ГЛАВА ПЯТАЯ

Солнце печет голову, в ушах звон, плывут видения, а солнце все ближе и жжет, он видит себя красным, как кизяк в костре, и слышит остатки своего голоса, сиплый звук:

— Су-у беринизши… пить…

Ему отвечают тревожно и ласково, лицу стало прохладнее, звон в ушах тише, солнце отошло и не слепит больше. Теперь видна зеленая степь и желтая дорога, слышен поскрип колес, деревянный тук-перетук на редких камнях. Хвосты коней перед глазами и спина казака с пухом пыли на черном сукне.

Серые псы возле бурой юрты и желтый верблюд, горбы его набекрень. Казак плетью отогнал псов, из юрты вышла женщина в синем камзоле из бархата, белый плат покрывает голову ее и плечи, оставляя овал с темным ликом.

Мерцают деревянные решетки юрты, кумыс в деревянной чашке. И морщины на лице женщины деревянные. Ее имя Алтынай-Золотой месяц.

— Кто твой отец? — спрашивает она.

Его отец умер, а был он… сначала рабом, простым жатаком, по-русски крепостным, потом стал знатным человеком, можно сказать, баем.

— Значит, твой отец русский? А кто отец твоей матери?

Глаза ее выжидательны и спокойны. I

Отец его матери военный человек, генерал.

— Тоже русский? — В голосе ее сомнение, голову она склонила чуть набок.

Русские называют его киргизским князем, может быть, она слышала, фамилия его Ураков.

Она чуть не выронила пиалу, ущипнула себя за щеку, в глазах удивление и радость.

— Ты из нашего племени, мой джигит. Мы потомки Урак-батыра.

…Костер горит, но в глазах его темень, весь огонь внутри его, в животе, в груди, и пальцы его шевелятся, как острия пламени. Но мрак вокруг не рассеивается. Где очки его?

— Кёз-айнек… Бериниз маган…

Из мрака ему отвечает голос Людмилы Петровны. Оп ловит звук, вслушивается, но в ушах звон, все сливается, жар и мрак, и снова степь, юрта, слабый засветился костер и голос, живой и звучный голос Алтынай-Золотой месяц:

— Раз в двенадцать дней он садился есть, раз в тринадцать дней он ложился спать. От могучего клича Урак-батыра сотрясались небеса, летом проливался дождь, а зимой начинался буран. Его булгарский лук не могли согнуть пятеро джигитов, его бухарская стрела пронизывала коня от груди до хвоста. Кованый меч батыра украшали имена зарубленных им врагов. Боги наказали ему не расставаться с мечом, и тогда он будет бессмертным. Однажды Урак-батыр вышел из юрты полюбоваться на молодой месяц. Он забыл про наказ богов, оставил свой меч в юрте. Тучей налетели калмыки и увезли его в плен. Там окружили стражей и стали подсылать ему девушек одну красивее другой, чтобы иметь в своем племени такого же как он, батыра. Но Урак устоял перед чарами красавиц.

Много жен было у батыра Урака, но любил он единственную — одноглазую, однорукую, одноногую и паршивую. Зато родила она ему богатырского сына Казыя. Был у него и приемный брат по имени Матрешка, от русской пленницы. Он всегда сопровождал в походах Урак-батыра и служил его гонцом — ярыгой.

Бессмертным рожден был Урак-батыр и дожил бы до сего дня, но прогневал богов, и они приговорили его к смерти от его же меча, но не сразу, а при случае. Исполнить волю богов должен был человек — не враг и не друг, а третий. По-прежнему сокрушал Урак противника своим мечом, а стрелы врага осыпались с него, как овечий помет. Но вот появился третий — предатель, сородич Урак-батыра, коварный Исмаил. Ему стала известна тайна бессмертия Урака. Черной ночью, когда батыр спал, прокрался Исмаил в его юрту, привязал его меч поперек двери и поднял тревогу. Вскочил сонный батыр, бросился на крик о помощи и упал бездыханным под своим же мечом, украшенным именами врагов — они отомстили ему через предателя.

Полный год совершал народ обрядовый плач — жок-тау, полный год по три раза в день — на восходе солнца, в полуденной высоте его и на закате. А жестокий Исмаил учинил расправу над детьми Урака. Сын его Казый, обездоленный, ушел казачить в степи за Идиль, по-русски Волга, и стал потом предводителем Ногайской орды…

Затухает костер, Алтынай-Золотой месяц заливает остатки углей водой из кувшина…

Лицо его обдает паром, он весь в поту, мокрая подушка под головой и под лопатками влажно. А женщина берет его на руки, и он до того беспомощен, что ему не стыдно, он не видит ее лица, ничего не видит, но явственно ощущает ее руки, они приподнимают его с постели, и опять он слышит голос, но не Алтынай, а Людмилы Петровны, и запах… не дыма, не костра, не степи, а запах городской квартиры. Он открывает глаза, видит слитный оранжевый свет, все размыто.

— Кёз-айнек…

— Я не понимаю вас, Мих, дорогой, о чем вы говорите?

Боже мой, как он устал от бреда, видений и голосов, спаси и помилуй мя…

Снова ему слышится страдальческий голос Людмилы Петровны.

— Очки… — сказал он на всякий случай, едва различил смутное движение возле лица, холодная оправа коснулась его висков, и он увидел лицо Людмилы Петровны, простоволосое, заплаканное, и шею в розовом пеньюаре.

Он прикоснулся шершавой щекой к ее руке и закрыл глаза. «Господи, господи, как я счастлив». Еле выговорил:

— Вы… Где мы?

— В Лисино, Мих, в Лисино.

— Где?.. А-а…

— Я вам все потом расскажу, Мих, родной мой, только вы…

— Я не ум-ру, — потверже выговорил он.

— Я так устала, измучилась… — Теплая слеза капнула ему на щеку, одно стекло расплылось. — Скажите хоть что-нибудь!

— Я вас люблю… Я буду жить вечно… пока боги не откроют тайну… Не оставляйте меня.

— Нет-нет, Мих, я так рада, что вы очнулись. — Она вытерла ему лицо мягко, осторожно.

— Не верится… Потрогайте меня, Людмила Петровна. Она стояла на коленях у его изголовья, положила ему

руку на лоб.

— Позвольте мне… уснуть?

— Спите, Мих, спите, я не оставлю вас.

Он ощущал свой запах — горького дыма, конского пота, степной полыни и пыли дорог.

— Ураковский перекат на Волге… есть, — бормотал он, засыпая. — Слышали?

— Слышала, Мих, слышала. «Боже мой, боже, как я счастлив».

Он проснулся к вечеру другого дня. Сухое белье, прохладная постель с запахом чистоты, стирки. Беспокойно подумал: «Кто меня переодевал?» Рядом на столике чай в стакане, порошки в пакетиках, флаконы с султанами рецептов, голубых и желтых. В приоткрытую дверь проникал дух куриного бульона. Попробовал подняться, боясь рассыпать себя, и лег — слишком слаб, не стоит рисковать. Но голова уже слушалась, он все вспомнил.

Долгой была его экспедиция, очень долгой: весна — лето — осень — зима — снова весна и начало лета. Больше года! Но время — лишь внешняя сторона, а по существу… Он поехал на родину, чтобы там родиться заново, а почему и отчего — не охватить, не осознать всего сразу.

Он побывал в Оренбурге и в Уфе, объехал всю губернию, прошел вдоль берегов Белой, Уфы и Дёмы, спустился к югу вдоль Урала, пожил в Уральске, добрался до Гурьева. Проехать до Ак-Мечети, что на Сыр-Дарье, уже не хватило ни сил, ни тем более денег. И столько повидал, столько услышал, столько передумал… В Оренбурге он сошелся с Плещеевым, отбывающим ссылку. Совсем недавно солдатом линейного батальона поэту пришлось выбивать кокандцев из крепости Ак-Мечеть. Плещеев получил унтер-офицера за участие в штурме. А Перовский, оренбургский генерал-губернатор, удостоен был Николаем I такой чести, какой не удостаивали ни одного из прославленных полководцев, ни Румянцева, ни Суворова, ни Кутузова, — Ак-Мечеть переименована теперь в форт Перовский.

Плещеев переписывался с собратьями-петрашевцами, и в те дни с большой теплотой он написал о Михайлове Достоевскому в Семипалатинск, называя его натурой весьма симпатической, доброй, готовой на услугу. «Он участвует во всех журналах, знаком со всеми и просил, чтоб я дал ему все, что у меня есть, — ручаясь, что напечатано будет и деньги вышлют».

Михайлов с детства говорил немного по-татарски, как и все коренные жители Оренбургской губернии, в поездке легко освоил туземные языки и мог толково объясниться с любым встречным, будь то башкир, черемис, мещеряк или казах.

Обратно он вез с собой тяжелые чемоданы, набитые, как свинцом, рукописями, в них казахские и башкирские сказки, народные предания, легенды, песни, описание обычаев и верований, рыбной ловли, багренья на Урале осетра — царского куса, которого по традиции живым везли в Зимний дворец, обернув саженную рыбину рогожами.

В Петербурге он узнал, что Полонский уехал за границу все с тем же семейством Смирновой-Россет, а Шелгуновы — в Шлиссельбургском уезде, в Лисино, где Николай Васильевич ведет занятия в лесничестве с молодыми кондукторами.

И вот он явился в Лисино. Обтянутые сухие скулы, отросшая борода и горячечный блеск в глазах, умноженный стеклами очков, кожа на ушах шелушится, и весь он, как обросшая обезьяна в приемной у человека.

Он еще успел съездить в Питер для добытая презренного металла, ничего не добыл, поехал в Москву, в «Русский вестник». Катков встретил его радушно и начал уговаривать сотрудничать в редакции, обещая изрядное жалованье и хорошую квартиру со столом. В Петербурге никто не даст ему такого жалованья, и ни в одном журнале он не найдет таких интересных сотрудников, как в «Русском вестнике», — обещаны и Тургенев, и Толстой, и Островский, а с «Современником» все хорошие литераторы нынче в ссоре. Михайлову журнал нравился и к Каткову он относился с почтением, но… не леясала душа к Москве, пусть ему хоть златые горы сулят, и он вернулся к друзьям.

В Лисино он ехал уже больным, а заболел еще в степи, но держался из последних сил, а как только добрался сюда, увидел Людмилу Петровну и… свалился. Так бывает — обижают маленького, когда он один, либо злые люди, либо шаловливые собаки, малыш надует губы, сведет брови и все терпит, ни звука, ни слезинки, но стоит появиться матери, как он сразу в плач и рев. Так оно вышло и с Михайловым…

Все вспомнил, одного только не мог представить: сколько же он пролежал здесь?

Послышался шорох платья, он повернул голову и увидел озабоченное лицо Людмилы Петровны, внимательное и слегка встревоженное — все дни болезни его она входила сюда вот так, не зная, чего ждать.

— Добрый день, Мих, как вы спали?

Он не мог ответить, лицо его расплылось, стало глупым, он как будто увидел себя со стороны — покоится на подушке физиономия степного идола.

Освоился наконец и спросил сумрачно:

— Кто меня переодевал?

— Доктор Матвеев. Ну и я, конечно. Sans fagon, Мих, sans facon. (Без церемоний.) — Она положила руку ему на лоб, разгладила брови, сбила очки и осторожно поправила. — Доктор Матвеев каждый день у нас, прописал вам порошки и микстуры и велел приготовить легкий куриный бульон. Будем есть? — Она присела к нему на постель, в руках у нее книга, тяжеленький и опрятный томик. — А это вам Курочкин передал, старший, Николай Степанович, он ведь доктор и приезжал к нам сюда из Петербурга.

— Не хочу я книг, Людмила Петровна, — глухо сказал Михайлов. — Отрядом книг уставил полку, читал, читал и все без толку. Все в них ложь, Людмила Петровна, простите меня! — продолжал он голосом, сдавленным от обиды. — Я стал другим и еще не привык к себе. Я не человек, а процесс. Не точка, а запятая… Мне надобно привыкнуть к себе новому.

Она послушно убрала томик и сказала:

— Будем вместе привыкать, Мих…

Он выздоравливал медленно и говорил об одном и том же: на родину он съездил, чтобы родиться заново. Тамошняя жизнь изо дня в день смотрела на изменника-петербуржца глазами укоризны. Ничегошеньки они не знают и не узнают, жительствуя в столице, отгороженные от российского мрака книжными страстями салонов, бесед и споров. В сравнении со степью жизнь в Петербурге условная, искусственная и непростительная, поскольку в разлад с народом. А там нищета, продают детей, осенью умирают от одного тифа, зимой от другого, а летом от черной оспы и сибирской язвы, которая особенно свирепствовала во время его поездки. Зимним вечером остановилась его рогожная повозка возле стога в степи, лошади храпят, пятятся, возница разгреб снег, поднял охапку сена, а там два трупа. И вдоль дороги попадались умершие от истощения и голода — и люди и скотина. В губернском городе взятки, корыстолюбие, гнет и невежество. А в степи волостные управители из местных бесчинствуют от имени белого царя. Формально они выборные, но все дело решается не голосами людей, а головами лошадей и баранов. Сколько голов угонишь уездному, столько голосов и получишь в свою поддержку. А в уезде сидят русские чиновники, отсюда и нелюбовь к русским, алчным и несправедливым. Русское правительство защищает ханов и родоначальников, предоставляя им полную власть над соплеменниками, а они творят произвол, забирают все земли и пастбища себе и своим холуям, растят у народа ненависть и тем приносят России вред, как наихудшие ее враги, получая в то же время жалованье от правительства…

Людмила Петровна покорно убрала все книги из комнаты, и он все время, которое прежде отдавал чтению, теперь посвящал беседе с нею. Говорил до изнеможения, и порой Людмиле Петровне казалось, что воспоминания о степи, его прикованность к ней тормозят выздоровление.

— Германцев мы называем немцами, украинцев — малороссами, а русских — то москалями, то кацапами. Знаем, что в степи за Уралом живут киргизы, а они на самом деле казахи. Даль еще в тридцатых годах писал, что киргизы сами себя зовут «казак». Народ милосердный, добрый и сострадательный. А когда эти черты издревле, они неизбежно отражаются в языке. Есть у них удивительное слово «айналайн», обращение к женщине или к ребенку. Его невозможно перевести, так глубоки в нем нежность и участливость. Очень приблизительно — «кружу вокруг тебя», витаю ангелом твоим хранителем, способным защитить от других, но и самому не обидеть. Наше «обнимаю» варварски грубо и притязательно по сравнению с «айналайн», и даже «люблю» — пустая абстракция. «Я кружу вокруг тебя, обожаю тебя и защищаю, но не касаюсь, ты свободна распорядиться мной, принять мою заботу или отвергнуть» — вот как можно в наших скудных понятиях перевести одно только слово «айналайн». И после этого, какие бы эпизоды о дикости и невежестве туземцев я ни услышу, ни вычитаю, я всему буду искать оправдание! Слово, язык живописуют душу народа.

Она слушала его с улыбкой, она запомнила «айналайн», он называл ее так в бреду.

— Испокон века казахи сострадательны к сиротам, к вдовам и обездоленным. Никогда казах не покинет одинокого в степи, возьмет с собой, накормит и даст пристанище, хотя это человек для него чужой. Они не бьют детей и даже собак не бьют. Но жизнь жестока! Продавали девочку у дороги… — Голос его осип, быстро набежали слезы, и он закрыл глаза. Болезнь расслабила его, чуть что — сразу слезы. — Вот к такому народу я принадлежу отчасти.

— Des parents ont ne choisent pas, — сказала Людмила Петровна («Родителей не выбирают»).

Он вернулся из Азии и повторял туземные слова и фразы, а она вернулась из Франции.

— Я вспоминал там стихи Огарева: «Я просто скиф: потомок дальний златой орды — скуластых рож я образ сохранил печальный, ленивый нрав и дикий вкус, взяв от славян лишь рыжий ус». А я даже рыжего уса не взял… Они очень любят поэзию, каждый второй казах сочиняет стихи, вернее, песню, а песня, я убежден, самый твердый исторический памятник, хотя он и не виден глазу. Поют они под домбру, вроде нашей балалайки, со струнами из бараньих кишок. Поэзия рождается от страданий. Чингисхан разорил их земли и сжег города, и теперь у народа нет своих городов, представляете?

— Il a fait son temps, — сказала Людмила Петровна («Его время прошло»), намереваясь увести больного на другую тему, но не тут-то было.

— Нет, Людмила Петровна, нет! — горячо возразил Михайлов. — Его время еще не настало.

Земля древняя, а нация молодая, сложилась, а вернее, отобралась из разных племен. Названия племен и родов у них разные, но почему же нет у них такого племени, такого рода, которые стали бы основой нации? А потому что «казах» — не имя, а понятие, это рыцарь свободы, вольная душа, ушлец, как толкует Даль, то есть человек, ушедший из тесноты жизни на простор, в вольницу, ушедший с чувством превосходства над привязанными: и селениям и наделам рабами неподвижности. И составился народ, отборный по одному признаку — стремлению к простору, к воле.

Казах — это идея, образ, ставший именем нации. Не случайно казаками называли себя отборные из разных наций люди в Запорожской сечи, в вольнице.

Но потом появились казачьи сотни в российских городах — выворотень понятия. Нет большего издевательства над словом «казах», чем назвать им орду ландскнехтов, эскорт перед эшафотом.

Казахи не вероломны, в них нет коварства, а это значит, они склонны к дружбе и надежны в дружбе, что ведет к соединению, к братанию с соседями и миру с другими, — и во всем этом видны задатки большой нации, у которой к тому же велик запас простора географического — от Каспия до Алтая, от Урала и до Тянь-Шаня.

Мы не удивляемся тому, что народы на земле разные. Но, если подумать, разве не удивительно, что все мы издревле одинаковы? Неуязвимы Урак у казахов и Ахилл у греков, но неуязвимы не абсолютно, а при условии — у одного пята, у другого его же меч. Калмыцкие красавицы соблазняли Урака, как сирены соблазняли Одиссея. Но еще ближе Урак-батыр к Зигфриду из «Нибелунгов», тот ведь тоже погиб от собственного меча… Как будто земля была маленькой, и все на ней жили одним становищем, а потом земля стала расти, и народы разошлись, как веер, в котором каждое крылышко соседствует с другим, и все — от одного корня. Мы одна семья во вселенной.

Для казаха все живое прекрасно, всякая тварь. Глаза возлюбленной он сравнивает с глазами верблюжонка, ребенка — с ягненком, тогда как для европейца все это дико, он отчужден цивилизацией от природы, у него другая эстетика.

Он вернулся из Азии, а она из Европы.

— Зато европейцы деловитее нас, Мих, они прочнее живут, увереннее, — говорила Людмила Петровна. — Немец делает все хорошо, потому что рассчитывает прожить сто лет, русский же думает, что помрет завтра, и делает все тяп-ляп.

— А почему? Да потому что не сегодня завтра набегут баскаки. А не то свой барин засечет плетьми или в острог засадит.

— Немцы любят анекдот о нашем характере. У русских пчела — с воробья, но пролезает в леток с мышиный глаз. Почему у нее так получается? Потому что пчела — русская, она er muss («обязана»).

— Не хватит ли про Ерманию, Людмила Петровна? Он был на родине, а она на чужбине, и чужбина для него сейчас, как дождь за стеклом, — не касается, не трогает его.

— Хватит, Мих, хватит, я не люблю немцев.

— Я и об этом думаю, Людмила Петровна. Это ведь пошло, несправедливо, это просто удивительно — не любить нацию, которая так много способствовала нашему просвещению! Новая немецкая философия преподавалась в лицее, где учился Пушкин, читалась в русских университетах. Книги Канта и Гегеля штудировались в дворянских усадьбах в российской провинции. Чаадаев переписывался с Шеллингом. Тютчев и братья Киреевские встречались с Гегелем. «Поэзия осталась чужда влиянию французскому; — писал Пушкин, — она более и более дружится с поэзией германскою».

— Вы поэт, Мих, и склонны к идеализации.

— Если бы я не был поэтом, то стал бы им после степи.

У кузнеца Сенгербая из рода адай родился сын. По каким-то признакам отец понял, что сын его будет джирау, певцом-сказителем. Что за радость, спрашивается, бедняку в этом? Но Сенгербай сел на своего единственного коня и поскакал по аулам, созывая на праздник, крича во все горло, что сын его будет джирау. Не баем Инсингельды Янмурзиным, у которого двенадцать тысяч лошадей, не завоевателем Тимурленом и не владыкой мира Искандером (Александром Македонским), а всего лишь сказителем, песнопевцем. Собрались сородичи кузнеца, принесли кумыса и мяса, и три дня и три ночи у Сенгербая был той — праздник. А праздник у них не болтовство за столом и не крестный ход под хоругвями, празднуют они, как сыны Эллады, — состязаются в скачках на коне, в стрельбе из лука, в борьбе силачей. Вершина тоя — айтыс, состязание в песне, в импровизации, в остроумии и находчивости. И лучшие песни айтыса тут же разучиваются молодежью и разносятся но степи. В айтысе, впрочем как и в скачках, принимают участие женщины. Рассказывают, как молодая и красивая поэтесса одного за другим побеждала мужчин-соперников на айтысах. Но однажды она оказалась поверженной, батыр песни из далекого края оказался остроумнее, находчивее и получил девятку, приз в девять голов скота — верблюд, лошади, овцы. Уязвленная красавица ночью пришла в юрту соперника. Уходя на рассвете, сказала лежавшему пластом батыру: «Ты меня победил в песне, я тебя победила в любви»… Они свободны, они все делают наравне с мужчиной, их к тому обязывает кочевой быт, их зовут и на совет старейшин. Казахи не турки и не кокандцы, они не держат своих жен под чадрой и в гаремах.

На празднике у Сенгербая были знаменитый певец Нурум и певец Мурат из рода бериш. Они дали слово кузнецу, что, когда его сын подрастет, они будут брать его с собой по аулам и учить песне. С колыбели сына Сенгербая стали называть Мурун-джирау, определив таким образом его судьбу…

Михайлов выздоравливал медленно и тяготился своим положением. Едва хватало силы подойти к столу, нередко он оставался лежать, отказываясь от еды, и Людмила Петровна кормила его с ложечки. Приходил доктор Матвеев, утомлял его выслушиванием, выстукиванием и наигранным оптимизмом. Доктор считал, что у него сложная форма тифа, а Михайлов полагал, что тиф — пустяки, у него нечто посложнее тифа, болезнь духа, и если бы не Людмила Петровна…

Шелгунов в Лисиио не появлялся, он уехал по губерниям с генерал-адъютантом Муравьевым, недавно назначенным министром государственных имуществ. Присылал письма то из Новгорода, то из Тамбова, из Пензы. «В свите Муравьева чиновные машины, эполеты и звания на ходулях. Тоска… Отчего это мне хорошо только с вами? Нет, не с одними вами, и с Михайловым…» Сначала он спрашивал, не приехал ли и когда приедет Михайлов, а потом написал Людмиле Петровне: «Радуюсь за вас, — вы не должны теперь скучать…»

А Михайлов томился, нетерпеливо ждал возвращения друга, он боялся наскучить Людмиле Петровне, она измучилась с ним. А выздоровление, бодрость не приходили, а в рассказ его все чаще вплеталась горечь.

…Старик продавал девочку у дороги вдоль казачьей линии. Двух сыновей он продал по двадцати рублей за голову, осталась дочь, кормить ее нечем, просил за нее пятнадцать…

Плещеев рассказывал, что аулы вымирают от черной оспы, по Ак-Мечети бродят прокаженные, и есть селения п в степи с жителями поголовно от трахомы полуслепыми…

Кузнец Сенгербай, не злой человек, два года назад ковал пики против русских солдат.

Генерал Перовский выбивал кокандцев из казахской крепости Ак-Мечеть и просил аулы пригнать ему караваны с верблюдами и продовольствием. Не пришли караваны. Кокандцы — враги казахов, но единоверцы, а русские — гяуры, неверные. «Чем ближе к русским, тем дальше от бога».

…А девочка у дороги смотрит на проезжих с надеждой. Если ее купят, то порадуют тем отца, а у нее будет новая жизнь. Телега проезжает мимо, и глаза ее тоскливо темнеют. Она ничего не знает ни о рабстве, ни о свободе, в ней бесстрашие несведущего существа, и от этого надежда на лучшую жизнь, потому что хуже жить невозможно…

Мулла читает тысячи строк из корана, буквально тысячи строк наизусть — совершенно не понимая смысла арабских слов! Какая чудесная память и какое чудовищное ее применение!..

— Вы часто повторяли, Мих, во сне, — она не хотела говорить «в бреду», — слово шет-пушпак.

— Шет-пушпак… Это клочок овчины. Оторвыш.

— Видно, для вас он имел какое-то особенное значение? — «Может быть, от него болезнь, какая-нибудь зараза?»

Он закрыл глаза:

— Просто бред…

«А есть ли у тебя копытце, мой джигит? — спросила его Алтынай-Золотой месяц и, видя, что он не понимает, — какое может быть копытце у человека? — пояснила: — Есть ли у тебя сын, твое копытце, на которое ты можешь опереться в жизни?» Нет у него копытца, никого у него нет, ни жены, ни детей, ни отца, ни матери. «Туажат, — прошептала женщина. — Шет-нушпак. Сыннар-кезек». Она шептала, сострадая человеку и осуждая в нем мужчину: «Безродный. Оторвыш. Одинокий кизяк в долине».

— Просто бред…

Людмила Петровна видела его тоску и понимала, что душевное его смятение мешает выздоровлению, он все еще плохо ест и почти не встает с постели. Он охотно с ней говорил, но быстро уставал и от усталости раздражался, злился. Она знала, помогли бы книги, он любил их прежде, но сейчас отвергал упрямо.

Устав говорить, он просил ее рассказывать о себе, и она вспомнила Европу, пьянящую атмосферу Парижа, жаркие речи о республике, о женской свободе.

— Мне там отвратительны стали наши семейные доблести, домостроевские добродетели, противна стала варварская Россия. Я там бредила эшафотом!

— А что же Николай Васильевич?

— Ездил по лесным делам и писал мне письма.

— Он слишком многое вам позволяет, — сумрачно сказал Михайлов.

Людмила Петровна рассмеялась, а он обиделся, надулся, тогда она принесла письма Шелгунова и зачитала одно, из Ольденбурга: «Я хотел купить вам какую-нибудь безделушку, но ничего не нашел, такая дрянь магазины, что стыдно, — в Самаре гораздо лучше. А что же Михайлов, ведь и ему нужно, я так люблю его… тут пошли мечты дальше… Наконец приезд в Петербург, встреча с Михайловым, поцелуи, — и я заплакал. Право, так — просто среди улицы…»

Они похожи, Шелгунов и Михайлов, хотя воспитывались совсем по-разному, один в казарме (с четырех лет Шелгунов был зачислен в корпус), а другой дома, на вольной волюшке.

В чем-то похожи, а в чем-то и совсем нет.

Людмила Петровна хранила письма Николая Васильевича еще с той поры, когда он, окончив лесной институт, уехал в Самару и слал оттуда невесте свои соображения о семейных отношениях: «Жизнь супругов должна быть основана на товариществе, в котором равенство есть первое основание благоденствия». Характеризовал себя твердо: «Я властолюбив, горд и не люблю быть вторым там, где я могу быть первым». Уже тогда он проявлял благоразумие и резонабельность: «Я отдаю вам власть не по сознанию своего бессилия, а по великодушию». А местами не очень-то щадил свою невесту: «Я знал вас, когда вы были еще в пансионе, в вас была ветреность и кокетство с примесью женского тщеславия».

Скорее бы возвращался Николай Васильевич. С ним спокойнее, с ним надежнее, а так… и семья не семья, и дружба не дружба. Пребывание его в Лисино скоро станет двусмысленным, а уезжать по выздоровлении ему некуда, да и ох как не хочется!..

Полонский прислал письмо из Женевы, сообщал, что намерен учиться живописи у самого Калама, чтобы к святой прислать картину на выставку в Академии художеств, спрашивал, не вернулся ли из экспедиции Михайлов. Отвечала ему Людмила Петровна, а он сделал приписку: «В стихах тебе посланье шлю, о друг Полонский, издалека. Вот видишь — болен я жестоко, бульоны ем, микстуры пью и огорчен притом глубоко: сгубил я молодость свою среди пиров и буйных оргий и за безумные восторги страданья чашу ныне пью».

А Николай Васильевич все не возвращался.

Однажды она пришла к нему с книгой.

— Позвольте, я вам прочту только одну фразу? Он поморщился, но кивнул, соглашаясь.

— «Ногайские дела в архиве за 1535 — 1538 годы содержат многочисленные упоминания об одном из главных героев ногайского эпоса Ураке — целый ряд грамот самого Урака к Ивану IV и ответные грамоты Грозного».

— Ну-ка, ну-ка! — Михайлов привстал в постели.

— «Мы с братьею Кошмагамбет, да яз Урак на Волза стоим, на сем свете Волзи нам не мочно оставити… Казанский царь нам извечный недруг, а твоя нам дружба гораздо сходится».

— Наверное, толмач писал, — радостно сказал он. — Неужели сам Урак знал по-русски?..

Теперь каждый вечер она зажигала свечи у его изголовья и садилась с книгой. Сам он читать не мог, ломило глазницы, и читала она, негромко и не спеша, то одну книгу, то другую, заранее подбирая что-нибудь интересное для него. И сама не замечала, как в выборе ее постепенно выстраивалась историческая картина, обоим прежде неведомая и во многом неожиданная.

Издавна государство российское создавалось, объединяясь с соседями. И теперь вот среди потомков ногайского богатыря Урака есть и русские и казахи.

Помнил ли его дед, генерал-лейтенант русской армии, крещеный «киргизский» князь Василий Егорович Ураков, о своем давнем предке? Или с принятием новой веры забыл старые корни и конфузился принадлежности к дикому племени? Теперь этого не узнаешь. В пределах одной семьи не узнаешь, а что можно узнать в пределах империи, которая вся из лоскутов наций и народностей? Разных — и одинаковых. Когда русские видят справедливого и доброго степняка, они говорят: хороший человек, совсем как русский. Когда казахи видят справедливого и доброго русского, они говорят: хороший человек, совсем как казах.

Герои казахской истории почти все из ногаев и даже из одной семьи — от Едигея, временщика Золотой орды. От Едигея был Нуреддин, от Нуреддина был Муса-хан, от Муса-хана и его пяти жен было девятнадцать сыновей. От первой жены был Юсуф (позднее — князья Юсуповы), от второй жены был Альчагир-мурза, у него было два сына — Урак-мурза и Кошмагамбет («Мы с братьею Кошмагамбет на Волзе стоим»). Во времена Ивана Грозного многие мурзы, выбитые из ногаев междоусобицей, переходили на службу Москве, их потомки приняли крещение и «вполне усыновились Россиею соответственно происхождению в их благородном достоинстве». Они стали родоначальниками русских княжеских и дворянских фамилий — Юсуповых, Касимовых, Урусовых, Ураковых и многих других.

Имя Урака пропало из переписки с Иваном Грозным после 1548 года, но потом появилось вновь и звучит поныне в названиях мест на Волге — Ураковский перекат между Казанью и Чебоксарами, неподалеку деревня Ураково, а ниже по Волге, верстах в ста пятидесяти от Саратова, есть Ураковский караул, курган, под которым будто бы и погребен предательски убитый батыр.

Как и в предании, наверняка и в жизни была трагедия. После гибели Урака сына его Казыя изгнали, он ушел казачить в сторону Крыма, показал себя в схватках и стал родоначальником Младшей ногайской орды. Женился на черкесской княжне, а черкесские князья роднились с Москвой. Иван Грозный взял в жены вторым браком дочь кабардинского князя Темрюка Марию.

Не одно столетие складывались совокупные признаки российского народа, и первый из них и главный — объединительность. Сумма разностей. Единство и различение — хорошо бы без разлучения.

Отсюда и слагаемый характер России, переливчатый, неожиданный в своих проявлениях, многосоставный. Как будто всевышнему угодно было на просторах России создать некую копию мира и посмотреть, что будет…

И внимание к степи давнее неспроста. Державин написал поэму о царевне «киргиз-кайсацкия орды», Пушкин увез от казахов прекрасное сказанье о Козы-Корпеш и Баян-слу, историю любви степных Ромео и Джульетты. Давно ходила по рукам в Петербурге повесть Василия Ушакова «Киргиз-кайсак» о блестящем светском офицере, который оказался сыном киргиз-кайсачки. Мать продала его в детстве, умирая от голода, богатому человеку. Даль дорожил книгой Алексея Левшина «Описание киргиз-кайсацких орд и степей» и сам писал рассказы из жизни казахов. Даже Фаддей Булгарин сочинял небылицы про жизнь своего героя Ивана Выжигина среди кайсаков.

Пращуры казахов — половцы и ногайцы — ходили на Русь, жгли селенья, грабили и уводили в плен — это правда. И помнить о ней следовало до поры до времени, пока мы жили врозь. Но теперь мы вместе. Перечень прошлых бед и обид не упрочит дружбы. Неспроста же пошли казахи на союз с Россией, могли ведь пойти на союз с Китаем или с английской Индией.

— Не от ненависти моего отца к моей матери я родился!

В теле его и в душе его угнетенные два народа. И потому он сейчас разбит, и тиф только малая толика в общем его недуге. Неведомо ему, к чему пристать сейчас, к чему привязать себя, две половинки сердца стучат вразнобой — щет-пушпак…

Стонет его земля от неизбывной беды. В Оренбурге переселенцы со всей России, в одном уезде живут выходцы из двадцати губерний. В служилом войске люди из Самары, из Уфы, из Челябы, бывшие московские стрельцы, бывшие смоленские, и новокрещены с ними — татары, башкиры, казахи, мордва, черемисы, тептяри, есть даже отдельное башкиро-мещерякское войско. Чуть что, малое какое-нибудь волнение, недовольство, начальство тут же натравливает друг на друга людей разных национальностей, и бьются они насмерть. Плещеев говорил, что оренбургский генерал-губернатор Перовский имел чистые листы с подписью Николая I, мог вписать туда любое свое бесчинство и творить его от царского имени.

Хватит писать стихи, не нужны журналы, долой беллетристику! Он обрисует мерзости нашей азиатской политики в сборнике великого князя. И, возвратясь в Петербург, не будет словеса плести по салонам, а пойдет служить в Азиатском департаменте.

«С толпой безумною не стану я пляску дикую плясать, — перевел он в степи стихи Гейне как зарок для себя, — и золоченому болвану, поддавшись гнусному обману, не стану ладан воскурять».

Скорее бы приезжал Николай Васильевич, чтобы вместе решить, как им жить дальше. Михайлову без друзей нельзя, лучше бы ему умереть, чем остаться без внимания и заботы Людмилы Петровны.

«Кажется, берег недалеко, — писал Николай Васильевич, — и можно уже мечтать жить будущей зимой в Питере с приличным содержанием и иметь в месяц за расходами на квартиру еще сто рублей на хозяйство».

К приезду Николая Васильевича он был уже почти здоров, после завтрака не мог дождаться обеда и тихонько потаскивал пирожки из буфета. Застала его, жующего втихомолку, Людмила Петровна, рассмеялась:

— Раз в двенадцать дней он садился есть…

Шелгунов приехал довольный и обнадеженный — Муравьев выделил его из свиты своих «чиновных машин с эполетами» и назначил начальником отдела в Лесном департаменте. Николай Васильевич предложил Михайлову: «Будем жить вместе, а там что бог даст…»

Вместе, навсегда вместе, на всю жизнь. Будущий свой роман он так и назовет «Вместе».

Хотелось снова у судьбы просить и жизни, и борьбы, и помыслов, и дел высоких.

Загрузка...