ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Поезд замедляет ход, пассажиры приникли к окнам, поверх голов их он видит малиновые узкие здания, черепичные крыши. «Грезден! Грезден!» Почему Грезден, по-каковски Грезден, если правильно Дрезден? Как тут все изменилось, однако, прежде были совсем другие здания возле вокзала. Он выходит последним и смотрит не вперед — там нет ничего, пусто, — а назад и видит на сухой поляне камни, одни камни; где же хваленый немецкий порядок? — булыжники вразброс, хотя и парами, один большой, один маленький и непременно по два, и оттого в хаосе намек на гармонию, будто он и она, прочно рядом и вечно, каменно. Он смотрит на них, пытаясь понять, к чему все это? и нельзя ли так сделать по всей земле — он и она, он и она и ничего больше? А может быть, здесь не Германия, может быть, Свободославия? Но почему никто не встречает члена правительства?.. Он идет дальше один и видит летний бульвар, на углу дом с башней, с балюстрадой и статуями, а в нем сверкающий магазин серебряных и золотых изделий Кристофля; он узнаёт дом герцога Ришелье и видит в нише безногую старуху со скрипкой, она играет Шопена, полукругом стоят поляки в кандалах и суконных халатах, серые полы и бурые рукава. Они слушают Шопена благоговейно, и он слушает тоже, закрыв глаза. Звуки несут его по небу, он летит над панорамой Европы, проплывает Петербург со шпилями крепости и Адмиралтейства, проплывает Оренбург с караван-сараем, слева Каменный пояс, кабаки «Прощай» и «Здравствуй», а справа, вдали за степью, за Золотой Аркой, могила Валиханова; а он летит дальше за Байкал на Нерчинск, слышится посвист крыльев, и опускается на скалу в Кадае ногами вперед, как птица. Крылья уже сложены, а посвист остался — в груди свистит, в горле. Он открывает глаза. Возле постели сидит его брат в мундире, на столе рядом лежит его кобура с револьвером.

— Pierre, как хорошо, ты здесь… Тебя не разжаловали, Pierre, ты на службе, и каторга моя кончилась, как хорошо…

— Кончилась, Michele, каторга кончилась, — внятно, бодро говорит Петр, вытирает полотенцем взмокшее лицо Михайлова и, осторожно приподняв его голову, переворачивает темную от пота подушку. Каторга его кончилась в начале марта, ему объявили о позволении выйти из острога и поселиться на частной квартире.

В остроге он застудил почки. Лекарь из ссыльных поляков Стецевич нашел Брайтову болезнь.

В конце июля у Михайлова отекли ноги, отекло лицо, все тело вздула водянка. Лекарь Стецевич, Приставив к его груди стетоскоп, долго слушал сердце, сказал, что работает оно нормально, и, выйдя за дверь, поделился с коллегой Пашковским: «Похоронный звон брайтиков». Когда почки перестают работать, отекает все тело, сердце не в силах перегонять кровь, оно расширяется, в нем отлагаются соли, и тогда при каждом биении слышится через стетоскоп шум трения — звон…


Из воспоминаний Людвика Зеленки.

Михайлов быстро познакомился с поляками, и, так как он был человек искренний и открытый, все сразу же полюбили его. Ни одно пожелание «доброго дня» и «доброй ночи» не обходилось без Михайлова. Мы открыли ему свои сердца, а он нам — свою возвышенную душу.

Мы, видевшие его ежедневно, всякий раз замечали, как менялось его лицо, а зная о его болезни, предчувствовали, что скоро придет та грустная минута, когда нам придется проститься с лучшим нашим другом и товарищем. Двое из наших — лекари Пашковский и Стецевич, утверждали то же, добавляя, что единственным спасением для него могли бы еще быть железные воды, находившиеся недалеко от губернского города Читы под Дарасуном. Мы употребили все средства, чтобы его туда послали… Однако власти ответили отказом на наши просьбы.

Медленно угасал Михайлов на наших глазах. Он это хорошо чувствовал, а так как он знал, что мы его любим и уважаем, то приходил к нам, чтобы нас не огорчать, с радостным лицом и с улыбкой на устах, хотя под этой маской не раз в глазах его сверкала слеза и невольная грусть запечатлевалась на его лице. Но он, не желая нас огорчать, все повторял: «Я чувствую себя как будто с каждым разом лучше». Иногда даже в доказательство своих сил он импровизировал отрывки из своих произведений.

Искренний Михайлов на закате печальной, но благороднейшей своей жизни не имел, пожалуй, более сердечных, преданных и любящих друзей, чем мы…

Михайлов неожиданно стал сильно кашлять и ослабел настолько, что уже не шел, а едва, с помощью палки, с трудом тащился к нам в тюрьму. Однажды вечером он сказал: «Я прихожу к вам, чтобы утешиться и укрепить свою страждущую душу, с вами я чувствую себя гораздо сильнее, у вас я дышу другим воздухом, становлюсь свободнее и бодрее». Это его посещение глубоко запало в наши сердца, то была последняя его беседа в нашем кругу. Уже на другой день он так ослабел, что не мог подняться с постели. Наши доктора проводили день и ночь у его ложа, а мы, запертые в тюрьме, подкупали солдат и выбегали по одному, по два, чтобы хоть на минуту навестить нашего друга и утешить его.

На так называемом Нерчинском «большом заводе» у Михайлова был родной брат, мы послали за ним, сообщая ему об опасном состоянии нашего друга. Вскоре он прибыл из Нерчинска. А наш комендант Шестаков сообщил в главную комендатуру в Александровске об опасном состоянии Михайлова. Только теперь прислали оттуда казенного врача Лебедева с жандармским полковником и несколькими высшими офицерами для строгого обыска квартиры Михайлова и изъятия всех бумаг и сочинений. Михайлов хорошо знал правительство и, чувствуя себя уже очень слабым, отдал нам все свои произведения и объяснил, куда и каким способом мы должны их переслать. Жандармский полковник понимал, что произведения Михайлова должны находиться у нас, он пришел к нам и просил отдать хотя бы несколько листков из каких-нибудь сочинений, написанных рукою Михайлова, иначе он будет иметь большие неприятности от Третьего отделения в Петербурге, потому что ему не поверят, что Михайлов ничего после себя не оставил. Мы отвечали на это, как обычно отвечают они: «Ничего не знаем…»


В июне он еще ходил, давал уроки ребятишкам Кадаи, еще писал свой труд «За пределами истории»: «На земле было просторно жить всем. Ни один зверь не отнимал у другого пищи — всем ее было слишком довольно. Человеку нечего было думать о прошедшем. Нечего ему было думать и о завтрашнем дне. Из глаз человека никогда не текло слез, этой «горькой влаги страданья». Даже смерть наступала без горечи и мук».

В июне умер гарибальдиец Кароли от воспаления мозга, и Михайлов ходил его хоронить, хотя поляки просили его остаться дома — день холодный, ветреный. Он все-таки пошел… Бросил горсть земли в каменистую могилу на вершине сопки. На обратном пути оглянулся — два креста возвышались на сопке, один темный от времени, над прахом повстанца тридцать первого года, и второй светлый, вчера обтесанный. «Вечером душным, под черными тучами нас похоронят. Молния вспыхнет, заропщет река, и дубрава застонет… И над могилами нашими, радостный день предвещая, радугу утро раскинет по небу от края до края». Два креста. А бог любит троицу… Михайлов примерился, но не примирился — его ждут в Женеве! «Вышел срок тюремный: по горам броди; со штыком солдата нет уж позади».

Он закрывает глаза и слышит «Афинские руины» Бетховена, и видит квартиру у Аларчина моста. Она, он, Николай Васильевич, Миша, Веня — вместе… Кто-то еще был с ними, кто-то еще был.

Боги не предают. Выдавая тайну, они ставят условие состязанию между добром и злом и смотрят, как развивается человек дальше…

«Раз в тринадцать дней он ложился спать». Тринадцать дней он лежит, не вставая. Поляки от него не отходят, хлопочут, мешают, лишают его одиночества. Когда появился Петр?..

Перед самым приездом брата пришли два поляка из острога, принесли весть о республике Свободославия и взволнованно, со слезами во взоре поздравили Михайлова — он член правительства. Говорили по-польски почти шепотом. По Сибири созданы Огулы выгнанцев (Союзы изгнанников) — в Тобольске, Ялуторовске, Кунгуре, в Томске, в Омске, в Канске, в Красноярске, в Иркутске, и уже началось объединение в Нерчинских рудниках. Обсуждается план восстания по всей Сибири весной следующего, шестьдесят шестого года. Когда будет дан сигнал, поляки соберут корпус, разоружат стражу и двинутся из Нерчинска на Иркутск и далее на запад, освобождая по пути всех каторжных и поселенцев. Временное революционное правительство должно состоять из Чернышевского, Михайлова, Серно-Соловьевича, он сейчас в Канске, там уже начат сбор оружия, и еще Юзефата Огрызко (бывшего редактора газеты «Slowo») с совещательным голосом.

Известие настолько приободрило Михайлова, что он поднялся с постели, а тут еще и Петр приехал, и не разжалованный, как грозилось начальство, передал поклон от семьи Дейхманов, все они здоровы, благополучны и просят Михайлова не беспокоиться за Оскара Александровича, ему ничего не грозит. Катюша уже совсем взрослая и сама учит крестьянских детей, под школу приспособили баню…

Два дня он чувствовал себя хорошо, говорили с Петром о будущем, он показал брату все, что написал за это время, Петр только диву дался как много — и роман «Вместе», и огромный труд «За пределами истории», и очерки сибирские, и множество стихотворных переводов. Кто все это издаст и когда? Николай Серно-Соловьевич успел издать до ареста книгу стихотворений Михайлова в Берлине (с пометой на обложке: «Издание в пользу автора»). Комитет цензуры иностранной запретил ее ввоз в Россию. А в комитете том служат друзья Михайлова, Полонский и Майков. «Емшап, пучок травы степной, он и сухой благоухает…» Чокан Валиханов умер, не прожив и тридцати лет. Его не сажали в крепость, не ссылали в каторгу, он умер по Чаадаеву — не от того угнетения, против которого восстают люди, а от того, которое они сносят с трогательным умилением и которое пагубнее первого. Он не ужился среди своих и похоронен вдали от родины, в Семиречье, за тысячи верст от отцовских становищ. «Моя любовь, как ирбитские сундуки, вложена одна в другую…» Если не к чему приложить духовную мощь, она убивает своего носителя. От того же умер и Бов…

Душно Михайлову, душно, он снова слег, и стало еще хуже, чем было, мучил кашель, в застойных легких клокотало, водянка распирала тело, сдавливала горло. Он ничего не ел, после приступа кашля впадал в сонливость, бредил, видел картины детства, Илецкую защиту, каторжных на соляном карьере, кормилицу из деревни, свою мать перед смертью, своего отца перед смертью и бормотал, словно оправдываясь, строки из прозы Гейне: «Как червь, грызло горе мне сердце, и грызло!.. я явился на свет с этим горем. Оно лежало уже со мной в колыбели, и, когда мать моя баюкала меня песнею, засыпало со мною и оно, и просыпалось, только что я открывал глаза…»

Открыл глаза, узнал брата и попросил:

— Возьми роман, раскрой наугад…

Петр взял рукопись, раскрыл, начал читать:

— «Волны шумнее плескались в стену и взбирались чуть ли не до самого верха ее… Глядя в этот тревожный мрак, прислушиваясь к этим таинственным голосам пучины, трудно было не думать, что в эту самую минуту не одна бедная жизнь гибнет в обессиливающей борьбе с темною и дикою силой волн, что везде на заливаемых ими берегах вдовеют жены, сиротеют дети, рыдают матери, зная, что любимый сын уже не закроет им глаз, выплаканных в долгую печальную жизнь». — Петр замолчал, видя слезы на лице Михайлова. — Там сидят друзья, Миша, — Петр кивнул на дверь. — Хотят с тобой повидаться. — Не сказал «проститься».

— Потом… Все мое передай Мише, исполни… Мерзну я, накрой ноги… — Петр поправил тулуп на его вздутых и совсем холодных ногах. — Почитай еще…

Петр снова взял рукопись, выбрал:

— «Я знал, что не к мертвой нации принадлежу. Она должна же проснуться!»

Михайлов не слышал, закрыл глаза. «Ухожу я, Джен, — таю, как снег в поле, Джен! Ухожу я — в страну правды!.. Но не плачь, моя Дя?ен, — свет не стоит забот, Джен! Мы опять встретимся, и будет нам хорошо — в стране правды…»

Петр зарыдал, клоня голову все ниже и ниже.

— Об чем ты плачешь? — отчетливо произнес Михайлов. — Каторга моя кончилась, и я жив. Ведь я же не умираю, братец мой, ты видишь? Ведь я же не умру…

Была глубокая ночь, над Кадаей гудел ветер. За дверью на деревянной лавке сидели бородатые люди в железных путах, суровые, скорбные, собранные христолюбивой российской властью из Петербурга и Казани, из разных мест.

Глубокая ночь на третье августа тысяча восемьсот шестьдесят пятого года…

В Женеве было еще второе августа, и в пансионе madame Lucie для русских в два часа пополудни заплакал беспечный мальчик Миша Шелгунов — просто так…


Из воспоминаний Людвика Зеленки.

Кадая, построенная по царскому приказу, расположена между горами и имеет около 200 домов, которые образуют три прямые улицы, вытянутые, как войско в строю. На севере она упирается в две сросшиеся между собой, как близнецы, высоко вздымающиеся горы, которые соединяются гранитной скалой, достигающей половины их высоты. Так гармонично это божественное строение и так возвышенно прекрасна эта суровая и нагая природа, что человек невольно склоняет голову и смиряется перед величием божьим.

В том дивном месте, на той гранитной скале, откуда открывается вид на Монголию и где высоко вздымаются к нему три римско-католических креста, напоминая о вечном покое мучеников польского дела, там должен был встать четвертый крест, поставленный польской рукой сыну России, мученику за ту же правду, за ту же свободу, каких мы хотим для себя.

Три дня от зари до темной ночи по восемь человек, беспрестанно сменяя друг друга, работали мы, долбя железом могилу в граните. Крайне тяжелая изнурительная работа была последней данью уважения останкам нашего глубокочтимого товарища по неволе. Никто не жалел ни пота, ни рук, каждый хотел внести свой вклад в сооружение памятника, который должен был увековечить честь и память Михайлова.

На похороны прибыл комендант Нерчинских рудников генерал Шилов, желавший сам, своими глазами убедиться в смерти Михайлова. Он тыкал ему пальцами в глаза, лил на грудь и под ногти расплавленный сургуч, опасаясь, что смерть Михайлова притворная и его потом попытаются выкрасть и вывезти за границу.

Похороны были очень скромными, без попа, с официальным участием властей и населения всей деревни. Только двенадцати человекам из наших было разрешено проводить до могилы останки нашего друга. Михайлов покоился в простом гробу из лиственницы, сделанном столяром-самоучкой, нашим сотоварищем, литвином Брониславом Болендзей и украшенном наверху черным крестом. К крышке гроба мы приколотили кандалы Михайлова, как символ его мученичества. Когда опускали останки в выдолбленную могилу, царила торжественная тишина, не было ни церковного пения, ни похоронных речей, только наши слезы свидетельствовали о скорби и печали, которые оставил по себе этот мученик русского народа…

Загрузка...