бесчестие и позор, ваше сиятельство, ябеду бьют с детства и в гимназии и в пажеском корпусе, вам это хорошо известно.

— Вы заставляете меня действовать противу моих желаний, поверьте мне, — с некоторой даже обидой сказал граф. — Я не хотел бы этого, я честный человек. — Он даже руку приложил к груди, и это взбесило Михайлова.

— Ради какого такого добра вы честен? Только ради того, чтобы отправить меня в каторгу?! Эккая заслуга, граф! Вы воспользовались отсутствием государя и бесчинствуете в столице, приказали арестовывать женщин! Но на ваш приказ в следующем «Колоколе» немедля появится сообщение о позорящем Россию факте, уж в этом вы мне поверьте! — И Михайлов приложил к груди обе руки и даже склонился по-китайски.

Шувалов опешил, лицо его задергалось еще больше.

— Мы не арестовываем женщин! — возмутился он. — Кто вам сказал этот вздор? — Шувалов гмыкнул, пожал плечами.

Михайлову стало спокойнее, он увидел, что граф искренен на сей раз, про женщин скорее выдумка из арсенала Горянского. Ему стало весело, и он сказал не без ехидства:

— Если вы одинакового со мной образа мыслей, то скажите, что вас возмущает в листе?

— При одинаковости мыслей могут быть разные выражения. А возмущает поспешность, господин Михайлов, которая оправдана, как известно, при ловле блох. «Арестовываете женщин», — он фыркнул: — Экая чушь! — Прошелся возле камина, косясь на огонь, и продолжал несколько озабоченным тоном: — Вы недавно побывали в Лондоне и потому «Колокол» так легко срывается у вас с языка. — Собственный тон ему не понравился, он откашлялся и продолжал тверже: — Побывали в Лондоне и вернулись не с пустыми руками. Вы привезли с собой не десять экземпляров, как вы говорите. Десять — это что! Пустяки!

Не так уж плохи его дела, оказывается, — пустяки.

— Из-за этого вас бы нечего и преследовать. Вы привезли воззваний в большем количестве и распространяли по Петербургу со своими приятелями. У меня есть очень верные данные. — Ему нравилось слово «очень» — очень хорошо известно, очень честный человек, очень верные данные. — Одному Костомарову вы предлагали для Москвы сто экземпляров. Ведь предлагали?

— Нет, — ответил Михайлов и выразительно вздохнул: «Я вынужден лгать, ваше сиятельство, и я буду лгать, вы. поставили меня в бесчестное положение». — Нет, нет и нет! — повторил Михайлов. — У кошки одна задача, ваше сиятельство, а у мышки другая.

— Ябедничать на других безнравственно, господин Михайлов, но нравственно ли отпираться, будучи схваченным за руку? Костомаров вам сейчас сам все подтвердит.

Вот так, Михайлов, у кошки маневра больше.

Шувалов прошел к двери, толкнул ее и спросил через порог:

— Что, привезли арестантов? — И добавил, ясно, что для Михайлова: — Из крепости? — Ему там что-то ответили, Шувалов вернулся к столу и закурил папироску, коротенькую, особого сорта. Закурить Михайлову не предложил, сесть не предложил и сам не садился.

«Арестантов», то есть не одного, а нескольких, чтобы смутить, запутать, столкнуть лбами. Вот так, Михайлов, гиена с тобой играет, а не кошка, не обижай домашних животных.

Вошел Костомаров, и Михайлов едва узнал его — в каком-то толстом пальто не по нему, обросший, сугубо тюремный, будто просидел уже лет пять. В крепости несладко, но когда у него успела отрасти борода? Ведь виделись они три недели назад. «Борода ведь и после смерти растет», — вдруг подумал Михайлов, и стало неприятно оттого, что он так подумал.

Костомаров ему улыбнулся прежней своей, слегка смущенной улыбкой, и Михайлов ободряюще кивнул в ответ, чувствуя себя увереннее в его присутствии. Сейчас он должен явить пример Костомарову, он старший. И пусть Шувалов не думает чего-то добиться таким свиданием.

По знаку Шувалова все трое подошли к столу. Граф выложил на стол письмо, то самое, Я. Алексу, и указал на буквы «М. П.»

— Что это такое?

Костомаров спокойно смотрел на свое письмо и молчал.

— «К молодому поколению»? — спросил Шувалов. Костомаров молчал, невозмутимо глядя на свое письмо. Похоже, он тоже намерен явить пример.

— Господин Михайлов сознает, что это так.

«Экая наглость! Я же ничего подобного не говорил!» — От негодования у него перебило дыхание.

— Если он сознает, то это действительно, так, — ровно, безразлично сказал Костомаров, словно не желая подводить товарища. Как будто не сам он писал, а Михайлов, и ему принадлежит право раскрывать сокращения.

— Предлагал он вам сто экземпляров? — быстро, с напором спросил Шувалов.

Костомаров молчал. Но странно, что и Михайлов молчал, не в силах вклиниться в разговор и в то же время желая испытать друга, полюбопытствовать, как он себя поведет дальше, что скажет. Почему Всеволод Дмитриевич не возмущается тем, что письмо его выкрадено?

Шувалов вопросительно уставился на Михайлова.

— Я не мог предлагать ему такое количество, потому что у меня у самого было всего десять экземпляров. Но господин Костомаров видел только один экземпляр.

— Так ли это, Костомаров?

И опять молчание. «Всеволод Дмитриевич держится, а я мечусь!»

— Так, — ответил наконец Костомаров нехотя, словно делая уступку Михайлову.

— Ступайте, — сказал граф Костомарову довольно холодно, хотя, наверное, должен был бы тепло благодарить.

Костомаров не пошевелился, будто не слышал. Голова его чуть склонена, ни позы в нем, ни вызова, просто он не рвется исполнить приказ графа, имея на это какое-то свое право. Стоял, к чему-то готовясь, собираясь что-то сказать на прощанье значительное, сосредоточиваясь, я это ощущение подготовки заставило и Шувалова, и Михайлова смотреть на него и ждать. Костомаров наконец обернулся к Михайлову, посмотрел на него виновато, жалко и вместе с тем с укоризной и так долго и молча смотрел, что Михайлов опустил взгляд. Костомаров поклонился ему одному и вышел.

Шувалов молчал минуту-другую, не глядя на Михайлова, затем прошагал к двери.

— Ушел? — Ему ответили утвердительно, и он повернулся к Михайлову: — Вы можете тоже теперь идти. — Разделил их предусмотрительно, чтобы они не бросились там, в приемной, сговариваться, как два мазурика.

Едва Михайлов вышел из кабинета, как из полумрака приемной словно из стены вылез Путилин и забормотал по секрету:

— Попросите у графа, чтобы он возвратил ваши письма госпоже Шелгуновой. Полковник давеча взял их себе в карман. Их, пожалуй, представят при следствии.

Вроде бы он советовал от души, но Михайлова покоробило — будто не сыщик Путилин, а сообщник, своя рука в Тайной канцелярии. «Хоспоже Шелхуновой…» Михайлов молча отвернулся, чуя в словах Путилина какую-то каверзу, а распознать ее сразу Михайлову не хватает какого-то особого, подлого знания.

Гусар с флюсом повел его в каземат. Выйдя на воздух, Михайлов поднял голову — слава богу, избавился. Хотя бы на сегодня избавился. Возле чахлого садика он попросил гусара постоять немного, ему надобно подышать. Воздух терпкий, осенний, пахнет палой листвой. Поднял с земли пожухлый, с крылышко бабочки, березовый листок, понюхал его, подержал на раскрытой ладони. В темноте и безветрии скудный садик был грустен и неподвижен. Он от вздохов зачах, от горя вокруг и мрака.

Постоял, подышал, и, слава творцу, ему уже легче. Так, бывает, наступят на былинку сапогом, затопчут, но — уберут сапог, и былинка потихонечку, полегонечку расправляется, оживает, дышит, — вот так же и он сейчас.

Гусар нетерпеливо кашлянул за спиной, и они пошли дальше. Михайлов соскучился уже по своему нумеру. Скажи добрым людям, они не поверят в такое. Но там не будет ни Горянского, ни Путилина, ни Шувалова, он будет один, сам с собой, и мало кому ведомо, какое в этом превеликое счастье. Он поднял лицо, поискал глазами окно своего нумера, нашел черный провал на втором этаже, вгляделся. Но что это?.. Окно соседнего нумера освещено, занавеска отдернута, и возле нее — девушка! Белокурая, волоса до плеч. Михайлов застыл, вглядываясь, шедший позади гусар сонно на него натолкнулся. Может быть, это сестра Костомарова? Выходит, Горянский не лгал о женских арестах? Что за мука для него постоянная, из огня да в холод! Михайлов обернулся к гусару.

— Скажите мне правду! — умоляющим голосом попросил он и взял гусара за пуговицу. — Вы же христианин, только правду, как перед богом. Женщины у вас содержатся?

— Если как перед богом… — Гусар поморгал рассеянно: — …правды говорить не велено.

— Даже который час?

— Даже…

Михайлов отвернулся, пошел. Провалиться бы вам всем со своим «велено — не велено»! В тартарары!.. Гусар пояснил, оправдываясь:

— Бывают положения, когда знание точного часа помогает злодейскому сговору.

Лучше бы тебе помолчать!

В нумере он переоделся, вахтер забрал его платье, сапоги, шапку. Вошел длинный унтер с темными баками, принес чаю с хлебом. Лицо худое, баки будто приклеены, вид унылый, наверное, семья большая.

— Как тебя зовут, служивый?

— Самохвалов, ваше благородие. — Остановился перед Михайловым, опустив руки, длинные, почти до колен.

— Ты здесь все нумера обслуживаешь?

— Все, ваше благородие. Столько времени чуть не все нумера пустовали, а теперь дня не хватает ко всем зайти. Я тут сторож.

Мало тут сторожей, брякают фузеями в коридоре, у каждой двери часовой, а у входа аж два.

Унтер чуял, что Михайлов намерен что-то спросить, и стоял выжидательно и покорно. Но не хватит ли на сегодня вопросов, вернее, лживых ответов? Надо же и самому как-то уберегаться от огорчений.

— Спасибо тебе, Самохвалов, можешь идти.

У двери унтер остановился, обернулся всем телом:

— Ночник, ваше благородие, не гасите. Уснете, а часовой будет кричать зажечь. Не дадут поспать, ваше благородие.

Он вышел, запер дверь и вынул ключ, который весь день оставался в замке. Теперь уже никто к нему не пожалует, никуда его не потребуют, и можно в одиночестве все спокойно обдумать.

Спокойствия, однако, нет, он собой недоволен. По многим причинам. И главная среди них — он сказал больше, чем нужно. Кому нужно? Да ему прежде всего. Не смог всего отрицать, как-то само собой выскочило про десять экземпляров. Будто кто его за язык тянул!

Тянуть-то, положим, тянули, старались, сейчас всего не воспроизведешь, но ведь он себе зарок дал: все отрицать. Не смог. Худо.

«Десять экземпляров — это что! Пустяки!» — говорит Шувалов А сколько же ему нужно? «Подержат и выпустят». Сколько подержат? Когда выпустят? «Знание точного часа помогает злодейскому сговору».

Герцен и Огарев уговаривали его не печатать воззвания. Они-то знают, что такое тюрьма российская. «Николаевские времена прошли, — отвечал им Михайлов. — Нынче Россия на повороте». Сам же Герцен пил шампанское за здоровье Александра Освободителя, когда узнал в феврале о манифесте. «Ты победил, Галилеянин!» По всему Лондону сияли иллюминации. «Двадцать миллионов рабов получили в России свободу».

Но Герцен и про угрозу каторги не забывал. Потому что Россия-матушка — это не только царь. «Жалует царь, да не жалует псарь».

Чего же надобно от него псарям Третьего отделения?

Сознался в десяти экземплярах. Зачем? Это же курам. на смех — десять, когда они знают, по Петербургу их в двадцать раз больше, в тридцать!..

Сознался, чтобы отвести беду от других. «Привез и сжег». Но чьи же это сотни экземпляров гуляют по Питеру? Их-то кто привез? Вот тебе и отвел беду.

Господи, господи, ну почему он так опрометчив, так неловок с ними и глуп?!

Чтобы умно вести себя, одного ума мало, особенно здесь, заруби себе на носу.

Он растерялся от непривычки к тюрьме, к допросам и унижению.

Если бы не письмо Костомарова! Оно выбило его из колеи, вся беда в нем. А тут еще и Горянский: «Часа через полтора взята полковница Шелгунова». Как ему не поверить, если уже был слух? Приезжал Гаевский, говорил об обыске в деревне Михайлова, и, когда Михайлов вечером передал эту нелепость Шелгунову, тот сразу понял — в Подолье обыск, Шлиссельбургского уезда, в имении Михаэлисов, родителей Людмилы Петровны. Они условились туда съездить, узнать, был ли обыск, прособирались, пока не пожаловал полковник Житков со товарищи.

Если бы не письмо! Вроде и с благой целью — предупредить, но… Воистину, благими намерениями дорога в ад вымощена,

Теперь Всеволод Дмитриевич убедился — письма перехватывают, он станет осмотрительнее. И молчать он умеет, прямо-таки на зависть молчит. Отсюда вывод: все теперь пойдет от тебя, Михайло Ларионов Михайлов.

Десять ты привез и сжег, допустим, они это приняли, но кто привез остальные? Да кто же, кроме друзей твоих, Шелгуновых? Разве от шпионов укроется то, что Шелгунов и Михайлов жили вместе в Париже в отеле «Мольер» перед выездом Михайлова домой, в Россию?

Если бы не письмо, если бы… Милый Всеволод Дмитриевич, как же это ты оплошал?

Да разве предвосхитишь все их собачьи хитрости, силки и капканы, никакого ума не хватит!

К чему они теперь будут вести, что выпытывать? «Вы привезли в большем количестве, — сказал Шувалов, — и распространяли со своими приятелями». Но уж этого — о приятелях — Михайлов им никогда не скажет. И от Костомарова они, даже и обманом, ничего не получат, ибо он не знает, кто распространял и когда, он в те дни уже в крепости содержался, бороду себе отращивал.

Что им останется? Сочинить и огласить решение. Какое?

Мещанин, кажется, Мухин сидел в трактире Палкина и читал посреди залы «Колокол» вслух. Его сослали в Петрозаводск и напечатали о том в газетах. Но мещанин Мухин есть мещанин Мухин, персона мало кому известная. А литератор Михайлов, известный России беллетрист и переводчик Гейне, публицист и сотрудник «Современника», и не мещанин, а дворянин, — посмеют ли его сослать? А если посмеют, то куда?

Много в России мест, и всякое место — крест.

Приезжал не только Гаевский, приезжала девица Блюммер, слушательница университета. «Вас хотят арестовать, я предлагаю вам укрыться у нас, мы живем на Садовой, вблизи казарм Семеновского полка. А от нас вы уедете за границу». Веня хорошо знает Антониду Блюммер, отец ее штабс-капитан, семья вне подозрений, они бы его укрыли. «Молодые вы и пугливые, — отвечал Михайлов. — Не тронут они меня, не посмеют».

Не хотелось ему ни прятаться, ни, тем более, бежать за границу. Он только что вернулся оттуда и вспоминает заграницу без радости.

В доме Герцена сложная обстановка, тягостная. Сам он сдает, часто грустен.

«Как можно теперь оставлять Россию, когда там каждая сила нужна! — восклицал Герцен. — Когда мы все так стремимся туда!»

Ехать Михайлову за границу, и не просто ехать, а бежать, не было никакой охоты. Но дело тут не в охоте — неохоте, а в принципе — душа его, вся натура его противилась этому. Отныне в побеге содержалось нечто постыдное. Как все выглядит? Отпечатал лист, привез, разбросал по подъездам и — в кусты. Как мальчик-проказник.

Не мог он бежать, чуял — судьба его только начинается. Сбежать на заре — он и мысли не допускал!

И все идет по плану, ими же самими задуманному. Они знали — столкновение неизбежно. Для этого и поднялись на борьбу. «Будет буря, мы поспорим и помужествуем с ней». А промахи… Таким уж он уродился, не желает, не может, за позор считает заранее стелить соломку..

Всю ночь во дворе слышалось движение, приезжали какие-то телеги, всхрапывали кони, кто-то распоряжался. Неужто и ночью везут? И кого? Утихал шум во дворе, зато гремела железная дверь в коридоре, бряцали ружья, топали сапоги, временами сквозь стекло заглядывала усатая рожа — что делает посиделец?

Откуда же девица в соседнем нумере, кто она?..

Он не спал до рассвета, садился, курил, снова ложился, слышал звон к заутрене и к ранней обедне. Под потолком скопилось облако дыма, во рту жгло от табаку, болела голова, а сон все никак не шел. Завтра надо попросить у Зарубина настойки опиума, она снимает всякую боль телесную и душевную. Пусть ему дадут капель сорок чтобы он хорошенько выспался. Нужна свежая голова есть ему над чем призадуматься…

Самохвалов принес умывальник и полотенце, убрал постель, подмел пол, сходил за чаем и еще потоптался у порога, намереваясь чем-нибудь услужить Михайлову сверх положенного.

— Не хотите ли, ваше благородие, книжки читать? У нас тут много насобиралось.

— Принеси, Самохвалов, да побольше.

Минут через пятнадцать унтер вернулся, неся в поле кипу журналов — разрозненные книжки «Библиотеки для чтения», «Русской беседы» и даже «Revue etrangere» («Иностранное обозрение»). «Библиотеку» Михайлов читал по выходе, «Revue» тоже, а вот в «Русскую беседу» славянофильский толстенный журналище, почти не заглядывал «Беседу», кстати, уже закрыли, но здесь ее держать почему-то не возбранялось.

Самохвалов вывалил журналы на шкапчик, как дрова, отряхнул полу.

— Хватит или ишшо, ваше благородие?

Длинный унтер явно был к нему расположен, Михайлов всегда чувствовал приязнь к себе, как и неприязнь

— А скажи, Самохвалов, женщины тут у вас содержатся?

— Бог миловал, ваше благородие, ни одной нету.

— А в соседнем нумере кто?

— Студент, ваше благородие, Иван Гольц-Миллер. Из нынешних, ваше благородие, патлатый.

— А-а, ну спасибо тебе, Самохвалов, добрая ты душа.

Унтер ушел, Михайлов взялся листать журналы. Каждое имя в «Библиотеке» ему знакомо, тут и Полонский, и Гербель, и Григорович, и Тургенев, не говоря уже о Дружинине. А вот и его имя. Как оно смотрится отсюда, с высоты собственной его императорского величества канцелярии? Да никак, так себе. О чем писал? Да о чем попало.

Отложил, посидел задумчиво. Как все, однако, меняется по прошествии совсем недолгого времени. Для кого все они писали, для кого и зачем? А ведь ждал он выхода каждой книжки с волнением и нетерпением. Теперь же смотрел, как на давно прошедшее и… пустое. Из будущего смотрел и не видел времени, одни задворки его. Пена, барашки, а не волна. «Библиотеку» Герцен называет «Бардак для чтения». Игра — игра — игра. Фикция, иллюзия, а ведь столько страстей! Напечатают? Или, не дай бог, отвергнут? Сейчас пойдет или отложат? А что читатель, какая пойдет молва?..

Может, правы — и нравственны — оказались как раз те, кто не мудрствуя лукаво, писал ради куска хлеба? И не тщился вылезти во властители умов.

А «Современника» здесь не держат. Не потому ли, что как раз в нем да еще в «Колоколе» и отражена эпоха?

Взял «Русскую беседу», потрепанную книжку пятилетней давности, раскрыл наугад. «Правда есть свет, озаряющий жизнь, отделяющий в ней случайное от существенного, преходящее и временное от непременного и вечного. Художник, как вноситель света и правды, является, таким образом, высшим представителем нравственных понятий окружающей его жизни, т. е. своего народа и своего века…» Похоже, Аполлон Григорьев, по стилю, слогу его иеромонашескому. Заглянул в конец, так и есть, он. «Утрата же возможности относиться с комизмом к неправде жизни есть признак утраты самих идеалов».

А сумел бы Аполлоша отнестись с комизмом к Горянскому? «И то, что чувствовал Марат, порой способен понимать я, и будь сам бог аристократ, ему б я гордо пел проклятья»… Там-то оно легче, вне этих стен, а тут…

Взял «Беседу» посвежее, за 1859 год, опять наугад:

«…действия самые насильственные, самые, по-видимому, оскорбительные для нравственного чувства свободы переносятся оскорбленными не только терпеливо, но охотно и добровольно, — мало того, за эти оскорбления, и именно за них, оскорбленный еще более любит того, кто оскорбил». — Чувствуя, как его начинает трясти, Михайлов дочитал абзац до конца: — «Тут такая художественная черта, до которой достигать удается весьма немногим». — Со всего маху он швырнул журнал об пол, примерился ы прыгнул на него, начал топтать в ярости башмаками, очки слетели, он их поймал на лету, долго тыкал дужками по лицу, водружая на место прыгающими пальцами, это окончательно его взбесило, он схватил журнал с полу, запихнул в вонючий снаряд и прихлопнул крышкой. Задыхаясь, сел на кровать, сердце билось — аж голова дергалась с каждым стуком. Эк-кая мерзость! А ведь не дураки вроде, но как мозги вывернули? Кто закрыл «Беседу», какой цензор? Барон Медем или Никитенко? Памятники им на Дворцовой площади за великое благодеяние!..

Подержался рукой за сердце, погладил, успокаивая, как воробья. Сколько светлых голов положили на плаху люди, ратуя против рабства! «Действия насильственные и оскорбительные переносятся охотно и добровольно» — тьфу!

Часам к двенадцати явился вахтер, уже другой, с ним дежурный офицер и уже не гусар, а другого армейского полка. Что они здесь, набираются опыту?

В экспедиции его встретил Горянский в том же фраке, с тем же Станиславом на шее, хотя за вчерашние старания могли ему дать уже и Владимира. Встретил он Михайлова холодно, будто Михайлов ему лгал вчера, а сам он говорил одну лишь святую правду, например о, женских арестах.

Горянский выложил на стол рукописные прокламации «Барским крестьянам от их доброжелателей поклон» и «Русским солдатам от их доброжелателей поклон». Придерживая бумагу уже обеими руками, сказал:

— Костомаров показывает, что он взял эти рукописи в квартире студентов Петровского и Сороки.

Казалось бы, какое дело Михайлову до того, где взяты рукописи? Но он был взвинчен и бессонной ночью, и «Русской беседой» и сейчас готов был с кулаками ринуться на Горянского, если тот позволит себе новую пакость, какой-нибудь вымогательский намек. А он позволил-таки ведь опять ложь: «Костомаров показывает».

— Да ничего подобного! — воскликнул Михайлов с вызовом. — Не мог он взять обе рукописи у Сороки!

— Как же они у него оказались? Они забраны во время его ареста в Москве. И Костомаров сам признает.

По Горянскому выходит, что Костомаров лишь при Михайлове молчит, а без него только и занят изложением распреярких подробностей, признается то в том, то в этом. Шито белыми нитками, господа.

— Почему мы не должны верить ему? — продолжал Горяиский. — И почему должны верить вам?

— А вам?! — вскричал Михайлов. — Почему я должен верить вам?! «Арестованы женщины», — передразнил он. — Руки коротки, господин Горянский. Общество не позволит! — Ему хотелось фигу скрутить Горянскому, даже две, да еще и поплясать перед ним, жаль, что литератор и дворянин, в путах весь. — «К солдатам» Костомаров получил от меня лично!

Горянский смотрел на Михайлова с некоторой опаской, будто не узнавал его.

— По нашему убеждению, напротив, прокламация «К крестьянам» писана вашей рукой. А «К солдатам» писана кем-то другим. От кого она вами получена?

— А вот этого я вам не скажу, хоть на пятаки меня режьте!

— Вы сегодня возбуждены, господин Михайлов, разговор в таком духе продолжаться не может. — Горянский убрал со стола обе рукописи.

— Вам должно быть известно, и лучше, чем мне, известно, что по Петербургу ходит множество всяких рукописей, воззваний, бесцензурных стихов и прочего, — пояснил Михайлов, несколько остывая. — Одна из рукописей случайно попала ко мне, и я ее передал Костомарову.

— Хорошо, господин Михайлов. Стоило ли вам вчера запираться? — пожурил Горянский. — А сейчас вам пора обедать.

Михайлов побрел к себе, еле передвигая ноги. Вот и опять признался… Ну что ты будешь делать, как будто бес какой толкал его, опять за язык тянул. Думает одно, собирается, намеревается, а говорит другое. Ведь Костомаров явно его спасал, хотя и сваливал на других. Но зачем же Михайлову сваливать на студента Сороку, если он тут действительно сбоку припека? Незачем, и потому «хорошо, господин Михайлов, стоило ли вам вчера запираться?..».

Помимо воли его идет процесс, как стихия некая.

Другой солдат принес те же судки на ремне и в той же манере, наклоняя их, показал Михайлову содержимое. И опять похлебка трактирная, огурец в говяжьем сале и пирожное. И опять ложка серебряная, без ножа и без вилки. Через силу, заставляя себя, он хлебнул две-три ложки, и тут в нумер вошел Горянский.

— Я к вам неофициально, господин Михайлов, позволите? — Горянский взял стул и поставил его спинкой к снаряду, отгородился. — Не жалуетесь?

Михайлов фыркнул насмешливо. Как у брадобрея в цирюльне: «Не бесшжоиг-с?»

— Кормят вас, я полагаю, сносно. Пирожное, смотрите, прибор серебряный.

Михайлов промолчал. Ложка — по-ихнему прибор.

— Вот тут я вижу у вас «Русская беседа». — Горянский потянулся к журналам.

Михайлов опять фыркнул.

— Ее закрыли давно, «Беседу». А почему вы «Современника» здесь не держите?

— Да кто его знает, — беспечно отозвался Горянский, листая журнал. — Может быть, еще и подержим… здесь. — Он посмотрел на Михайлова и улыбнулся не зло и не хитро, а как неожиданно всплывшему каламбуру — к слову пришлось.

Непонятен Горянский Михайлову. Вроде бы и не злобен по натуре и не жесток. Не глуп, а оттого и хитер, аккуратно исполняет дело, которому служит. Но дело подлое, а коли так, то и сам он подл и потому текуч, прыгуч, непоследователен. И тем успешнее исполняет свою роль в спектакле Третьего отделения.

Но какую роль должен взять на себя Михайлов? И чей замысел ему суждено исполнить? Не самой ли природой уготована ему эта роль? А природа открыта, добра и вольнолюбива…

— Я давно вас знаю, — продолжал Горянский, листая уже «Библиотеку для чтения» будто из деликатности, чтобы не дразнить Михайлова «Беседой». — Что, впрочем, не удивительно, вся читающая Россия вас знает. Я намеревался повидаться с вами, поговорить.

Вон как. Не было времени зайти в «Современник», посидеть с его сотрудником, покурить, обменяться мнением. А теперь вот появилась такая возможность, почему бы ею не воспользоваться, что тут зазорного? Не держат они здесь журнала, зато вот держат сотрудника, Михайлов, ты недогадлив.

— Я ведь тоже пишу стихи, — сказал Горянский неловко. — Только они мало, кому, в сущности, никому не известны.

— Материалу у вас достаточно. — Михайлов отчеркнул: — Поэтического.

— Вы имеете в виду мою службу, — с укоризной сказал Горянский. — Так она не влияет на литературные занятия, уверяю вас. Николай Васильевич Гоголь служил в Третьем отделении и стал великим писателем.

— Значит, все-таки великим? А в пятьдесят втором году, когда Тургенев назвал Гоголя великим в газете, вы его посадили на съезжую, а затем сослали. За одно только слово — «великий». А сейчас вы произносите его без оглядки. — Михайлов кивнул на стекло с коленкором: — Не мы ли вам помогли усвоить истину? — Горянский молчал, листая журнал. — А Гоголь, между тем, у вас не служил, это навет.

Горянский только усмехнулся.

— Нам виднее, господин Михайлов.

О службе Гоголя в Третьем отделении писал Булгарин в своей «Северной пчеле». Однажды будто бы журналист, то бишь сам Фаддей, сидел за литературной работою, как вдруг зазвенел в передней колокольчик и в комнату вошел молодой человек, белокурый, низкого росту, расшаркался и подал хозяину стихи, в которых сей журналист сравнивался с Вальтером Скоттом, Адиссоном и другими знаменитостями. Журналист поблагодарил и спросил, чем он может служить молодому человеку. Тот рассказал, что недавно прибыл в столицу, места найти не может, а положение его тяжелое. Журналист обещал похлопотать и в тот же день пошел к Максиму Яковлевичу Фон-Фоку, управляющему Третьим отделением. У журналиста конечно же была возможность устроить посетителя на место поприличнее, однако же он сразу пошел в Третье отделение, что ему ближе, сподручнее. О Фон-Фоке он писал в таком роде: «Все знали и ценили его добрую, благородную и нежную душу», называл его всеми титулами и по имени-отчеству, а Гоголю не проставил даже инициалов. Выхлопотал, одним словом, у нежного и благородного место для этого самого Гоголя-Моголя, а далее осудил его, неблагодарного: молодой-де канцелярист являлся на службу только за получением жалованья, а потом и совсем исчез неизвестно куда. Подтверждением фельетону служат якобы хранимые Булгариным те самые стихи и два письма Гоголя.

Литераторов возмутила очередная выходка «Северной пчелы», да что с нее взять — Видок Фиглярин ее издатель. Однако мнения разошлись, ведь не великим писателем приехал Гоголь, а безвестным юношей из провинции, да без гроша в кармане, а таких Петербург в два счета задавит, к черту на рога пойдешь, лишь бы с голоду не пропасть. Некрасов в молодости за копейки писал мужикам прошения на Сытном рынке, посреди зимы в соломенной шляпе ходил. Так что Гоголь безгрешен, и если туда пошел, так по крайней нужде, доверяясь монстру по неведению, зато поумнел быстро.

— Если он и служил, так зла никому не сделал, — сказал Михайлов.

— Помилуйте, господин Михайлов, делать зло вовсе и не входит и никогда не входило в задачу Третьего отделения, уверяю вас. Когда оно было создано и когда Бенкендорф явился к государю императору спросить, каковы наши цели и полномочия, Николай Павлович подал ему платок и сказал: «Если вы утрете хоть одну слезу, ваша задача будет исполнена».

Михайлов опять фыркнул, злорадно хихикнул. «Да что это я сегодня, как сивый мерин!» — укорил он себя. Не было у него такой манеры прежде. Так ведь и гадостей таких уши его прежде не слышали.

— Между прочим, когда я принес господину Некрасову свои стихи, я посчитал долгом предупредить его о месте моей службы.

— Но стихи были отвергнуты по другой причине?

Горянского задело — по причине бездарности?

— Поберегите шпильки для дам, господин Михайлов, Если бы мы поменялись с вами местами, я бы сохранил больше такта.

— Больше такта можно сохранить и на любом месте. А такие шпильки между литераторами в большом ходу. — Тут же и польстил ему: «между литераторами».

— Я почти не бываю в ваших кругах, к сожалению, а ведь и у меня есть и мысли, и думы всякие, и боль за судьбу России, поверьте, я вполне искренен. Я зашел поговорить с вами как частное лицо, подобной темы со мной никто другой не поддержит по причине вполне понятной. Скажите мне, господин Михайлов, вы действительно верите в благотворность революции для России, как о том сказано в вашем воззвании?

Михайлов хотел возразить: «Это не мое воззвание», но самолюбие не позволило.

— Я действительно убежден, что только революция сдвинет Россию на путь прогресса. Но если бы мы с вами поменялись местами, то я был бы более прямодушен и, спрашивая о революции, не имел бы в виду выпытать, чье воззвание.

Тут Горянский, пожалуй, смутился.

— Извините, господин Михайлов, сила инерции. Допустим, вы его не писали.

— Я его не писал, и вы его не писали. Но и я читал, и вы его читали. Теперь скажите мне, что в нем неверно? Манифест был издан девятнадцатого февраля, а когда объявлен народу? В Лондоне о нем узнали сразу же, а в России молчок аж на две недели. Почему про наши кровные дела сначала там узнают, а потом у нас? И при Николае так было, и при Александре осталось. Неужто нам вовек этого запора не преодолеть? Россия узнала о манифесте только пятого марта. Разве не верно, что правительство струсило своего начинания и прежде стянуло войска к обеим столицам? Сначала объявили Петербург и Москву на военном положении, а потом даровали манифест. Да еще предварительно в каждом съезжем доме по Петербургу было заготовлено от двух до шести возов розог — для сечения дворовых людей, кои перестанут слушать своих господ. И как тут простому народу поверить в свободу, которая даруется ему под штыками, пушками и розгами?

— Народ темен, господин Михайлов, ожидались волнения.

— А почему волнения? Да потому, что манифест втайне готовился, правительство показало презрение к мнению народной партии, журналистика не смела пикнуть об этом деле.

— Однако же ни в России, ни в Европе нет здравомыслящих людей, которые сочли бы освобождение крестьян делом дурным и вредным.

— О том же и в воззвании говорится: «Освобождение крестьян есть первый шаг или к великому будущему России, или к ее несчастию». Получилось второе. Освобождение юридическое не привело к освобождению практическому. Почему столько бунтов и подавлений, столько крови по всем губерниям?

— Народ бунтует потому, что вы его возмущаете, господин Михайлов, будем откровенны.

— Чем, прокламацией? Да он и читать не умеет, крестьянин-то, а за вилы берется. Его возмущает истинное положение дел, господин Горянский, будем откровенны. Народ не может представить себя без земли, вне общины. Он ждал раздела земли между всеми, не дождался и возьмет силой, будьте уверены.

Краем сознания маячило опасение: зачем говоришь, перед кем раскрываешь душу? — но сдерживаться расчетливо он не мог, не видел смысла.

— Разве не факт, что Крымская война стоила нам трехсот тысяч лучших молодых жизней? Она разорила целый край, ввела Россию в громадный долг, разве не факт?

— У всякого факта может быть двоякое толкование. Народ защищал Россию и погибал за отечество,

— Это Николай защищал чужие интересы силою безропотного народа! Война кончилась позором для нас, миром во стыде! Как можно двояко толковать требование листа сократить расходы на бесполезно громадную армию? Она стоит нам более ста миллионов. Да еще сколько молодой силы оторвано от плуга, от верстака! И до каких пор огромнейшая держава будет экономически самой отсталою? Кто в этом виноват, разве не правительство?

— Ваша пылкость, господин Михайлов, не позволяет нам вести беседу спокойно и доказательно. Каждый факт вы толкуете однобоко, а в этом нет мудрости, извините меня, попросту скучно.

— Вам не скучно, господин Горянский, вам страшно. И потому я здесь, — желчно сказал Михайлов и вдруг судорожно зевнул до ломоты за ушами, кое-как соединил челюсти: — Извините, господин Горянский, я не спал всю ночь. Непривычно-с.

Горянский сухо откланялся и ушел. Наверное, он и впрямь приходил поговорить по душам, а Михайлов его обидел. Чем? Да сущностью своей и ничем больше. Он и в спокойном-то состоянии не умел подлаживаться под чужое мнение, а тут… Ладно, бог простит.

Михайлов лег на кровать, ни о чем не думая, с единственной сладостной тягой — уснуть. Ни крохи иных желаний, ни свободы ему не надо, ни революции, только спать! Он легко задремал, слабо слыша, как заклацал ключ и послышался зычный голос:

— Свят-свят-свят, накурено-то, дыму-то, дыму! Михайлов еле-еле открыл глаза, поднял тяжелую голову от подушки и увадел Путилина.

— Позвольте зайти, господин Михайлов? — Тот переступил порог, чрезмерно морщась и топыря губы. — Или я вам помешаю? Тогда извиняюсь. — Он шагнул назад, не сводя глаз с Михайлова, ожидая позволения. А Михайлов сонно на него смотрел, догадываясь, что Путилин ждал ухода Горянского, что передают они Михайлова друг дружке, как тряпичную куклу, потрепать, пока из нее потроха не выпадут.

— Спать днем вредно, господин Михайлов. — Путилин снова перешагнул порог. — А то ночью что будете делать, глаза продавать? Я на одну-с минуту, позволите?

— Да проходите, садитесь, — Михайлов вяло махнул рукой.

— Ну и накурено, ну и надымлено, ад кромешный, — продолжал Путилин, не отходя от порога, плутовато робея. — Вот хожу, смотрю, спрашиваю? нет ли жалоб каких, недовольства содержанием. Обязан-с.

Как будто он не ведал ни сном ни духом, что битый час тут просидел Горянский!

— Не отвечаете. Зря вы так, господин Михайлов, — пожурил Путилин. — Я-то ведь к вам с добром, дай, думаю, зайду, попроведую, один человек сидит, тоска, а в тоске, неровен час, и удавиться можно, да-с. Как вас кормят, господин Михайлов, пирожное подавали?

Может быть, его терзала ущербность, нутряная ненависть к человеку другого склада, уровня?

— А ведь вы издеваетесь надо мной, господин Путилин. — Голос Михайлова от обиды дрогнул. — Скажите, вот вам лично что я сделал дурного, чем досадил вам, ущемил вас?

— Служба-с, служба-с, господин Михайлов.

— Служба заставляет вас подличать?

— Да вроде того, хе-хе. — Он наконец прошел, сел на стул, на котором сидел Горянский. Маленькие умные глаза его смотрели вполне дружелюбно, никакой в них затаенности, хитрости, он открытее Горянского, простодушнее вроде бы.

— Ведь вы, вероятно, добрый человек, у меня интуиция, но что вас заставляет издеваться сверх всякой службы?

— Помилуйте, господин Михайлов, ну что я вам такого сказал? — сконфуженно протянул Путилин, достал платок и вытер лоб, чрезвычайно огорченный, что таи вышло. — Я же ни слова, ни полслова про воззвания, про дознания, я же все о чем попало бороню, вы мне сами благодарны будете, что тоску вашу развеял. Позвольте мне только один вопрос, совсем посторонний, и я уйду. Скажите, господин Михайлов, а правда ли, что некий ваш друг сквозь пальцы смотрит на шалости своей жены? — Посмотрел на Михайлова, не подскажет ли? Он отлично знал и отлично прикидывался, спра-ашивал, расспра-ашивал, вожделенно смаковал: — Да и другие, если поближе глянуть…

Грязный намек выбил у Михайлова остатки равновесия.

— Я убежден, господин Путилин, вы человек неглупый, но что вас заставляет прикидываться дурачком?

— Да вы же и заставляете! И не прикидываться, а в самом деле дурак дураком себя ощущать, поскольку не понять этой свободной любви вашей. Кого ни возьми, все вы свободную любовь проповедуете. Мода, что ли, такая приспичила, поветрие ли какое или, может, в священном писании что предсказано, ну скажите на милость? Так оно теперь и будет развиваться и учреждаться, вы же образованнее многих, господин Михайлов, вас так и зовут творцом женского вопроса в России.

— Вы пошло, низко, варварски судите об отношениях людей, господин Путилин.

— А я с точки зрения простого народа сужу, господин Михайлов. У них ведь как, у темных-то? Если жена б нудит, тик все оченно просто, за патлы ее да мордой по полу, вот и вся эманципация. У вас, оказывается, все по-другому. Новые люди! Да вы не серчайте, господин Михайлов, я же из вас жилы не тяну, у нас с вами про-сто… — Путилин кивнул на шкапчик, где лежали журналы, — …просто русская беседа.

А ведь он прав, Путилин, вкрадчивый изверг. Русская беседа — разговор палача с жертвой, характеристическая наша особенность, стихия наша, как тут не вспомнить Пушкина: «На всех стихиях человек — тиран, предатель или узник».

— Не понимаю, грешный, объясните мне, бога ради, — вздохнул и развел руками Путилин.

— Не могу я вам этого объяснить. Вы не в состоянии воспринять моего объяснения по причине своей предвзятости, не в состоянии!

— И ведь не случайности тут у вас, будто не знаете! Чужие дети пишутся как свои, а свои как чужие.

— Да вы просто садист, господин Путилин, и не случайность это у вас, а закономерность, потому вы здесь и служите!

— А дети растут, не ведая, — раздумчиво продолжал Путилин, будто сам с собой. — Вырастут, чьими будут? Станут молодым поколением, к которому вы так горячо обращаетесь. Или это не вы?

— Я, представьте себе, я! — Михайлов вскочил с кровати, шагнул к Путилину, скрестил на груди руки. Его трясло. — Я изволил обращаться к молодому поколению, чтобы оно уничтожило всякую мерзость вроде вашей милости? — Он вскинул бороду, намереваясь ею пронзить Путилина, голос его звенел: — На том стою и стоять буду! Что вы на это скажете?

— Да ничего. Дети — наше будущее.

Путилин встал, обошел Михайлова, у двери развернулся, сморщил нос опять, баками шевельнул — завершил визит тем, чем начал.

— А воздух-то, воздух, срамота! — По-лошадиному, без размаха лягнул сапогом дверь, шарахнул так, что Михайлов сгорбился, и закричал через плечо зычно: — Пра-авъетрить покой! Знаменитого литератора, пропагатора травим, как комара на болоте, куды годится!

Затопали сапоги туда-сюда, суетливо вбежал солдат с ведром и начал брызгать воду с веника по полу и по стенам, шлепая каплями, за ним прибежал другой солдат, с кружкой, плеснул из нее квасу на горячие кирпичи, окно отворили — и все это безо всякого внимания к Михайлову, будто он здесь кошка или неодушевленный предмет. Потянуло сквозняком. Михайлов запахнул халат и вышел в коридор. Путилин исчез во мраке, растворился, как сатана в преисподней.

Солдаты наконец вышли. Михайлов вернулся в нумер. По полу и по стенам мокрые размахи веника, но и впрямь стало свежее. «Проветрить покой». Казематные нумера у них именуются покоями официально. «Упокой раба твоего…» Сонливость прошла, ложиться Михайлову расхотелось. Они нарочно, умышленно не дают ему спать, чтобы из усталого, раздраженного «покойника» выдергивать все, что им требуется.

Он стал ходить от окна к двери и обратно, считая шаги парами: «И — десять, и — одиннадцать, и — двенадцать…»

Они знают здесь все про всех. Разведывают, разнюхивают, накапливают, а затем каждый факт окупают в помои. И разноликая, яркая жизнь становится у них одного цвета. И запаха. Гоголь для них не совесть России, не друг и ученик Пушкина, а поклонник Булгарина и канцелярист Третьего отделения. Они нагло присваивают себе талант, который вырос и утвердился, противостоя им, вопреки им. Они попирают правду: наше дело-де облагорожено великими именами, нам служили те, те, те и те, те, те. А не служат нам одни отщепенцы. Чернышевский не мыслитель, не борец и не властитель умов, он всего лишь. адюльтерная жертва, поскольку не желает угождать режиму, православию и самодержавию, блюсти их нравы в обществе и в семье. И если Третье отделение бессильно ошельмовать его мысль и влияние, оно из кожи лезет, чтобы запакостить его личную жизнь.

«Домострой» для филистера — абсолют.

А ведь семейный рыдван в России начал трещать и расшатываться еще в сороковые годы. Невозможность внешней жизни, полицейский глаз за порогом дома заставляли мужчин ударяться в печоринство, в масонские утопии. Но и женщины, задыхаясь в бездуховном быте, искали отдушины и поддавались разным влияниям, впадали в болезненную религиозность или в бездумный жоржзандизм с его романтизмом свободной любви.

«Двести — одиннадцать, двести — двенадцать, двести — тринадцать…» Оскорбленный ханжеством Путилина, он все ходил, ходил, не мог успокоиться и все искал, искал оправданий и возможности опрокинуть сермяжную правоту сыщика — хотя бы для себя. Как было? Да тяжко было, черно, душно. Тирания режима не позволяла приложить силы разума для исторической деятельности. И чем больше внешнее сжатие, тем собраннее энергия внутри, острее жажда перемен в пределах доступного. Если не действуешь вопреки государственному строю, так действуй хотя бы вопреки «Домострою». Деспотия власти словно бы стыдила, корила, вопрошала мужчин: а сами-то вы каковы, семейные державцы?

«Триста — двадцать, триста — двадцать один…»

Ян Савицкий, поляк, полковник генерального штаба, совсем молодой, тридцати еще нет, полюбил Ольгу Сократовну, и она ответила ему взаимностью. Савицкий уговаривал ее бежать из Петербурга за границу. Она призналась во всем Чернышевскому. А что он, муж? «Ты свободна в своем выборе. Поступай, как сама хочешь». А ведь он любит ее. Как-то сказал Михайлову: «Не от мировых вопросов люди топятся, стреляются, делаются пьяницами». Говорил с усмешкой, человек на редкость твердой выдержки, скрывал страдание, но молчать не мог, все-таки поделился. Горе для него — увлечение жены Савицким, но достойный муж не должен неволить жену, ибо без свободы личной никакой прогресс невозможен.

Разлады в банальных семьях, лицемерие, растлевающее душу, ложь на каждом шагу — все это заставляло благородные сердца искать выход и, может быть, ошибаться, впадая в крайности.

«Никогда не любили так благородно, так бескорыстно, как в наше время, — вспоминал Чернышевский. — Никогда не любили так независимо от пошлостей, против которых еще долго будет надобно бороться любви»…

«Четыреста — девяносто, четыреста — девяносто один…»

Опять заскрежетал ключ в двери, и вошел Самохвалов, держа перед собой уже не судки, а кастрюлю.

— Такая у Зарубина капитанша милосердная, — объяснил унтер, наливая в чашку наваристые щи с мясом. — Сам капитан поздно обедает, так она заодно и для вас постаралась. Вы много огорчаетесь, ваше благородие, так вы не огорчайтесь, что ни бог, подержат да выпустят. У нас иные по десяти месяцев сидели и на волю выходили, что ни бог, ваше благородие.

Михайлову стало легче и от забот неведомой капитанши, и от хлопот Самохвалова, ухаживал за ним, как за дитем, готов был из ложки его кормить.

— Спасибо тебе, Самохвалов.

— Что ни бог, ваше высокоблагородие, что ни бог…

Он ушел, унес посуду, и снова мрак обступил Михайлова. «И — раз, и — два, и — три…» Горянский и Путилин провоцируют его примитивно и нагло, а он поддается, хватает их крючки вместе с наживкой. И вытаскивают они признание за признанием. Стало до того обидно за свою податливость, что запекло веки, вот-вот слеза выкатит.

«Девяносто — девять, и — сто, сто — один…» Он готов к борьбе с ними, но к борьбе открытой, нравственной, а не хамской, без подковырок. Однако же у нравственности нет тактики, дипломатии, она вся на виду, открыта, как лицо человека.

А у них личина и под ней тактика, и хитросплетения ее ставят перед Михайловым требования вразрез с его природой, с его прямодушием, цельностью. Либо он должен такого себя переделать, либо… они своего добьются.

Преодолеть себя прежнего. Иначе обречен. Не вывернуться ему. Не дадут покоя, пока не выпытают. Так и будет он шаг за шагом признаваться во всем. «Триста — двадцать… Триста — тридцать…» На ночь Самохвалов принес ему в мензурке опиумной настойки.


Утром первым пришел Путилин, деловой, без прибауток, во фраке, со Станиславом на шее и с портфелем под мышкой. Поставил портфель на шкапчик, расстегнул его, запустил руку внутрь и, косясь выразительно на Михайлова, словно заклинатель змей, потянул из портфеля и вытянул бархатный рукав с ручкой на конце и печаткой.

— Знакома вам эта вещь?

— Нет, не знакома, — сразу ответил Михайлов, отмечая свою твердость.

Путилин пожал плечами, свернул печатку и сунул обратно с видом обиженно-торгашеским, дескать, не покупаете — не надо, другому продам, а вещь стоящая; взял портфель под мышку и пошел было к двери, но с полдороги вернулся, будто спохватился, и снова полез в портфель — не угоден ли другой товарец? Коробейник провалиться бы тебе, офеня! Достал конверты, рывком поднес один из них к лицу Михайлова.

— Вы писали?

Михайлов узнал конверты своих писем Костомарову в Москву и согласно кивнул. Путилин, как фокусник перевернул конверт и — снова к лицу Михайлова.

— А это что?

Михайлов увидел сургуч с четким следом печатки Людмилы Петровны и почувствовал, что краснеет.

— Ай-я-яй. — Путилин покачал головой, назидательно проговорил: — Нельзя так, господин Михайлов. Вот это же ваша рука. — Он поскреб ногтем по лицевой стороне конверта с адресом, перевернул его и постучал ногтем по сургучу: — А вот это печатка полковницы Шелгуновой. Письма нами изъяты в Москве при обыске у Костомарова, а печатка изъята при обыске в вашем доме. Нехорошо, господин Михайлов. — Он засунул конверты в портфель, посмотрел на Михайлова, покачал головой и ушел.

Такой он благодушный, свойский, вовсе и не сыщик, упаси боже так на него подумать, гляньте на него, люди добрые, разве он способен на хитрость-подлость? Да не приведи господь! Не сыщик он и не пристав, а так, хохол с ярманки, ему бы сало продать повыгоднее да «За гаем-гаем» спеть, а вы, господа хорошие, так и норовите надуть его и всю песню испортить.

Ясно, они с Горянским разделили обязанности. Путилин то намеками, то прямо ведет дознание о причастности к делу Людмилы Петровны («возьмите письма у графа», пытка его, выпытывание о женах и детях), а Горянский о связях с Лондоном, с Костомаровым и московскими студентами.

Вскоре после ухода Путилина Михайлова позвали в экспедицию.

— Нравственное убеждение Третьего отделения в вашей виновности настолько сильно, — внушительно заговорил Горянский, — что мы употребим все средства, чтобы добраться до конца в своих открытиях.

«Открытиях!»

— Да может ли быть нравственным ваше убеждение, добытое безнравственным путем?

Горянский замялся, понял, опять не с той ноги заплясал, с литератором нужно выражаться точнее. Вытащил на стол печатку с бархатом, выложил письма к Костомарову.

— Чьи это письма, господин Михайлов, и чья это печатка?

— Вам хорошо известно и то и другое, не ломайте комедии, господин Горянский. Вы свои письма можете запечатывать концом ножа, а я предпочитаю печатку. — Она принадлежит полковнице Шелгуновой, не так ли? — Вы производили обыск в квартире Шелгуновых, и вам ничего не стоило их вещи присовокупить к моим. — Вы хоть тресните, господа, а он будет отпираться. Пластуйте его на блины, а других он выдавать не станет! — Так и запишите в своих протоколах: вещь, взятая у госпожи Шелгуновой, присовокуплена к вещам Михайлова, дабы замешать в дело как можно больше невинных лиц.

— Вы неверно понимаете нашу задачу, — холодно возразил Горянский. — Значит, вы настаиваете, что печатка Шелгуновой присовокуплена к вещам Михайлова?

— Настаиваю.

— Вы можете пожалеть об этом. Дело в том, что эта печатка наличествует на конвертах значительно более важных.

Михайлов побледнел, догадываясь, на каких конвертах.

— Покажите их мне.

— Покажем, когда сочтем необходимым. А сейчас извольте ознакомиться с ответами Костомарова на предложенные ему вопросные пункты.

И опять молодой друг загонял Михайлова в тупик. На вопрос, глупый, кстати сказать, зачем Костомаров предупреждал Михайлова письмом, следовал такой ответ: «Затем, чтобы Михайлов, получивши письмо, уничтожил все экземпляры, и тогда, если б письмо и попалось в руки полиции, то нельзя было бы никак догадаться, о чем идет речь». Ответ вроде бы честный, но тоже удивительный в своем простодушии, будто обе стороны сговорились. Не похоже на Всеволода Дмитриевича.

Следующий вопрос выглядел еще тупоумнее: зачем Михайлов привез с собой воззвание? Но и ответ стоил вопроса: «Вероятно, конечно, не с тою целью, чтобы оклеить экземплярами воззвания стены своего кабинета вместо обоев».

Впрочем, дурацкие их вопросы выглядят таковыми умышленно. Они же не спрашивают: привез ли Михайлов? Они утверждают: привез, только ставят впереди закорючку: зачем? Будто и так не ясно. И Костомаров отвечает по существу, опять честно и опять…

Да ведь они не только к Михайлову ходят вытягивать жилы! Они и к Костомарову ходят поочередно для «приватной», «частной», «неофициальной» беседы! Они и ему мотают душу набором гадостей, продуманных, подобранных и подаваемых словно бы вскользь, между прочим. Михайлов постарше, и то не выдерживает, а Костомаров молод…

— Мне нечего добавить к тому, что я сказал прежде! — отчеканил Михайлов и вернул бумагу Горянскому. — Ответы Костомарова получены вами таким же неблаговидным путем, как и его письмо. Вы его вынудили писать неправду.

— В таком случае, господин Михайлов, поговорите с ним сами. — И Горянский распорядился привести Костомарова.

О чем же с ним говорить? Да еще в присутствии Горянского. Прежде всего надо приободрить: «Не волнуйтесь понапрасну, Всеволод Дмитриевич, все обойдется, что ни бог…» — как утешает его Самохвалов. Удивительно, до чего привязчивы соболезнующие слова, особенно совсем пустые. Какой смысл в этом «что ни бог»? Ни одна беда без него не обходится, так что ли?

Костомаров вошел не один, а в сопровождении Путилина, поклонился Михайлову, но уже без улыбки, глаз не поднял, и выражение его лица было обиженным: «Вы втянули меня». Вид его встревожил Михайлова.

— Господин Костомаров, ответьте на мой вопрос прямо: кто составил воззвание «К молодому поколению»? — спросил Горянский.

Это называется «поговорите с ним сами», Костомаров молчал, и видно было, что он не раздумывает, а молчит умышленно, будто обет взял, и ни прямо, ни косвенно отвечать не намерен.

— В опросном листе вы пишете о воззвании, называя его «брошюрой Михайлова», значит, это его брошюра, им составлена?

Костомаров высокомерно дернулся.

— Говоря про этот стул, на котором вы сидите, — он небрежно махнул рукой, показывая, — что этот стул ваш, — он подчеркнул «ваш», — я не хочу сказать, что он сделан вами или вам принадлежит. Этот стул канцелярии Третьего отделения.

Что же, не так уж плохо, Всеволод Дмитриевич, если проболтался, так хоть выкручивайся.

Горянского его ответ не удовлетворил.

— Вы говорили в Москве своим друзьям и знакомым, что в сентябре месяце можете добыть сколько угодно экземпляров воззвания «К молодому поколению»?

Костомаров молчал. Вмешался Путилин.

— Господин Костомаров только что подтвердил это. — Он повернулся к Костомарову и, приседая перед ним, заглядывая в глаза, пристал: — Ведь говорили вы сейчас мне об этом? Господин Костомаров, ну? Говорили, что же вы молчите?

Костомаров от него отвернулся, пробормотал:

— Говорил…

— Что именно говорили? — подталкивал его Путилин. — Ну, господин Костомаров? Что именно?

— Смогу добыть сколько угодно экземпляров, — глухо ответил Костомаров. Перед Путилиным он как лягушка перед удавом.

— Всякому из нас случалось в разговоре преувеличивать, — вмешался наконец Михайлов и обратился к Костомарову: — И вы, наверное, не станете утверждать, что говорите правду?

Костомаров вспыхнул:

— Вы хотите, кажется, свалить все на мою голову? Валите, валите!

Вот это уже полная неожиданность!

— Я ничего на вас не валю, напротив, все, что касалось меня в вашем деле, я объяснил, хоть и со вредом для себя.

— В моем деле! — воскликнул Костомаров, непонятно отчего озлобясь.

— Говорите, господин Костомаров, говорите! — подхватил Горянский, словно боясь, как бы у того не пропал голос.

— Да что мне говорить! — Лицо Костомарова нервно кривилось, голова дернулась в сторону Михайлова, хотя глаз он так и не поднял: — Он хочет играть роль невинной жертвы. Ну обвиняйте меня!

— Нам не обвинять нужно, а узнать истину, — осторожно поправил его Горянский. — Продолжайте, господин Костомаров, прошу вас.

Тот молчал. Его снова подтолкнул Путилин:

— Господин Костомаров, вы как будто испугались чего? На вас это совсем не похоже, молчать со страху.

— Не удивительно, что я молчу! — резко сказал Костомаров. — А удивительно, что молчит он. — И театрально показал на Михайлова, будто не ясно, о ком речь.

— Что такое вы сказали?! — воскликнул Горянский не менее театрально. — Это замечание важное, и вы должны записать его!

«Да что в нем важного?»

Костомаров стоял возле конторки, Горянский заспешил к нему с бумагой и с пером в руках, выглядело все это мизансценой, отрепетированной загодя.

— Вы должны это записать, — потребовал Горянский, подавая перо. Костомаров отворачивался и пера не брал. — В ваших словах намек очень серьезный, он должен быть разъяснен.

— Господин Костомаров никогда не покажут несправедливо, — льстиво сказал Путилин. — Я их довольно знаю по Москве.

— Пишите же, господин Костомаров. Как это вы сказали? Не удивительно, что молчите вы, а то удивительно, что молчит господин Михайлов. Извольте же написать эти слова.

Горянский совал ему перо тычками, как кинжал самоубийце, а Костомаров отворачивался, все больше сутуля спину, стриженая жалкая голова ушла в плечи. А каким бравым корнетом пришел он к ним меньше года назад, смельчаком, умницей, обличителем лихоимской власти, и как полюбили его все, а теперь?.. «Тиран, предатель или узник».

Костомаров принял перо. Стыд опалил Михайлова, родовой стыд за племя человеческое, невозможно стало ему терпеть сцену дальше.

— Отвяжитесь от него, господа! — звенящим голосом воскликнул Михайлов. — Оставьте его в покое! Вам уже известно, это я отпечатал воззвание! Я привез его в Петербург. И не десять экземпляров, и не двадцать. Не сорок и не пятьдесят! — Спазма перехватила дыхание, он положил руку на горло.

— А сколько же? — мягко вставил Путилин, совсем не теряясь от его вспышки, спокойно загибая восклицательный знак Михайлова в вопросительный.

— Я привез их сто! Сто пятьдесят! Двести! Я распространил воззвание по всему Петербургу. Оно стало известно всей России. Я добился, чего хотел, господа, и презираю вашу жалкую торговлю без чести и совести, ваши принуждения и приставания к человеку слабому и сломленному!

Костомаров закрыл лицо руками, перо упало, мелькнув зигзагом, как с общипанного гуся, и пошел к окну, на ходу сгибаясь, не отрывая рук от лица, опустился на стул и зарыдал.

— Ко мне пристают… С утра до вечера… — Плечи его тряслись. — Мать моя в горячке…

Путилин налил воды в стакан, подошел к Костомарову, прося его выпить. Костомаров отпил глоток-другой — жалкий, борода мокрая, бледные кисти дрожат.

— Я не могу говорить… Я хотел бы уйти.

— Можете уйти, можете, — охотно разрешил Горянский.

Костомаров поднялся, глядя в пол, и пошел. Путилин, словно больничная сиделка, услужливо засеменим с ним рядом.

Они сломили его, они любого сломят, у них есть опыт пытошный и традиция, они ломали и не таких. Как два коршуна на цыпленка, набросились они на Костомарова и долбят его и выдолбят из него все, что он знает и даже чего не знает, а лишь может предполагать.

Горянский помолчал сурово, как будто тоже удрученный тяжелой сценой.

— Все-таки я вынужден вернуться к делу, господин Михайлов, и просить вас, чтобы вы написали то, что сейчас сказали. Я понимаю, вы сгоряча, но сказали правду. Так и напишите, что вы привезли двести, или сколько там, точнее, экземпляров.

— Мне мало вашей арифметики, господин Горянский, я напишу все, что нахожу нужным. Только у себя в нумере. А отвечать на ваши вопросы сейчас не стану.

В каземат его повел новый дежурный, молодой улан с пушком под носом. Михайлов шел и радовался непонятно чему и, придя в нумер, первым делом попросил Самохвалова принести обед. Лицо унтера просияло.

— Я ведь говорил ваше высокоблагородие, что ни бог, что ни бог. Сказали, что выпустят?

Михайлов невольно рассмеялся.

— Да нет, Самохвалов, стало хуже, чем было.

— Что ни бог… — забормотал унтер, не понимая шального посидельца.

Чему он радовался? Тому, что спас Костомарова от предательства, это во-первых. Не унизился перед ними, во-вторых. И в-третьих, он будет диктовать им свою волю отныне. Неважно, чем это для него обернется, если и злом, так только для него одного. И ни для кого больше! «Одна голова не бедна, а и бедна, так одна». Он будет им диктовать, а они пусть алчно наматывают-мотают, роняя слюну, плетут-заплетают, им его не сломить, не запугать. Они показали ему, во что превратили молодого корнета, смельчака, честолюбца и не глупца, живой урок преподали, результаты своих черных старании: «И ты таким будешь». Нет-с, милостивые государи, таким я не буду!

Михайлов его знал другим. И любил его прежде. Да а все к нему были внимательны, и Шелгуновы, и Чернышевский. В Петербурге он появился зимой, не то в январе, не то в феврале, с письмом от Плещеева в «Современник»: примите молодого поэта и способного полиглота, он говорит и пишет на всех европейских языках, изучал санскрит. Костомаров отыскал Михайлова сначала, признался, что хорошо знает и высоко ценит его переводы. Они быстро сошлись. Михайлову тоже понравились переводы корнета, лаконичные, ясные, к примеру, вот как он переложил строфу из «Двух рыцарей» Гейне: «На одной квартире жили, на одной постели спали; те же мысли, те же блохи бедных взапуски терзали!» Но тут же обнаружилось, что корнет хорош не только своим талантом поэтическим, оказалось, он жаждет и другой деятельности и даже кое в чем преуспел. Костомаров привез с собой отпечатанные типографски противуправительствеиные стихи с набранной внизу подписью: «Всеволод Костомаров». Это воодушевило Михайлова и Шелгунова, они поехали к Чернышевскому с новостью: есть возможность заполучить в свое распоряжение типографию! Были написаны воззвания «Барским крестьянам от их доброжелателей поклон» и «Русским солдатам от их доброжелателей поклон». Костомаров взялся их изготовить. Чуть позднее составили «К молодому поколению», но, поскольку печатание первых воззваний шло ни шатко ни валко, Михайлов решил поехать в Лондон и «К молодому поколению» напечатать у Герцена…

Он писал в Москву Костомарову хорошие дружеские письма. Писала ему Людмила Петровна, писал Шелгунов и даже рисовал в письме шутливые картинки из заграничной жизни. Писал ему и Чернышевский, заботясь о нем, приглашая в Питер, где хотел устроить его преподавателем в кадетский корпус, в котором сам преподавал прежде. Переводы Костомарова напечатали в седьмой книжке «Современника», его заметили… и вот…

Не хотелось Михайлову осуждать Всеволода Дмитриевича, хотя он и двуликий Янус, в присутствии Михайлова молчит, держится, а в отсутствие несуразно отвечает на вопросный лист.

Самохвалов принес кастрюлю, нахваливая милосердную капитаншу. Ушел добряк унтер, закрыл дверь, и через стекло хорьком зыркнул остроносый солдат — уже другой лик.

Янус у древних римлян — божество двери, бог входа и выхода, начала любого действия. А действие в своем развитии воздействует на людей во времени. «Только глупец один не изменяется, — говорил Пушкин, — ибо время не приносит ему развития, а опыта для него не существует».

Древние жили в эпосе, когда мир един, не распался на часть и целое, на Я и общество, и в двуликости Януса был глубокий смысл — двуединство и противоречие бытия, прими его в цельности, человек. А мы стали жить в драме, противясь бытию, дорожа собой, божество принизили, и двуликость стала чревата угрозой худшего, изменой мне, одноликому.

В последний раз Костомаров приезжал в Петербург 20 августа. Тогда у них состоялся примечательный, как теперь оказалось, разговор, но Михайлов, еще не остывший от заграницы да заваленный срочной работой для «Энциклопедического словаря», был мало внимателен, не придал значения словам молодого друга, и зря, следовало бы и внимание обратить, и значение придать, он только теперь это понял.

Костомаров жаловался на безденежье. Понадеялся на литературный заработок, вышел в отставку и просчитался. А на его плечах мать, сестры и брат Николка, гадкий юноша, вымогатель. «Один я бы смог перебиваться с хлеба на воду, но я не могу видеть, как матушка нашивает заплатку на драный рукав младшенькой, а слезы капают на шитье». Как всякий самолюбивый, он преувеличивал свою беду. А Михайлов и сам в долгу как в шелку, поистратился за границей, но все-таки сыскал для Костомарова немного денег. Мрачность его от этого не уменьшилась, и он продолжал говорить, что впереди мрак, воззваний так и не удалось напечатать, нет возможностей для борьбы, одни только жандармы и могут жить в нашей богом покинутой стране. Михайлов пытался его успокоить, дела молодого поэта не столь уж плохи, он печатается в журналах, его привечают в «Современнике» и хлопочут о нем, в то время как другие молодые литераторы годами ничего не могут пристроить, а он сразу замечен, и дело у него пойдет.

«Пойдет, — согласился Костомаров сумрачно, — если не остановит Третье отделение. В Москве за всеми следят и уже есть аресты среди студентов. А брат Николка требует полтораста рублей выкупу, иначе пойдет с доносом. Что мне делать? Уйду в жандармы и начну действовать в духе Конрада Валленрода», — сказал Всеволод Дмитриевич. Вот тогда Михайлов показал ему лист — убедить, что борьба возможна.

Надо ли было открываться человеку в таком состоянии духа? Михайлов посчитал — надо, это взбодрит его, вселит новые силы. Но на Костомарова лист подействовал иначе. Предложение Михайлова взять для Москвы сто экземпляров он отверг без всяких яких, повторив, что Николка грозит доносом.

Теперь вышло, что Михайлов проявил беспечность тогда. Но он все-таки надеялся подбодрить друга, поделиться с ним радостью — отпечатанным у Герцена листом, который перевернет Россию.

А далее все выстроилось и заплелось звено в звено — Николка донес, за Костомаровым установили слежку, он ее почуял, пытался предупредить Михайлова и написал письмо, а оно оказалось в лапах Третьего отделения.

Костомаров допустил промах, но ведь и ты, Михайлов, не ума палата — сказал о десяти экземплярах на самом первом допросе. Зачем? У них не было никаких доказательств твоей причастности к листу, у них и сейчас их нет, самого листа у тебя не нашли, но ты сказал, ты признался. Почему и зачем?

Не кори себя понапрасну. Потому и затем, что умолчание о листе сохраняло угрозу для других. На Шувалове приказ Долгорукова от имени государя: найти и пресечь. Они арестовали бы Людмилу Петровну, арестовали бы Шелгунова, неизбежно потянулась бы нить к Чернышевскому, за ним следят с весны. Стоическое, героическое твое молчание привело бы к большой беде, и ты это понял сразу, и не разумом, как сейчас, а сначала сердцем, оно тебя не подвело.

Тут и Костомарова понять можно: «Валите все на меня, валите!» Упереться, молчать и все отвергать значило бы взвалить вину на другого, поскольку лист есть. И если правде в глаза — без Михайлова его бы не было!

Костомаров теперь пытается вывернуться, но тщетно, тут не богадельня, грехи замаливать, если сказал «а», они вытянут из тебя «б» всеми правдами, но больше неправдами. И потому Михайлов бросился ему на выручку — и спасти его, и отвести его.

Костомаров пытается говорить правду, но какую? В свою защиту. А сказать правду в свою защиту в стенах Третьего отделения непременно означает привлечь других. Здесь особая логика: скажи, как оно есть на самом деле, — и ты предашь ближнего своего. Герцен прав: в Петропавловской крепости меняются не только образы мыслей, но и образы мыслителей.

У Костомарова одна молитва — о прошлом, сказать, как было. У Михайлова совсем другая — о будущем, утверждать, как должно быть. Никто не должен страдать!

А ему придется. Ибо истина только в одном — брать все на себя. Костомаров этой истины принять не захотел, да и не мог по совести, и потому он грешник, мученик, а Михайлов берет, и потому праведник.

Он сел к шкапчику, взял перо, придвинул чернильницу.

«Понятное чувство самосохранения заставляло меня сначала стараться по возможности отклонить от себя хоть часть падавших на меня обвинений в привозе из-за границы и распространении здесь печатного воззвания «К молодому поколению»; но, видя тяжкое нравственное состояние г. Всеволода Костомарова, перехваченное письмо которого выдало меня, видя, как его мучит невозможность выгородить меня из этого несчастного дела, я считаю противным совести скрывать далее истину.

Вот как было дело.

Весною нынешнего года я отправился за границу с единственною целью — отдохнуть хоть немного от постоянных усиленных литературных занятий. Я поехал с семейством Шелгуновых, с которыми жил в Петербурге вместе; но в Германии простился с ними и посетил уже один сначала Голландию, потом Англию. Здесь, в Лондоне, я виделся довольно часто с Герценом и Огаревым, с которыми давно уже знаком.

Однажды в разговоре с ними по поводу цензурных стеснений я выразил мысль, что смягчению их содействовало бы усиление тайной прессы в самой России. Разговор невольно перешел к возможности печатать за границей издания с обозначением на них, что они печатаны в Петербурге. Тогда Герцен предложил мне написать для опыта статью с этой целью.

Так как в течение всей моей почти пятнадцатилетней литературной деятельности это был первый опыт написать что-либо политического содержания, то опыт вышел крайне неудачен, и из нескольких страниц, набросанных мною, не осталось и половины в воззвании «К молодому поколению», — так что я не мог бы по совести никак выставить под ним своего имени, если бы оно, по содержанию своему, могло быть напечатано в России явно.

Лист «К молодому поколению» тогда же был напечатан — сколько мне известно — в очень незначительном количестве экземпляров, но в каком именно, не знаю. Знаю лишь то, что я не мог и этого количества взять с собою вполне, как потому, что мне нельзя было бы провезти его на себе, не возбуждая подозрения в таможне, так — еще более — потому, что мне не было бы возможности распространить его без чьей-либо помощи, а я твердо решился не втягивать никого в это опасное дело. Таким образом, я взял с собою двести пятьдесят экземпляров.

Срочные работы по изданию «Энциклопедического словаря», в коем я участвую как один из редакторов, заставили меня вернуться в Россию ранее, чем я думал, и из Лондона я, почти не останавливаясь, проехал чрез Париж и Штетин в Петербург.

Тотчас же по приезде сюда я занялся приготовлением к распространению листа «К молодому поколению», не говоря о том никому ни слова…

Будучи совершенно один в доме, я мог очень удобно приготовить все к сентябрю, как было мною решено. Небольшую долю экземпляров — сколько помню, никак не более тридцати пяти-шести — я разложил по одному в пакеты и сделал адресы, наудачу, по адрес-календарю, изменяя по возможности свой почерк и разнообразя его. Затем около двухсот экземпляров разложил в двадцать пакетов большого размера — по три, по пяти, по десяти и по пятнадцати на пакет (их лишь впоследствии надписал я карандашом), с тем чтобы разнести их по редакциям разных журналов и по некоторым более или менее известным мне лицам, коих квартиры я знал.

Мне хотелось сначала послать часть в Москву; но я не знал, как это сделать, не отправляя по почте. Случайный приезд в Петербург г. Костомарова дал мне мысль, что он мог бы отвезти туда какую-нибудь долю экземпляров. Я, вполне полагаясь на его скромность, решился предложить ему это. Он, однако, не согласился — и ни одного экземпляра от меня не взял.

1 сентября был у меня произведен полицейский обыск, во время которого сверток с воззванием лежал в печи в моем кабинете, под золой и ненужными рваными бумагами. Так как воззвание напечатано на весьма тонкой бумаге и было хорошо спрессовано, то спрятать его было не трудно. К печке было придвинуто кресло. После обыска я думал, было, сжечь все и, вероятно, сделал бы это, если бы знал, что арестован Костомаров, единственный человек, слышавший от меня, что у меня есть экземпляры листа «К молодому поколению».

На другой же день, вечером, я отправил по городской почте пакеты, ходя большею частью пешком и отдавая по два и по три в мелочных лавочках, где принимается городская корреспонденция. Это взяло у меня не особенно много времени.

Так же не много понадобилось мне времени и в два следующие вечера для развозки больших пакетов по разным редакциям и другим лицам…

В провинцию не посылал я ни одного экземпляра; но по окончании распространения отправил четыре экземпляра в штемпельных кувертах по городской почте к некоторым из высших правительственных лиц.

Таким образом, все было копчено мною в первые четыре дня сентября: так именно советовал мне сделать Герцен, и так я обещал ему.

14 сентября был у меня произведен новый обыск, и меня арестовали.

Вот чистосердечное признание мое во всем, касающемся привоза и распространения листов «К молодому поколению».

Мне остается теперь объяснить побуждения, которые заставили меня так действовать.

При распространении листов «К молодому поколению» мною руководила, как я уже упоминал выше, мысль, что усиление тайного книгопечатания в России должно непременно иметь влияние на ослабление цензуры. «Таким путем, — думал я, — начиналась свобода слова везде; а эта свобода составляет теперь всеобщее желание. Та горечь, то ожесточение, которые невольно проявляются в вещах, печатаемых тайно, которые проявились в листе «К молодому поколению» (хотя, повторяю, в большей части независимо от меня), становятся уже невозможны, когда допущено свободное гласное обсуждение всех вопросов; но пока его нет, они нужны как более сильное средство». В этом убеждении я думал, что распространение листа «К молодому поколению», даже и в таком малом количестве экземпляров, приблизит хотя немного возможность говорить в печати с большею свободой, чего, как писатель, я не могу не желать пламенно.

Не скрою, что выйти из сферы моей обычной скромной деятельности заставили меня горькая боль сердца при вести о печальных случаях усмирения крестьян военного силой и опасения, что эти случаи могут долго еще повторяться в будущем. Невозможность прочного примирения враждебных партий и интересов без печатной гласности поддерживает во мне и теперь эти печальные опасения. Они тем сильнее, что в них участвует не одна моя мысль, но и самое сердце. Покойный отец мой происходил из крепостного состояния, и семейное предание глубоко запечатлело в моей памяти кровавые события, местом которых была его родина. По беспримерной несправедливости, село, где он родился, было в начале нынешнего столетия подвержено всем ужасам военного усмирения. Рассказы о них пугали меня еще в детстве. Гроза прошла недаром и над моими родными. Дед мой был тоже жертвою несправедливости: он умер, не вынеся позора от назначенного ему незаслуженного телесного наказания. Такие воспоминания не истребляются из сердца.

Я высказал все…»

Он уснул в первый раз спокойно, не просил настойки у Самохвалова, и во сне видел длинную степь и бегущих по ней гривастых коней.

Загрузка...