1848-й

Зачем не взял я ружья?..

Герцен

Алексей Алексеевич Тучков, военный топограф в отставке, а ныне пензенский помещик, путешествовал по Европе с двумя дочерьми: Еленой и Натальей.

Яхонтово, поместье Тучкова, граничило с огаревским Старым Акшеном. Через Огарева и сблизился Герцен с Тучковым. Старик ему нравился. Да какой он старик! Двенадцать лет не делали разницы между ними, они держались как ровесники, разве только Тучков был поделовитее. Это и Герцен признавал наедине со своим дневником:

«Ал. Ал. Тучков чрезвычайно интересный человек, необыкновенно развитым практическим умом. У нас большая редкость: мы или животные, или идеологи, как аз грешный; ничем не занимаемся или занимаемся всем на свете…»

Все же нет-нет, а разность поколений скажется. Когда Герцен был тринадцатилетним мальчиком, Тучков сел в тюрьму за участие в движении декабристов. Он был членом «Союза благоденствия», но не успел там развернуться и отделался несколькими месяцами заключения. Он воспринял революционные идеи в известной Школе колонновожатых, откуда вышел не один декабрист. По убеждениям он был гражданин мира, а в то же время нежно любил свою пензенскую землю. «Наша Пенза толстопятая, — говаривал он, — дала России Белинского, Лермонтова, Огарева…»

Самая наружность Алексея Алексеевича внушала доверие: высокий, тучный, с обширным, мясистым добродушным лицом, с барскими, но доброжелательными интонациями, необычайно оживленный и подвижной толстяк.

Натали Герцен быстро подружилась с дочерьми Тучкова, вместе гуляли по Риму, потом по Неаполю, осматривали Помпею. Ах, эти поразительные колеи на каменной мостовой, выбитые античными колесницами! Вместе подымались на Везувий и брали на память кусочки окаменевшей лавы, которой был засыпан вулкан. Девятнадцатилетняя Наталья, более практичная — в отца, — оттирала лавой чернильные пятна на руках (следы многочисленных писем) и называла ее пемзой. Сестра ее, двадцатилетняя Елена, зачесывала волосы на манер Ван-Дейковой мадонны, и это очень нравилось Герцену. Любимицей Натали стала ее тезка, Наталья Тучкова. Натали называла ее «Consuelo di sua alma» — «утешение моей души» — не только потому, что так назывался роман Жорж Занд «Консуэло», но потому, что чувствовала к девушке влечение почти родственное. Натали было в ту пору тридцать один год. Конечно, ни та, ни другая не могли знать, что Герцен после смерти Натали женится на Наталье. Натали находила в себе и в Наталье удивительное сродство душ.

Конечно, это было только ее мнение. Наталья Тучкова отличалась бойкостью, резкими, пожалуй мужскими, замашками и вдруг странными припадками застенчивости. Длинноносое, как у всех Тучковых, лицо ее ни в малой степени не походило на нежную женственность Натали Герцен. А вот, поди ж ты! Натали прилепилась к ней сердцем и звала ее своей сестрой-близнецом. Такие романтические причуды и видения сопровождали всю жизнь Натали. Даже умирая, она завещала Наталье Тучковой воспитание своих детей.

Когда в Италии началась революция, все три молодые женщины и с ними Мария Корш участвовали в демонстрациях. Наталья Тучкова сделала то, на что не решились даже мужчины — ее отец и Герцен: она шла во главе демонстрации со знаменем в руках.

Первую встречу с Европой Герцен окрестил «веселой сначала».

В этом определении оба слова равно существенны. «Веселая» — потому что: «да и как было не веселиться, вырвавшись из николаевской России, после двух ссылок и одного полицейского надзора». «Сначала» — потому что немного времени прошло, и легкую пену веселья сдунуло «зловещее раздумье и патологический разбор», когда «люди фразы, люди интриги украли корону у народа, буржуа сели царями…», когда «одна золотая посредственность была довольна, — я говорю о либералах, о тех либералах, которые… любят один умеренный прогресс, и в нем больше умеренность, нежели прогресс».

Но тогда, на заре итальянской революции, при первой вести о восстании в Сицилии Герцен писал из Рима в Москву:

«Какой-то энтузиазм охватил весь город. Незнакомые люди там жали мне руку, на улицах обнимались… крича: „Viva la liberta!“»[13]

И «чивика», народная милиция, детище победившей революции, пленяла Герцена своей гражданственностью, — они не в мундирах, а «одетые кто во что попало, в бархатных и суконных куртках, в блузах всех цветов, в пальто всех покроев…» Но с ружьем. И, насмешливо сощурившись, Герцен подумал: «…что было бы с нашим другом Сергей Сергеевичем Скалозубом, если б он вдруг — не в Ливурне, а на Литейной или на Морской — увидел таких часовых?»

Даже годы не смогли стереть в памяти Герцена образы первого счастливого начала итальянской революции. Неизменно возвращался он с радостью и даже с нежностью к мыслям о временах, когда поистине «вся Италия „просыпалась“ у меня на глазах». Снова вставали перед ним «осененные знаменем Италии четыре молодые женщины, все четыре русские», и снова звенели у него в ушах восхищенные возгласы итальянцев: «Да здравствуют иностранки!»

Гораздо позже, в Лондоне, воскрешая на страницах «Былого и дум» тот медовый месяц итальянской революции, Герцен писал с какой-то сладкой болью в душе:

«О Рим, как я люблю возвращаться к твоим обманам, как охотно перебираю я день за день время, в которое я был пьян тобою!»

Но ту же — и еще более горькую — душевную драму пережил он в связи с крахом французской революции.


С Алексеем Алексеевичем Тучковым у Герцена происходил спор дружеский, но горячий. В конце концов они заключили пари на бутылку шампанского. Предмет спора: будет ли во Франции республика? Тучков, только приехавший из России, стоял за то, что это неизбежно. Герцен, только что приехавший из Франции, подавленный мещанским духом французского общества, наотрез отрицал революционный смысл происходящего там брожения.

— Омещанившиеся французы не способны на революцию. Вместо пальбы на улицах хлопанье пробок в банкетных залах.

Двадцать четвертого февраля — день рождения Алексея Алексеевича. Вечером все собрались за столом. Недоставало только Герцена. Никто не знал, где он задержался. Он прибежал необыкновенно возбужденный. Собственно, он всегда был в состоянии некоего возбуждения. Сейчас он кипел. Под мышкой у него торчала серебряная головка шампанского.

— Ваша взяла, Алексей Алексеевич! — закричал он еще на пороге. — Луи-Филипп свергнут! Во Франции революция! На улицах баррикадные бои!

Он водрузил на стол бутылку:

— Я счастлив, что проиграл!

Он подбежал к Тучкову, обнял его, долго сжимал в объятиях.

Лицо его светилось радостью, Наталья Тучкова смотрела на него с восторгом и думала: «Счастье делает его красавцем…»

— Полно вам, Александр Иванович, — сказал Тучков, освобождаясь. — Где же ваши горько-скептические насмешки над закосневшим в мещанстве Западом? Понадобилось мне приехать из пензенского захолустья, чтобы правильно оценить обстановку во Франции.

— Смейтесь, смейтесь надо мной! Топчите меня ногами! Все равно я счастлив. Да, я не обольщался зрелищем современной Европы. Но сейчас наконец старуха Европа проснулась и пошла писать! Это только первый шаг, без которого не может быть второго. Я уверен, что революция развернется как социальная. Вы понимаете, до чего это грандиозно! Не знаю, как у вас, но у меня все личное, все повседневное, будничное меркнет, тонет в величии этого события!

Он выбил пробку из бутылки, разлил вино по бокалам.

— За свободную Францию!

Отер рот. Сказал уже более спокойно: — Надо ехать в Париж. Стыдно здесь сидеть в такое время.


Герцены и Тучковы были неразделимы и в Париже, куда они прибыли в начале мая. Из окон их дома на Елисейских полях — Герцены на первом этаже, Тучковы на третьем — видны мощные плечи Триумфальной арки.

Париж бурлит. Весна. Зацветают каштаны. Частые митинги на перекрестках, под аркой и на маленькой круглой площади Ронд-Пуан, возле которой поселилась мать Герцена. Улицы пестреют наскоро намалеванными вывесками: «Общество прав человека и гражданина», «Клуб Франклина», «Клуб людей без страха».

Речи Альфонса-Мари-Луи Ламартина, поэта и политического деятеля, плыли над Францией, как облака заревые, цветистые. Его бурлящее красноречие пьянило революционными образами. Совсем закружилась голова у Павла Васильевича Анненкова, бродившего по революционному Парижу. Он писал в одной из своих восторженных корреспонденции в «Современник», что Ламартин «ткал на виду всех нас великолепные одеяния из золота, парчи, воздуха и вечерней зари своим мыслям».

Однако Ламартин обстреливал французский народ не только риторическими гекзаметрами, не только он «все уклеивал и сочинял фразы». Шестнадцатого апреля и пятнадцатого июля он подавил революционные выступления вооруженной силой. Он был против немедленного провозглашения республики. Он отверг красное знамя и вырвал у Временного правительства замену красного трехцветным. Популярность его быстро падала. Барабанный треск его речей звучал, как в вакууме. «Я его ненавижу, — писал Герцен о Ламартине, — ненавижу не как злодея, а как молочную кашу, которая вздумала представлять из себя жженку». А Анненкова с его благодушной восторженностью Герцен упрекал за «ламартыжничество». Уподобление Ламартина молочным продуктам Герцен повторяет с усиленной экспрессией:

«Ламартин говорил своим известным напыщенным слогом; его речи похожи на взбитые сливки: кажется, берешь полную ложку в рот, а выйдет несколько капель молока с сахаром; для меня он несносен на трибуне…»

Герцен со своим даром политического предвиденья давно разгадал сущность этого «политического дилетанта», ставшего во Временном правительстве министром иностранных дел. В «Письмах из Франции и Италии» он писал:

«Когда я в Риме читал список членов Временного правления, меня разбирал страх: имя Ламартина не предвещало ничего доброго».

Он считал Ламартина «стертой, бледной, половинчатой, осторожной личностью», говорил, что он «продан свою душу буржуазии», и, желая изобразить его слезливую елейную сентиментальную романтичность, придал ему имя и отчество, поэта Жуковского — «Василий Андреевич Ламартин».

Интересно, что примерно в тот же период — в феврале сорок девятого года — Карл Маркс писал о Ламартине:

«Высокопарный негодяй Ламартин был классическим героем этой эпохи, когда под поэтическими цветами и риторической мишурой скрывалась измена народу».

Это один из тех не таких уж редких случаев, когда Герцен и Маркс, не подозревая об этом, совпадали во мнении, выраженном, кстати, со сходной энергетической силой.


23 июня был день пасмурный: низкое серое небо повисло над Парижем. Четыре часа дня. Сеет дождь. Герцен не сразу понял, то ли это гром, то ли стреляют пушки генерала Бедо, выстроенные за Новым мостом. Как бы желая рассеять недоумения Герцена, толстая ветвистая молния рассекла тучу. И в то же время — необыкновенное явление! — солнечные лучи пробились в другой части неба и озарили башенки и колокольню храма святого Сульпиция. Была какая-то неотвратимая последовательность в этом смешении буйства природы и грозных приготовлений человека. Ударил колокол в храме; мерные, частые, торопливые, тревожные удары его мешались с раскатами грома, они усиливали тревогу набатного звона.

Герцен понял: это призывы на баррикаду. Она воздвигалась перед его глазами с необыкновенной поспешностью. Руководил высокий парень в форме студента Высшей политехнической школы. Все шло в дело: поваленные столбы, бочки, опрокинутые кареты, каменные плиты тротуара, брусчатка мостовой, ее гранитные кубики подтаскивали к баррикаде женщины и дети. Когда она достигла высоты примерно четырех аршин, на нее взобралась женщина в цветастой цыганской юбке, перепоясанная широким ремнем, за который был заткнут пистолет.

Герцен стоял, прислонившись к стене дома, и наблюдал с трепетом иностранца, с восхищением революционера и с пристальным, почти бессознательным интересом художника.

Раздались крики:

— Да здравствует революция демократическая и социальная!

Герцена поразило, что окна во всех домах открыты настежь. Оказывается, как он узнал от проходящего блузника с охотничьей двустволкой в руках, таков приказ генерала Кавеньяка: он опасается засады.

Набат все бил, люди стекались на баррикаду. Бросив взгляд вдаль, Герцен увидел, как по ту сторону моста военный с золотым шитьем на мундире осматривал баррикаду в подзорную трубу. Герцен почувствовал себя на линзе его трубы. Он подумал, что так должна чувствовать себя инфузория на предметном стекле микроскопа. И так в нем сильно было развито воображение, что он как бы увидел упертый в трубу огромный выпуклый глаз, перевитый кровавыми алкоголическими жилками. Герцен почувствовал, как дрожь пробежала по его спине. Однако он не шевельнулся.

Офицер за мостом — а может быть, это был сам генерал Бедо! — сделал знак рукой. Кони напряглись, пушки двинулись на мост.

На верхушку баррикады взбежал студент-политехник. Он встал рядом со знаменем, обхватил одной рукой древко и запел чистым и сильным голосом «Марсельезу». Множество голосов подхватили ее. Этот яростный псалом революции, взволновал Герцена. Он не мог бы сказать себе, что он испытывает в эту минуту: восхищение ли мужеством революционеров, желание ли примкнуть к ним… Он сказал себе: да, я с ними, но мое оружие — перо.

В это время к нему подошел немолодой рабочий с пятнами извести не только на блузе, но и на лице. В руках у него было два ружья. Одно он протянул Герцену.

Но Герцен покачал головой. Его решение было принято. Ах, как он впоследствии жалел об этом! «Много раз в минуты отчаяния и слабости, когда горечь переполняла меру, когда вся моя жизнь казалась мне одной продолжительной ошибкой, когда я сомневался в самом себе, в последнем, в остальном, приходили мне в голову эти слова: „Зачем не взял я ружья у работника и не остался за баррикадой?“ Невзначай сраженный пулей, я унес бы с собой в могилу еще два-три верования…»

Герцен побрел прочь с площади Мобер. Ничего больше ему здесь не оставалось делать. Полный смутных мыслей, он зашел в кафе на набережной Орсэй. Он попросил кофе и рюмку коньяку. Внезапно — топот за окном. Шла команда национальных гвардейцев. Это были немолодые уже мужчины, которые сгибались под тяжестью длинных ружей «бра». Мундиры, кое-как скроенные, висели на них мешком, тяжелые не по мерке кивера сдвинуты на затылок.

Никакого сомнения не было, что большинство из них сильно выпивши.

Они что-то выкрикивали. Герцен прислушался:

— Да здравствует Луи-Наполеон!

Ненависть и отвращение охватили Герцена, когда он услышал эти крики, прославляющие того, кого он называл не иначе как «пошляк», «подлец». И он, забыв о благоразумном назидании, которое он только что себе преподал, высунулся из открытого окна и крикнул что было сил, чтобы перекричать топот этой зловещей команды:

— Да здравствует республика!

Услышав этот возглас, национальные гвардейцы погрозили Герцену на ходу кулаком. А офицер, такой же неуклюжий лавочник в мундире, длинно и гнусно выругал Герцена да еще выхватил шпагу и угрожающе замахал ею, — мол, такого, как ты, заколоть бы, да на твое счастье некогда, идем кончать бунтовщиков. И Герцен подумал, что сейчас его могли бы пристрелить или вздернуть на фонарь в общем ни за что, из-за одного вкуса к насилию, которым сейчас заражены даже обычные мирные люди.


Герцен засел дома. Он перестал выходить на улицу. Вовсе не из страха получить шальную пулю. Нет, другое держало его взаперти: он не мог смотреть на то, как гибнет революция.

Начало ее он воспринял как счастье. Да, это ему очень повезло, считал он, — выехать из страны рабства и тюрем и попасть в мир побеждающей свободы. Поначалу он был уверен, что перед ним во Франции разворачивается социальная революция.

Все это рухнуло. Нет, это не битва за социализм. Герцен бесконечно ходил по комнате из угла в угол, ворочая в голове, осмысливая события, гремевшие за стенами его дома. Да, это крах: буржуазная демократия не хочет социализма. Однако ныть в кругу домашних о гибели своих надежд — это не в характере Герцена. Ему хотелось кричать об этом на весь мир. Он писал о падении революции не только московским друзьям, но и Прудону: «Одно и то же во всей Европе, революционеры предали революцию… они не из того материала, из которого делаются победители».

Прислушиваясь к грохоту уличных боев, Герцен сжимал кулаки в ярости бессилия. Понимал ли он, что истинная революционность начинает зреть в другом классе — в пролетариате? Но был слишком слаб этот революционный накал, чтоб заявить о себе с нужной силой. Герцен не увидел того, что еще трудно было увидеть. Но если не было у него вполне отчетливого понимания, почему все, в общем, осталось во Франции на старых местах, то все же он догадывался, что только один класс в обществе стремился к социальному переустройству: рабочие (по обычной терминологии Герцена — работники). Но их, первых, слишком мало, во-вторых, они не организованы и, в-третьих, преданы своим руководителям.

В сотый раз, шагая по комнате, он говорил себе, что болтливые адвокаты из Временного правительства изменили революции и этим открыли путь «людям биржи и интриги». Герцен сделался затворником. Уговоры Натали не действовали на него.

— Революция все больше отчуждается от меня, — сказал он ей. — Она ушла в руки негодяев. А моя революция превратилась в историю, притом не более близкую, чем заговор Гракхов или безумная попытка Бабефа.

Он завидовал женщинам: они плакали. Он не плакал и жалел об этом: слезы облегчили бы. «В замену слез я хочу писать, — обмолвился он, — не для того, чтоб описывать, объяснять кровавые события, а просто чтоб говорить об них, дать волю речи, слезам, мысли, желчи…»

Да, сейчас стоит тишина. Хочется сказать: гробовая. Но в ушах все еще грохот, вопли, пальба. Выглянешь в окно — безлюдье, пустыня. Но в глазах — видения, окровавленные люди, трупы, трупы…

«Я не умер, — продолжал он писать, кровоточа чернилами, — но я состарился…»

А между тем, хоть и не отмыта кровь с парижских мостовых, буржуазия с лихорадочной поспешностью принялась возвращать Парижу столичный глянец. Бульвары полны, кафе открыты, заиграли театры. Пронесся слух, что всегда поспевающий Александр Дюма-отец с помощью драмодела Огюста Маке уже успел изобразить на сцене Исторического театра июньские события под видом заговора Катилины в античном Риме. Пьеса так и называлась «Катилина».

Когда на подмостках появился Цицерон в белоснежной тунике с красной оторочкой, раздались аплодисменты: публика легко угадала в нем по напыщенности речей Ламартина так же, как в Каталине — по фанфаронству — Ледрю-Роллена. Герцен кипел от негодования. Но покуда сдерживался. Но когда в одном из следующих действий на сцене открылась площадь, на которой театрально корчились статисты, изображавшие смертельно раненных, Герцен «бросился вон в каком-то истерическом припадке, проклиная бешено аплодировавших мещан, — писал он, вновь переселяясь воображением в те кровавые дни. — Давно ли за стенами этого балагана на улицах, ведущих к нему, мы видели то же самое, и трупы были не картонные, и кровь струилась не из воды с сандалом, а из живых молодых сил?..»

Узнав об избрании в президенты Луи-Наполеона, Герцен в совершенном бешенстве написал московским друзьям:

«Теперь мы поджидаем 10 декабря — встречать достойного презуса уродливой республики, косого кретина Луи-Бонапарта».

Его разочарование было так велико, что он преисполнился отвращением к политической деятельности. Мрачная задумчивость стала пугать Натали. Она подходила к нему, клала руку ему на лоб:

— Стряхни с себя это. Ты стал не похож на себя. Ты весь в каких-то потусторонних мечтах…

— Мечтах? Да! Мечтаю о том, как бы удалиться из этого очумелого издыхающего Парижа хотя бы в Соколово, не получать никаких газет, в субботу ждать друзей, благословлять судьбу, что мы снова среди друзей, а не между иностранцев, которых называют людьми, окружить себя книгами, — ну, и что же дальше? — умереть без желаний жизни и без отвращения от смерти.

— Александр, ты ли это?!

— Поверь, мой друг, я это говорю не с досады и не с брызгу! Ночь! Темная ночь кругом. Солдаты запрудили все Елисейские поля. Кавеньяк опять запретил газету Прудона. Народ погрузился в летаргический сон. Куда взглянешь, дряхлое бессилие Франции, страны мещанства утратившей все юное, поэтическое, все честное, наконец!

Он оживился, встал, говорил горячо, почти бегая по комнате.

Натали, казалось, была утешена.

«Ничего, пусть ярится, — думала она, — только бы не эта ужасная душевная апатия».

Понимала ли Натали его до конца? Так сказать, во всем его объеме? Нет. Тут же скажем: как и он ее.

Разговор этот имел для Герцена благодетельное влияние, словно этой исповедью он выплеснул из себя свою мрачную неподвижность. Он восстал против собственной пассивности. Он заявил, что объявляет войну тем, кого он называл «неполными революционерами».

«У меня еще слишком много крови в жилах, — писал он к Джузеппе Маццини, — и энергии в сердце, чтобы мне нравилась роль пассивного зрителя. С 13-ти лет и до 38-ми я служил одной и той же идее, имел одно только знамя: война… против всех видов рабства во имя безусловной независимости личности».


В начале ноября Герцены переехали на новую квартиру — бульвар Мадлен на стыке с бульваром де Капюсин. Квартира хорошо меблирована. Правда, мрачновата, соседние флигели затеняют свет, но они же смягчают уличный шум, никогда не смолкающий на Больших Бульварах.

Домашний быт Герценов приобретал все более устойчивый характер. Тихая, чуть меланхоличная Натали никогда не блистала хозяйственными наклонностями. Она не ощущала потребности в порядке. Ее туалетный стол представлял из себя диковинное смешение пудрениц, французских романов, флаконов с духами. Впрочем, иногда на нее нападал уборочный стих и она мелькала по квартире в изящном фартучке с метелкой в руках — зрелище, неизменно умилявшее Герцена.

Вот он-то при всей безудержности своей натуры был представителем порядка в семье. Он не выносил безалаберности, хаотичности ни на своем рабочем столе, ни в своих сношениях с людьми, ни в своем мышлении.

В парижском доме Герценов скоро стало по вечерам так же шумно и многолюдно, как когда-то в их московском доме на Сивцевом Вражке или как по воскресеньям в подмосковном Соколове. Но находила ли здесь такое же удовлетворение тяга Герцена к широкому общению с людьми? Люди-то не те… «Это были, — вспоминает Герцен в мемуарах, — вновь приехавшие эмигранты, люди добрые и несчастные, но близок я был только с одним человеком… и зачем я был близок с ним!..»

Этот «один» был Георг Гервег, вскоре принесший Герцену самые мучительные страдания, испытанные им в жизни.

Герцен подыскал учителя для своих детей — Саши и Таты. Это был Жан Батист Боке, преподаватель по профессии, революционер по убеждениям. Как многие люди, приблизившиеся к Герцену, он влюбился в него, сделался его горячим поклонником. Да и Герцен жаловал его, хотя посмеивался добродушно над его умеренной революционностью, придумал для него разные клички — «Иван Батистович», «Иван Сукно», «Бокеша», «Анна Батистовна».

Во время революционных событий сорок восьмого года Герцен однажды встретил Боке с торжественно протянутыми руками:

— Примите мои поздравления! О, не притворяйтесь скромником, это вам не к лицу. Ведь вы избраны президентом двенадцатого избирательного округа.

Боке постарался скрыть самодовольную улыбку гримасой пренебрежения:

— О, это ужасный округ! Сен-Жак, Сен-Марсо — самые трудные кварталы в Париже.

— Ладно, ладно, вы на всех парусах плывете в министры. Или…

Герцен состроил озабоченную мину.

— Или? — заинтересовался Боке.

— Или на каторгу.

— Вот это вернее.

— Бросьте, Бокеша, вы уже почти начальство. Знаете что, на всякий случай выдайте мне справку, что я уже расстрелян.

Боке расхохотался самым добродушным образом. Когда он ушел, Герцен сказал задумчиво:

— Хороший человек. Чистый. Но…

— Договаривай, я заинтригована, — сказала Натали. — Наши дети обожают его.

— Но сентиментален и свиреп. То готов расплакаться, как девочка, то хладнокровно наделает зверства. Это французская черта.

— Только ли французская…

Загрузка...