Честь имени русского

Бакунин просит тебе кланяться. Я вчера увидел его в первый раз после 16 лет разлуки. Должен сказать, что он мне очень понравился, больше, чем прежде.

Маркс

Для г-на Бакунина его доктрина (чепуха, составленная из кусочков, заимствованных у Прудона, Сен-Симона и т. д.) была и остается делом второстепенным, лишь средством для своего собственного возвеличения. Но если в теоретическом отношении он нуль, то как интриган чувствует себя в своей стихии.

Маркс

По-видимому, работа над этой главой «Былого и дум» доставляла Герцену явное наслаждение.

Он то и дело счастливо улыбался, не отрывая пера от бумаги. Написав страницу, перечитывал ее с нескрываемым удовольствием. А иногда приваливался к спинке кресла и смеялся от души. Одни из этих приступов хохота был так оглушителен, что в комнату поспешно вошла Наталья Алексеевна, не на шутку встревоженная.

— Друг мой…

— Все в порядке, Натали.

— Просто ты пишешь о чем-то смешном?

— Скорее о трагическом.

— Но ты смеешься!

— Потому что это трагическое — Бакунин. Не тревожься: это смех удачи. Уж очень мне задалась эта глава. Ты помнишь, я как-то, наскучив бытовыми мелочами, шутя сказал: «Как хорошо было бы, если бы все делалось само — само стелилось, само одевалось, само убиралось, а мысленно я тогда прибавил: „И само писалось“». И вот оно пришло! Мое вдохновение всегда подчинено умыслу, даже расчету. А сейчас, вообрази, перо само бежит по бумаге и выделывает такие сальто-мортале, что я против воли веселюсь. Да вот, суди сама:

«Деятельность его, праздность, аппетит и все остальное, как гигантский рост и вечный пот, — все было не по человеческим размерам, как он сам; а сам он — исполин с львиной головой, с всклокоченной гривой. В пятьдесят лет он был решительно тот же кочующий студент с Маросейки, тот же бездомный bohème с rue de Bourgogne; без заботы о завтрашнем дне, пренебрегая деньгами, бросая их, когда есть, занимая их без разбора направо и налево, когда их нет, с той простотой, с которой дети берут у родителей — без заботы об уплате, с той простотой, с которой он сам готов отдать всякому последние деньги, отделив от них что следует на сигареты и чай. Его этот образ жизни не теснил, он родился быть великим бродягой, великим бездомовником… В нем было что-то детское, беззлобное и простое, и это придавало ему необычайную прелесть и влекло к нему слабых и сильных, отталкивая одних чопорных мещан… Он любил не только рев восстания и шум клуба, площадь и баррикады — он любил также и приготовительную агитацию, эту возбужденную и вместе с тем задержанную жизнь конспирации, консультаций, неспаных ночей, переговоров, договоров, ректификации, шифров, химических чернил и условных знаков. Кто из участников не знает, что репетиции к домашнему спектаклю и приготовление елки составляют одну из лучших и изящных частей…» Герцен прервал чтение.

— Каково? — спросил он.

Да и спрашивать не надо было: Наталья Алексеевна смеялась вместе с ним.

— Это, разумеется, он, — сказала она. — Точно и живописно. Но…

— Ах, у тебя есть «но»?

— Одно-единственное. Где Бакунин в серьезном?

Герцен ответил не сразу, сгреб в руку бороду, куснул ее кончик.

— А ведь это, — сказал он, выйдя из задумчивости, — и есть он — в серьезном, потому что — в главном. Я ему и в письме пишу примерно то же.

Он вытащил из рукописи листок бумаги и прочел: «Оторванный жизнью, брошенный с молодых лет в немецкий идеализм… не зная России ни до тюрьмы, ни после Сибири… ты прожил до 50 лет в мире призраков, студентской распашки, великих стремлений и мелких недостатков. После десятилетнего заключения ты явился тем же — теоретиком со всею неопределенностью du vague[62], болтуном… с долей тихенького, но упорного эпикуреизма и с чесоткой революционной деятельности, которой недостает революция…» Ну как, справедливо?

— Но резко.

— Нам уже не до церемоний. Я так и заканчиваю: «Прощай, не сердись за откровенность. — Пора ведь полвека прожито, — пора знать свою силу».

Бакунин не ответил на письмо. Потому ли, что сознавал справедливость этих жестоких слов? Потому ли, что в программе основанного им международного «Альянса социалистической демократии» было в избытке этой vague? Ибо, оснастив себя революционными фразами, «Альянс» не имел ясной последовательной экономической программы.

Нет, не ответил Бакунин на горькое в своей правдивости письмо Герцена. Но не потому, что обиделся. А потому, что не обиделся. Он был лишен этого чувства. И у него, в противоположность Герцену, не было страсти к писанию. В отличие от откровенной беспощадности Герцена к себе, Бакунин при всей его говорливости предпочитал не распространяться о некоторых событиях своей жизни.

А было ли в его жизни такое?

Да, «Исповедь», его покаянное письмо из Петропавловской крепости Николаю I, где он называет царя своим «духовным отцом», свою революционную деятельность — «безумием и преступлением», а себя «кающимся грешником».

Но обо всем этом и о многом другом из своей пространной «Исповеди», написанной в унизительных выражениях, Бакунин не рассказывал Герцену, а, напротив, говорил ему, что его обращение к царю «было написано очень твердо и смело».

Трудно сказать, как реагировал бы Герцен, если бы он ознакомился с подлинным содержанием «Исповеди». Осудил бы Бакунина? Может быть, и так. Но так же вероятно, что простил бы, отнеся поступок Бакунина за счет общей безалаберности его натуры, той чудовищной смеси душевной чистоты и нравственной неряшливости, которая побудила Белинского сказать о Бакунине: «В нем сущность свята, но процессы ее развития и определений дики и нелепы».

А может быть, Герцен согласился бы с Бакуниным, что мировая революция так нуждалась в его освобождении из тюрьмы, что для такой высокой цели все средства хороши. И все-таки более всего вероятно, что Герцен простил бы Бакунину его недостойное письмо к царю просто из личной привязанности к нему, которая сквозит даже в его упреках и осуждениях.


Два события, почти столкнувшись во времени, потрясли Россию: реформа шестьдесят первого года и польское восстание шестьдесят третьего года.

Польша еще не восстала, шли только конспиративные приготовления к восстанию, но и они уже подействовали на Бакунина, как молния, ударившая в бочку с порохом. Он потребовал, чтобы «Колокол» решительно вмешался в это дело.

— Польша и Россия — это два сообщающихся сосуда, — сказал он. — Революция не может не перелиться из одного в другой…

Этот период — канун восстания — Герцен называет «затишьем перед грозой». В разговоре с организаторами будущего восстания он, как и Огарев, отзывался о его перспективах довольно скептически и предостерегал поляков от бесплодного кровопролития. Этим он немало злил Бакунина.

Молчаливый свидетель переговоров с поляками — жена Герцена запомнила слова мужа:

— Россия сильнее вас… Ваше восстание ни к чему не поведет… Освободите крестьян с землею, и у нас будет почва для сближения.

Инициаторы восстания на это не пошли, а Герцен не мог, как он выразился, «жалея Польшу… сочувствовать ее аристократическому направлению…»

Бакунин пренебрег этими соображениями. Он был за восстание в любом случае. Он не слушал никаких доводов.

Герцен и не пытался переубедить его, зная, что это бесполезно. Огарев еще не терял надежды.

— В нашем народе нет бунтарского начала, — сказал он, — он как сырое дерево, его не разожжешь, одно тление и шипение. Он больше склонен к мечтательности, чем к действию, к поэзии, чем к мятежу. Маркиз Кюстин в своей книге «La Russie en 1839» — ты, Бакунин, помнится, одобрял ее — пишет о русских: «Этот народ так величав, что даже в своих пороках он полон силы и грации».

— Это ты себя, Огарев, меришь аршином маркиза Кюстина, — сказал Бакунин (он иногда умел быть язвительным). — Пугачева и Пестеля в эту маркизову мерку на втиснешь. Умный русский мужик — прирожденный социалист.

— Я нахожу в нашей русской душе, — нетерпеливо вмешался Герцен (он не любил, когда задевали Огарева и немедленно бросался в его защиту), — в нашем характере что-то более мирное, нежели в западных европейцах. Немцы, например, при всей своей учености, при освобождении теоретической мысли не имеют даже притязания на то, чтобы быть народом будущего. Кент говорит прогнанному Лиру. «В тебе есть что-то заставляющее меня называть тебя царем». Я вижу это помазание на нашем челе.

— Это, братцы, — махнул рукой Бакунин, — все поэзия и теория. Это писк кабинетных крыс. А я — за дело.

Огарев, изменив своей обычной мягкости, сказал с досадой:

— Ты, Бакунин, потому и выступаешь за польское восстание, что оно тебе дает занятие, хотя бы и вредило делу.

Бакунин не нашелся что ответить. Он просто ушел, хлопнув дверью и забыв на столе кулек с остатками табака.

Герцен заметил, с грустью глядя ему вслед:

— Он запил свой революционный запой, с ним не столкуешься теперь. Он принимает второй месяц беременности за девятый. Он хочет верить и верит, что Жмудь и Волга, Дон и Украина восстанут, как один человек, услышав о Варшаве…

Ночь с 22 на 23 января шестьдесят третьего года положила конец предварительной суете: началось восстание.

Как только оно стало фактом, Герцен выступил за его поддержку. В нем родилась отчаянная надежда, что восстание сыграет роль бикфордова шнура, по которому бунтарский огонь из польских земель перебежит в соседние русские области и подожжет там крестьянское восстание.

Увы, Россия не сыграла роль порохового погреба, да и польский фитильный огонь был слаб, ведь даже польские хлопы не поддержали восстания. Что касается до России, то вопреки уверениям Бакунина, что русскому народу свойственна страсть к мятежам, «умный русский мужик» остался холоден и безгласен.

Один только русский голос прозвучал в защиту поляков: голос Герцена. Он сожалел, что восстание произошло. Он считал это большим несчастьем. Он прямо так и написал в «Колоколе»:

«Большое несчастье, что польское восстание пришло рано; многие, и мы в том числе, делали все, нашим слабым силам возможное, чтобы задержать его…»

Но скорбя об этом, он со всем пылом бросался в защиту борьбы поляков за свою свободу. Он делал это упорно, как всегда, остро. Он дал волю своему гневному негодованию. Он клеймил угнетателей, злодейски попиравших освободительную борьбу поляков. Он обращался с пламенными призывами к русским воинам не подымать оружия против борцов за независимость Польши.

«Мы спасли честь имени русского» — этими полными достоинства словами отозвался Герцен о деятельности «Колокола» в дни восстания.

Через десятилетия, из XX века в XIX, Ленин, прорвав плотину времени, протянул руку Герцену и процитировал эти его слова:

«Когда вся орава русских либералов отхлынула от Герцена за защиту Польши, когда все „образованное общество“ отвернулось от „Колокола“, Герцен не смутился. Он продолжал отстаивать свободу Польши и бичевать усмирителей, палачей, вешателей Александра II. Герцен спас честь русской демократии. „Мы спасли честь имени русского, — писал он Тургеневу, — и за это пострадали от рабского большинства“».


Итак, Герцен окончательно переезжает в Женеву. Легкость и быстрота, с какой он менял квартиры, города, страны, поразительна. Им владела охота к перемене мест. Это была как бы обратная сторона ностальгии. Он всюду искал Россию. Когда он находил пейзаж, похожий на русский, опушку леса, степную гладь, излучину реки, он привязывался сердцем к ним. А вот горы, чуждые ему, прирожденному обитателю средней России, оставляли его холодным.

И все же на этот раз он избрал Швейцарию, ибо Женева — это новый центр революционной эмиграции. А он не мыслил себя вдали от средоточия политических страстей.

Когда говорят: «Герцен», это значит: «и Огарев»: «папа Ага» — член семьи. Когда говорят: «Герцен и Огарев», это значит: «Колокол». Он тоже переехал в Женеву. Огарев говаривал, что он ощущает «Колокол» как живое существо.

Но горный воздух не пошел ему впрок. Когда у человека нарушен обмен веществ, значит, он серьезно болен. «Колокол» поразил этот недуг: не стало каналов проникновения «Колокола» туда, в Россию, и обмелел приток корреспонденции оттуда, из России. «Колокол» не шел.

Что ж, Герцен примирился с этим. Он слишком уважал себя, чтобы ловить за хвост свою исчезающую популярность. Он понимал: период обличений кончился. Надо готовить народ к революционному действию. Но, по глубокому убеждению Герцена, бессилен делать это орган, издающийся за границей.

Но если «Колокол» больше не нужен, то это нисколько не трагедия. Наоборот, Герцен сумел разглядеть в этом отрадную сторону.

— Одна из наших великих наград состоит именно в том, что мы меньше нужны! — воскликнул он.

В самом падении спроса на «Колокол» он увидел рост политической сознательности в русском обществе. Это мужественное признание он сделал на страницах французского издания «Колокола». Ибо с некоторого времени русский «Колокол» умер и родился его преемник — французский с задачей давать Европе представление о современной России и ее освободительной борьбе. Но и этот французский отпрыск «Колокола» оказался неживучим. В самом зародыше его было что-то искусственное, лабораторное, Герцен скоро признал это.

— Год назад, — сказал он Огареву, — я предполагал, что французское издание сможет заменить русский «Колокол»; то была ошибка. Нашим истинным призванием было сзывать своих живых и издавать погребальный звон в память своих усопших, а не рассказывать нашим соседям историю наших могил и наших колыбелей.

И «Колокол» перестал существовать. Не без колебаний со стороны Огарева совершилось это. Но Герцен был непреклонен, хоть и нелегко ему было придушить собственное детище. Он назвал это, пытаясь шуткой прикрыть горечь, «государственным переворотом».

— Без постоянных корреспонденции с родины, — сказал он, — газета, издающаяся за границей, невозможна, она теряет связь с текущей жизнью, превращается в молитвенник эмигрантов, в непрерывные жалобы, в затяжное рыдание.

Одновременно оскудела и «Полярная звезда». Последняя ее книга, восьмая, вышла в половинном размере и содержала только произведения Герцена и Огарева. А девятая, несмотря на анонс о предстоящем ее выходе, вовсе не появилась.

Прекращение «Колокола» прошло почти незаметным для России, а тем более для Европы, которая не так уж интересовалась Россией, и для русской эмиграции, давно полагавшей «Колокол» дряхлым старцем, но вызвало бурный протест со стороны, неожиданной для Герцена, — со стороны Бакунина.

А что ж, быть может, это был один из тех редких случаев, когда его устами говорил здравый смысл. Разве так уж невероятно, что падение интереса к «Колоколу» было только временным? Дождись он революционного подъема в России семидесятых годов и перестрой негативное, то есть обличительное, направление на положительное, то есть на революционную пропаганду, он, возможно, вступил бы в пору нового расцвета. Легко ли было Герцену и Огареву выслушивать гневные упреки Бакунина:

— А мне жаль очень, что вы прекращаете «Колокол»… Кончить легко, но начать вновь будет очень трудно — и это доставит торжество нашим врагам в России. Что за дело, что продается только по 500 номеров — по крайней мере, 3000 читателей. Говорить 3000 русским свободно теперь не шуточное дело. Я бы на вашем месте не прекратил его — ну, а переменил бы несколько не направление, а тон, манеру, — менее церемонился бы с властями и дал бы вновь полную волю твоему бичующему юмору, Герцен, который ты напрасно взнуздал и тем себя значительно обессилил.

«Обессилил» — это было довольно точное определение того упадка сил, который в эти дни переживал Герцен. Что чему предшествовало, смерть любимого детища — «Колокола» — депрессии или наоборот, трудно сказать. Были разные причины падения его жизнелюбивого тонуса, и немалую роль здесь сыграли семейные неурядицы, а едва ли не главнейшая — та, что дети Герцена становились чужеземцами. «Обыностранивание» их было для него горем. Он ничего не ответил Бакунину, но Огареву сказал:

— Время идет, силы истощаются, пошлая старость у дверей… Мы даже работать продуктивно не умеем — работаем то невпопад, то для XX столетия. Ни успеха, ни денег… И серая скука маленькой дрянненькой ежедневности.

Какая необычная для Герцена речь! Но она не потеряла ни силы, ни пронзительности. Даже в своей упадочности он сохраняет мощь.

Однако Огарев, чья мягкая женственная натура в последнее время стала заметно испытывать влияние Бакунина, внял его протестам и повел разговор о воскрешении «Колокола» — обиняками, но достаточно явственно:

— Как ни скверно положение, но мне работать хочется, и задач так много, что не знаю, как и сладить.

Сочувственного отклика у Герцена эти ламентации Огарева не встретили. К прежним доводам против воскрешения «Колокола» прибавился еще один: появившаяся у Огарева склонность следовать призывам Бакунина, его философии разрушения. Герцен оставался тверд. В ответе его Огареву есть оттенок осуждения нового увлечения Огарева. Ответ этот короток и произнесен с какой-то хмурой решительностью:

— Для возобновления «Колокола» нужна программа — даже для нас. На таком двойстве воззрений, которое мы имеем о главном вопросе, нельзя создать журнала. Читать нас никто не хочет.

Значит ли это, что между старыми друзьями пробежала черная кошка? Конечно нет! Пусть жизнь и потрепала их тюрьмами да ссылками, изгнанием с родины, женскими изменами и смертями близких, они остались все теми же верными друг другу восторженными мальчуганами, которые поклялись на Воробьевых горах в преданности делу борьбы за свободу народа. Мало есть вещей на свете, могущих по крепости своей сравниться с мужской дружбой, если в ней личная симпатия сливается с идейной близостью, как это бывало не раз в жизни людей, — у Герцена и Огарева, у Маркса и Энгельса, у Пушкина и Нащокина, у Толстого и Черткова.

Да, в своем решении прекратить издание «Колокола» Герцен был тверд. До него начали доноситься иные веления времени. У него было явственное ощущение перелома эпох. Он как бы слышал скрип поворота истории. Он всегда ощущал время как живую материю, подвижную и предсказуемую. Отсюда его поразительные догадки о будущем, предвидения, почти пророчества.

«Если не в нынешнем, то в будущем году весной будет война…» — сказал Герцен накануне франко-прусской войны.

Ему возражали. Особенно кипятилась Наталья Алексеевна. Она со свойственной ей несдержанностью почти кричала о том, что Германия разрознена на отдельные маленькие государства, и как раз сейчас граф Бисмарк погружен в хлопоты по их объединению, и Германии, стало быть, не до войны. А Франция, доказывала она с жаром, смакует свое мирное процветание, чему свидетельством всемирная выставка в Париже.

Герцен хладнокровно возражал, стараясь умерить пыл жены: ее горячность легко переходила в обиду и затяжную ссору:

— Модный оттягивающий пластырь — всемирные выставки. Пластырь и болезнь вместе, какая-то перемежающаяся лихорадка с переменными центрами. Все несется, плывет, идет, летит, тратится, домогается, глядит, устает. Ну, а выставки надоедят — примутся за войну, начнут рассеиваться грудами трупов, лишь бы не видеть каких-то черных точек на небосклоне…

Благородного намерения хладнокровным тоном пролить спокойствие на возбужденность Натальи Алексеевны Герцен придерживался недолго. Темперамент брал свое, и речь его, начатая так плавно… словом, лед быстро превращался в пламень.

В эти дни Герцен писал Огареву: «Был Тургенев… сед как лунь». Но и сам Герцен был сед, а ведь ему и шестидесяти не было. Но необычайной своей подвижности он не утратил. Его видели в политических клубах Парижа, на лекциях, на митингах, особенно многочисленных в те тревожные дни. Париж кипел. Произошло политическое убийство: был убит радикальный журналист Виктор Нуар. Террористом оказался член императорской фамилии принц Жозеф-Шарль-Пьер-Наполеон-Бонапарт, кузен императора Наполеона III.

«Все это волновало Герцена, — писал Петр Дмитриевич Боборыкин, бывший тогда в Париже, — точно молодого политического бойца. Он ходил всюду, где проявлялось брожение…»

Чутье не обманывало Герцена: он чувствовал приближение чрезвычайных событий — революции, но также и войны. Он не знал, что из них ближе. «Что будет, не знаю, я не пророк; но что история совершает свой акт здесь… это ясно до очевидности».

Он возвращался домой поздно вечером, усталый, непривычно молчаливый. Он мягко попрекал жену за то, что в эти бурлящие историей дни она не покидает дома.

— Ты бы видела эту демонстрацию! — говорил он. — Более ста тысяч парижан вышли на улицу, чтобы протестовать против убийства Нуара. И я думал: где же моя Натали, где моя Консуэла, которая когда-то шагала с красным знаменем в руках в рядах итальянских революционеров?

Воспоминания эти растрогали их. Впрочем, Герцен говорил мало. И не только потому, что он устал. Странное раздумье овладевало им.

Он подошел к книжным полкам и снял томик своих статей — статей ли? Какое холодное слово! Художественной публицистики? Ну, в этой терминологии пусть разбираются критики. Пророчество? Вот то слово! Истинный жанр. И если библейские пророки, все эти Даниилы, Исайи, Иеремии, сколько их там ни было, — публицисты своего времени, то кто я такой, если не сегодняшний вариант библейского пророка нашей современности? И он прочел в «Концах и началах»:

«…Еще много прольется крови, еще случится страшное столкновение двух миров. — Зачем она польется? — Конечно, зачем? Да что же делать, что люди не умнеют? События несутся быстро, а мозг вырабатывается медленно».

Мозг!.. «Провентилируй свой интеллект…» — вспомнил он почему-то песенку, которую ему когда-то напели колеса, когда он впервые катил по железной дороге. Почему вдруг вспомнилось? Это-то он знал. Этого не объяснишь ни Натали, никому другому. «Провентилируй свой интеллект!» Это значит разбуди или, еще лучше, подыми на ноги дремлющие силы твоего мозга — те, что покоятся в таинственном сером мраке коры больших полушарий. Там не видно ни зги и только иногда сверкающими зигзагами проносятся мысли, пророчества, к коим я отношу мое предсказание франко-прусской войны. Надо об этой сокровенной силе мозга сказать Саше, пусть он исследует явление как физиолог. Или Фогту? Нет, Фогт слишком скептик. А в пауке необходимо некоторое количество веры — веры в конечное торжество истины.

Он отбросил книгу с такой досадой, что Наталья Алексеевна удивленно посмотрела на него.

— Каждый год, — сказал он довольно мрачно, — сбывается что-нибудь из того, что мы предсказываем; сначала это льстило самолюбию, потом стало надоедать…

— Даже когда ты оказывался прав?

Она искренне удивилась. Ей было непонятно, как это человек может досадовать на то, что он оказался прав.

— Мне жаль, что я прав, — сказал Герцен с силой, — я — словно соприкосновенный к делу тем, что в общих чертах его предвидел.

Он усмехнулся невесело и добавил:

— Я досадую на себя, как досадуют дети на барометр, предсказавший бурю и испортивший прогулку.

Наталья Алексеевна легко переходила от раздражения к веселости. Но и обратно, конечно. Слова Герцена показались ей балагурством, неуместным в серьезном разговоре. Что ж, он считает ее недоросшей до идейного общения и отделывается от нее пошловатыми шуточками в своем излюбленном стиле.

— Значит, наш капризный ребенок захныкал: «Не хочу войны! Война — бяка!» — сказала она, вкладывая в свой тон язвительность.

Герцен понял ее состояние. Ему стало жаль ее. Он встал, подошел к ней, обнял ее за плечи, сказал мягко, стараясь говорить как можно более убедительно, словно с балованным ребенком:

— Как только немцы убедились, что французский берег понизился, что страшные революционные идеи поветшали, что бояться ее нечего, из-за крепостных стен прирейнских показалась прусская каска. Ты помнишь из шиллеровского «Дон Карлоса» слова Филиппа великому инквизитору: «Святой отец, теперь ваше дело!» Эти слова мне так и хочется повторить Бисмарку: «Груша зрелая, и без его сиятельства дело не обойдется. Не церемоньтесь, граф!»

Когда Герцен говорил эти пророческие слова, откуда ж ему было знать, что примерно в это же время, всего года на полтора раньше, другой мощный ум в другом конце Европы сказал то же самое и даже отчасти теми же словами:

«…Бисмарк уже много лет тому назад сказал ганноверскому министру Платену, что он подчинит Германию прусской каске, а потом, чтобы „сковать ее воедино“, поведет против Франции».

Но разве это единственный случай, когда взгляды Маркса и Энгельса совпали с мнением Герцена?

Разве не писал Маркс о немецких эмигрантах в своем памфлете, иронически озаглавленном «Великие мужи эмиграции»:

«Личные дрязги, интриги, козни, безудержное самовосхваление — на такие пакости уходили все силы великих мужей».

И разве это не похоже на то, что писал Герцен в главе «Былого и дум», озаглавленной «Немцы в эмиграции», о тех же самых людях, что они «раздирали друг друга на части с неутомимым остервенением, не щадя ни семейных тайн, ни самых уголовных обвинений».

Можно подумать, что Герцен и Маркс сговорились, до того совпадают их оценки столпов немецкой эмиграции. Герцен называет Арнольда Руге «брюзгливым стариком, озлобленным и злоречивым». Еще более решительно выражается о нем Маркс: «Сточный желоб, в котором удивительным образом смешиваются все противоречия философии, демократии и, прежде всего, фразерства…» О другом «великом муже» немецкой эмиграции, Готфриде Кинкеле, Герцен пишет, что в нем «что-то судейское и архиерейское, торжественное, натянутое и скромно-самодовольное… он с изученным снисхождением выслушивал другого и с искренним удовольствием — самого себя». Энгельс в письме к Марксу попросту назвал Кинкеля «пустой, манерной и прилизанной обезьяной» и уличал его в «подлостях… в которых он по трусости не смеет сознаться». О третьем вожде немецкой эмиграции, Густаве Струве, Маркс писал в своем памфлете: «…его выпученные, глуповато лукавые глаза…» Это недалеко от впечатлений Герцена: «Лицо Струве с самого начала сделало на меня странное впечатление: оно выражало тот нравственный столбняк, который изуверство придает святошам и раскольникам».

После всего этого естественно возникает недоуменный вопрос: если Герцен и Маркс любили и ненавидели одних и тех же людей, почему же не были расположены друг другу?

Вопрос этот волновал, даже мучил многих. Вот один ответов на него:

«Он (Герцен) был знаком почти со всеми корифеями международной демократии».

Далее автор этого ответа перечисляет их. Здесь и Прудон, и Мишле, и Виктор Гюго, и Гарибальди, и Маццини, и другие славные имена демократов и революционеров.

«Только с Марксом и его кружком у него, как нарочно, были дурные отношения».

Почему?

Вот объяснение автора ответа, Георгия Валентиновича Плеханова:

«Это произошло вследствие целого ряда печальнейших недоразумений».

И дальше — примечательное заключение:

«Точно какая-то злая судьба препятствовала сближению с основателем научного социализма того русского публициста, который сам всеми своими силами стремился поставить социализм на научную основу».

Значит, судьба?

Так ли это?

Загрузка...