ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Голые сопки без деревца, обдуваемая ветром лощина, и в ней селение Кадая — 667 верст от Читы, 300 верст от Казакова и 52 версты от Нерчинского завода. Неподалеку от Акатуя и почти рядом с рекой Аргунь, за которой маньчжурская сторона.

В двухстах саженях от селения — серебряные рудники, штольни Оскар и Юльевская, за ними кладбище. Больше ничего и не требуется для каторги — жилище, рудник, кладбище. Да еще лазарет на пути к последнему пристанищу.

В деревянном домишке — лазаретное отделение Кадаинского прииска, где лежат под охраной военного караула неспособные к рудничным работам, с цингой, чахоткой, брюшным тифом, и среди них государственный преступник Михайлов с больным сердцем.

«Есть в старых сказках золотые замки». Он все то по золоту ступал, то по серебру…

В Кадаю его привезли совершенно больным из Зерентуйского острога. Там он содержался в кандалах и выгонялся на работу в рудник, получая на свое содержание по пятнадцати копеек в день. Выжил. Тяжело было в Зерентуе, но все же не случилось у них той трагедии, которая произошла на руднике в Каре. Там намывали по двадцати пяти пудов золота. Приехал генерал от кабинета его императорского величества, похвалил рудник, и тогда начальник, воспламененный похвалой, попросил доложить государю, что рудник намоет не двадцать пять, а сто пудов золота. Очень уж свойственно российским начальникам лезть из кожи, отличаться за счет других! Нагнали в Кару людей с разных рудников и приисков, тех, кто посильнее, поздоровее, и не только каторжных, но и служилых — детей каторжан, обязанных служить тридцать лет по месту отбытия каторги их родителями. Обещали всем вознаграждение после намытия ста пудов. Дело было летом, пришли они в Кару налегке, жили в шалашах и землянках. Мыли, мыли с утра до ночи, не зная отдыха, а ста пудов никак не набирается. Работа затянулась до снега, истощенных людей стал валить тиф, трупы складывали в амбар, как дрова, крысы объедали мертвых прежде, чем их успевали зарыть…

А Россия молчит, терпит. Михайлов написал стихи: «И за стеной тюрьмы — тюремное молчанье, и за стеной тюрьмы — тюремный звон цепей; ни мысли движущей, ни смелого воззванья, ни дела бодрого в родной стране моей!.. Иль ход истории достиг того предела, где племя юное уж не несет с собой ни свежих доблестей, ни свежих сил на дело и вслед тупым отцам идет тупой толпой?..»

Из Зерентуя его перевели в Кадаю совсем больным. Никого из знакомых, никого из друзей. Один раз в три месяца позволено отправить письмо… «Ведь только строчка лишь одна, узнать, что ты жива, что ты здорова и ясна; всего лишь слова два, — и все вокруг меня светло и счастлив я опять, и все, что бременем легло, могу я презирать».

Совсем было бы худо ему, если бы он ничего не писал, если бы не достало сил держать перо. Но он писал — возлюбленной, молодому поколению, писал России: «Преданность вечно была в характере русского люда. Кто же не предан теперь? Ни одного не найдешь. Каждый, кто глуп или подл, наверное, предан престолу; каждый, кто честен, умен, предан, наверно, суду».

Дни текли однообразно. Приносили больных, уносили мертвых. Пригоняли этапы, и Михайлов, превозмогая одышку, надевал серый кафтан с зелеными рукавами (одежда шилась нелепо, дабы каторжный при побеге отличался от всех прочих), заматывал шею шарфом от ветра, обувал чарки и выходил встречать.

Памятным останется день 4 августа 1864 года. После полудня сосед по койке, чахоточный, сказал, что пригнали новых каторжных. Михайлов стал собираться встретить, чахоточный вышел прежде его, скоро вернулся и уточнил сведения: привезли кого-то важного, прямо из Петербурга, из крепости. Михайлов, уже одетый, почувствовал, как с тяжкими перебоями забилось сердце.

Кого же?

Он не мог сделать и шагу, присел на койку, держась рукой за грудь и часто дыша открытым ртом.

Кого же?.. В крепости содержались четверо его друзей — Шелгунов, Чернышевский, Серно-Соловьевич старший и Писарев.

Николая Васильевича арестовали в Казакове. Даже двух месяцев не прожили друзья вместе! В конце сентября прискакал вестовой с эстафетой на имя горного пристава Петра Михайлова. Вскрыли казенный пакет, в нем записка: «Через Байкал я переезжал на пароходе с жандармским полковником Дувингом, который едет в ваши места. Зная, что у вас живут какие-то гости из Петербурга, счел нужным предупредить вас. Князь Дадешкалиани». Михайлов вспомнил опального грузинского доктора, симпатичного собеседника, с которым они встречались в Иркутске. Усомниться в его известии не было никаких оснований. К тому же через три дня после сообщения грузинского князя прискакал русский князь, двадцатилетний Петр Кропоткин, камер-паж государев, посланный в Сибирь на службу и для ведения научных изысканий. Он сказал, что в Читу прибыл полковник Дувинг расследовать донос Нерчинского чиновника о послаблениях государственному преступнику Михайлову. Дувинг пока дуется в карты и ему везет, но везение не вечно, и он вот-вот прибудет в Казаково.

Третьего князя решили не ждать, он мог уже оказаться «князем мира сего», быстро перебрали все бумаги, уничтожили лишнее, отменили званый вечер молодежи, а Михайлова уложили на всякий случай в приисковую больницу. Однако никакие предостережения и опасения (пусть хоть десять полковников приезжают!) не могли удержать его на больничной койке, когда рядом жили Шелгуновы с Мишуткой. Дувинг прибыл в Казаково и застал всех в сборе в саду возле дома горного пристава.

Жандармский полковник заявил, что замысел их — устроить побег Михайлову — раскрыт, упрежден, и предъявил бумаги. По высочайшему повелению подвергался аресту отставной полковник корпуса лесничих Шелгунов — по одной бумаге, а по другой — подвергалась аресту жена отставного полковника. Арестованных обыскали и отправили под конвоем в Ундинскую слободу в пятнадцати верстах от Казаковского прииска. Там их содержали под строгим домашним арестом до выздоровления Людмилы Петровны, — у нее отнялись ноги, сказались беды последнего года. По прямой от Казакова до слободы было верст шесть-семь, и Михайлов каждый день ходил туда по тропинке среди сопок. Но вскоре и эти свидания прекратились. В конце октября Михайлова отправили в Зерентуйский острог, а Шелгуновых в январе 1863 года перевели в Иркутск. Спустя полгода он узнал, что Людмиле Петровне с сыном разрешено самим добираться до Петербурга, а Николая Васильевича увезли под конвоем в Третье отделение, откуда он переведен в Алексеевский равелин. Там уже содержались Чернышевский, Николай Серно-Соловьевич и Писарев. Что стало дальше с каждым из них, Михайлов ничего не знал.

И вот — привезли кого-то прямо из крепости.

Менее всего вероятно, что Чернышевского. Зная его натуру и помня всех ретивых служителей Третьего отделения, ухищрения и приемчики Горянского, Путилина, Кранца, Шувалова, Михайлов был убежден, что с Чернышевским они не сладят. Он успел до ареста принять все меры предосторожности и, можно надеяться, не оставил ни единой зацепки для Третьего отделения. А там, в узилище, на все их вопросики всякий ответ его будет следовать через «не» — не делал, не видел, не слышал, не причастен. «Нуте-с, господин Горянский (господин Путилин), что еще скажете-с?» Чернышевский — кремень, к схватке с ними он готов с младых ногтей. Натура железная, непреклонная, он будет травить их, как крыс, своей выдержкой. Осудить его они не смогут.

Достаточно тверд и достаточно осведомлен о приемах и кознях Тайной канцелярии и Шелгунов. Но если его и осудят, в одно место с Михайловым вряд ли пошлют.

Писарев молод и неопытен, воспитания нежного, впечатлителен по натуре, его они могут запутать, могут навесить ему все, что захотят, только не знает Михайлов, за что конкретно его там держат и какое наказание может ему грозить.

Но все-таки больше всех шансов попасть в Кадаю у Николая Серно-Соловьевича. Он давно и деятельно связан с Герценом, вряд ли ему удастся открутиться. К тому же он горяч, смел, несдержан.

Кто-то из них двоих… Однако же надо встать и встретить, через силу, на последнем издыхании, но встать и встретить. Михайлов поднялся с постели, постоял, держась за кровать, пока пройдет дурнота. Пошел к двери, бодрясь, — надо утешить новичка приветливым словом, обнять, приободрить. Кто бы он ни был, Михайлова он знает и внимание его оценит.

Дверь перед ним сама отворилась, и шагнул, пригибаясь, человек в лазаретном белье, в буром халате, переступил порог и выпрямился — Чернышевский. Михайлов поднял руки ему на плечи и заплакал.

…Рыжеватый юноша из провинции в поношенном сюртуке. «Вы, верно, на второй год остались?» — спросил его Михайлов. «Нет, а это вы насчет сюртука?» — «Да». — «Так я старенький купил на толкучке». Так они познакомились на первой лекции в Санкт-Петербургском университете.

И вот какое вышло завершение той встречи ровно восемнадцать лет спустя. «Его никогда не отправят в каторгу, он умен и очень осторожен». Отправили и умного и осторожного.

Все эти годы они шли по одной дороге. Не всегда согласно, не всегда рука об руку, они так и не сошлись в понимании значения и целей искусства, но — в одну сторону шли, в сторону все большей и большей свободы, пока не оказались в каторге. Правительствующий сенат выставил им оценки: двенадцать с половиной лет одному и четырнадцать лет другому. Государь обоим сократил срок наполовину, будто для него самого они менее опасны в два раза, чем для сената.

Чернышевского обвинили по трем пунктам: за противозаконные сношения с изгнанником Герценом, стремящимся ниспровергнуть существующий в России образ правления; за сочинение возмутительного воззвания к барским крестьянам и за приготовления к возмущению общественного спокойствия.

Костомаров, по его мнению, психически не вполне нормален. Его письмо некоему Соколову, которое Чернышевский решительно отвергал, значительно помогло обвинителям; но если бы такого письма не было, Третье отделение изобрело бы что-нибудь другое.

«Честнейший и благороднейший человек Николай Васильевич, такие люди редки, — сказал он о Шелгунове. — Прекрасно держал себя в моем деле».

Поскольку Шелгунов полковник в отставке, дело его передали в военно-судную комиссию при петербургском ордонанс-гаузе. Доказательств и улик в составлении воззвания к русским солдатам комиссия не нашла, сочла возможным освободить Шелгунова от подозрений «и предать дело воле божьей, пока оно само собою объяснится». Третье отделение возмутилось христианской кротостью ордонанс-гауза и подало протест в генерал-аудиториат. Тот пересмотрел дело в порядке ревизии и вынес решение: лишить Шелгунова права на пенсию и мундир и выслать его под надзор полиции в одну из отдаленных губерний. За что все-таки? За знакомство с государственными преступниками Михайловым и Костомаровым.

А Людмила Петровна добилась себе разрешения, вероятно, не без помощи Суворова, на выезд за границу, и сейчас в Швейцарии вместе с сыном. «Сестра ее, Машенька, бросила мне цветы на эшафот во время казни на Мытнинской площади».

Суворов присылал к Чернышевскому своего адъютанта незадолго до ареста, и тот передал по секрету личную просьбу князя, — чтобы Чернышевский уехал за границу. Генерал-губернатор столицы был хорошо осведомлен о настроениях и в сенате, и в Третьем отделении, и при дворе; он знал, что Чернышевскому каторги не миновать, а значит, не миновать и нареканий в адрес Александра-освободителя. Неглупый человек князь Суворов, он понимал, что осуждение Чернышевского бросит такое пятно на престол, от которого не скоро отмоешься.

А Чернышевский в расправу не верил, убежден был в своей невиновности и уезжать отказался. Он и князю не верил, в чистосердечность его заботы, — а вдруг провокация? Подстроят ему побег, задержат, и тогда уже не найдешь мотивов для оправдания. А пока он чист перед сводом российских законов и осудить его сенат не сможет…

Побывав Санкт-Петербургским университетом, а затем Дворянским собранием, крепость стала Литературным клубом — в ее покоях содержались сразу четыре литератора. И все писали, мало того, все еще и печатались и в «Современнике», и в «Русском слове». Чернышевский напечатал роман «Что делать?», и он сразу привлек огромное внимание читателей и критиков. За 678 дней пребывания в крепости он написал 205 авторских листов повестей, писем, прошений, опровержений и доказательств.

Рассказал о гражданской казни Владимира Обручева за причастность к «Великоруссу». Когда Обручев стоял на эшафоте у позорного столба, взвинченная пожарами в Петербурге толпа видела в нем поджигателя и требовала ему смертной казни.

Но в чем его вина? Михайлов привел слова Искандера: нельзя освобождать народ снаружи больше, чем он освобожден внутри. Герцен всегда предостерегал Бакунина от преждевременных переворотов, советовал ему не принимать второй месяц беременности за девятый.

Ну что же, Герцен так Герцен, Чернышевский и его взял в поддержку своих слов: «Наши жертвы искупления, как Михайлов, как Обручев, должны вынести двойное мученичество; они не станут народной легендой… народ их не знает, хуже того — он знает их за дворян, за врагов». И далее о Герцене он говорил неприязненно. Молодая эмиграция во главе с Александром Серно-Соловьевичем решительно с ним расходится. Они прямо ему заявили, что «Колокол» уже не является не только полным выражением мыслей революционной партии, но даже и отголоском их.

Чернышевский говорил с одышкой, беспрестанно разминая руками колени, пальцы хрустели. О болезни своей он сказал только на вопрос Михайлова — в крепости он страдал ревматизмом, суставы едва сгибались. И цинга не прошла, десны припухли и кровоточат.

«В головке молодой эмиграции и Людмила Петровна Шелгунова. Она содержит пансион для русских в Женеве…»

Загрузка...