Раскрепощенное слово

Не пора ли развязать себе руки и слово для действия, для примера, не пора ли разбудить дремлющее сознание народа?

Герцен

Суд чести над Гервегом! Эта мысль владела Герценом с силой одержимости. Для того и пересек он Ла-Манш, можно сказать, с зажмуренными глазами, — так отвратительно ему самое зрелище моря после катастрофы с матерью и сыном. Но здесь, в Англии, сосредоточены все виднейшие представители демократической эмиграции, в которых Герцен видел будущих членов «суда чести».

Здесь прославленный итальянский революционер Маццини, который писал Герцену: «…останьтесь в Европе с нами, старыми борцами». Здесь Луи Блан — левофланговый французского революционного движения. Здесь Александр Ледрю-Роллен, кумир французских крестьян. Здесь венгр Людвиг Кошут, о котором Маркс сказал, что, «кроме ораторского таланта, Кошут обладает великим талантом молчать». Здесь Станислав Ворцель, польский социалист-утопист. Здесь Готфрид Кинкель, бежавший из немецкой каторжной тюрьмы. Здесь Арнольд Руге, «невежда и всеобъемлющий философ», по слову того же беспощадного Маркса. Здесь Виктор Гюго, отсюда, из Англии, бомбардирующий Наполеона III язвительными памфлетами. Здесь, наконец, и сам Карл Маркс, который написал из Лондона Энгельсу в Манчестер: «…Герцен здесь и рассылает повсюду мемуары, направленные против Гервега…»

Никто из этих людей не был равнодушен к Герцену. Ему сочувствовали, его ободряли. Он внушал людям симпатию, некоторым — любовь и восхищение. Но под тем или иным предлогом все уклонялись от участия в «суде чести». То, что для Герцена было делом кровным, составляло сейчас его главный жизненный интерес, казалось им чисто личным эпизодом из интимных переживаний Герцена, а с общественной точки зрения — чем-то неважным, мелким, ненужным, наконец, просто неудобным для публичного обсуждения.

Не менее двух месяцев понадобилось, чтобы это дошло до Герцена. С горестным изумлением наконец убедился он в провале своего замысла. Это был жестокий удар по самолюбию. Он признавался в этом: «…я стал мало-помалу разглядывать, что здание, которое я выводил, не имеет грунта, что оно непременно рухнет. Я был унижен, мое самолюбие было оскорблено, я сердился на самого себя».

А время, великий утешитель, делало свое дело. Оно подружило Герцена с Англией. Он жил близ Примроз Гиля.

«Квартиру нашел превосходную, даль страшная отовсюду, — писал он Маше Рейхель. — …остатки от всех потерь и кораблекрушения прибило к совершенно чужому берегу…»

В этот момент он жаждал одиночества. Он нашел его в Англии:

«…Мне решительно некуда ехать и незачем. Такого отшельничества я нигде не мог найти, как в Лондоне».

Он медленно приходил в себя. Он поставил на письменном столе дорогие его сердцу портреты: Натали, Огарев, Луиза Ивановна, Коля, Белинский.

Постепенно как-то сам собой утверждался повседневный порядок: работа до середины дня (ибо потихоньку, как бы таясь от самого себя, он каждодневно склонялся над листом бумаги), он избывал свое горе в работе, это был первый приступ к труду над «Былым и думами». Затем — прогулка с сыном, свидания, прием посетителей. Иногда и вечерами он садился за письменный стол. К нему врывался Гауг, звал на прогулку.

Герцен мотал головой и отвечал:

— Мне остается еще, как маленькое вознаграждение, моя любовь к труду. Только в нем я юн, только в нем я вновь обретаю себя.

И столько невысказанной боли было в его глазах, что Гауг умолкал и уходил один.

Герцен привыкал к английскому быту, который порой очень резко отличался от континентальных обычаев даже в мелочах. Герцен иронизировал над собой, что втягивается в английский образ жизни, вот, например, перенял местное обыкновение пить чай со сливками. Английский язык, который поначалу казался таким несуразным, все более становился ему привычен. Словом, он входил во вкус английского быта и полушутливо называл Англию «алмаз, оправленный в серебро моря», заимствовав этот образ из «Ричарда II» Шекспира.

Притом он далек был от идеализирования современного ему английского общества. С насмешливым презрением он относился к модному тогда увлечению лондонского мещанства спиритическим столоверчением, когда одни по глупости, другие из шарлатанских соображений вели по ночам запанибратские беседы с загробными духами, начиная от призрака Юлия Цезаря и кончая эманацией покойной тетки.

«„Тейбл Мувинг“[46] все растет, — писал Герцен Маше Рейхель, — целые вечера во всех домах вертят столы… Это тоже признак разложения ума и дегенерации воли — заниматься таким вздором».

Жизнь возращалась к Герцену по каплям. Возродилась былая тоска по России. И даже свою рукопись «Крещеная собственность», сочинение в общем чисто теоретическое, трактат на социальную тему, он начинает описанием русского сельского пейзажа, полным поэзии и нежности:

«С детских лет я бесконечно любил наши села и деревни, я готов был целые часы, лежа где-нибудь под березой или липой, смотреть на почернелый ряд скромных, бревенчатых изб, тесно прислоненных друг к другу, лучше готовых вместе сгореть, чем распасться, слушать заунывные песни, раздающиеся во всякое время дня, вблизи, вдали… В нашей бедной, северной, долинной природе есть трогательная прелесть, особенно близкая нашему сердцу…»

Теперь, что бы Герцен ни делал, даже в минуты, казалось бы, бездумные, даже в часы работы его не покидало ощущение гнетущей российской действительности. Он как бы чувствовал свою ответственность за все, происходящее там. Он не мог оставаться в позе бездеятельного наблюдателя, брюзги, ворчливо огрызающегося в своей безопасной конуре. Он должен действовать. Он писал Огареву:

«…Люблю свой гнев столько же, сколько ты свой покой».

Тут Герцен в порыве дружеской откровенности немного перехватывал: Николаю Платоновичу Огареву при всей разности и даже противоположности натур его и Герцена нельзя отказать в пылкости нрава и в силе борца. Больше лирик и меньше полемист, Огарев не испытывал постоянного стремления к действию в отличие от своего великого друга, сказавшего как-то о себе:

— Мне нужно… Anregung [47] со стороны среды.

Сейчас это «Anregung» все более овладевало Герценом. Русский народ представлялся ему великаном, не сознающим своей силы. Постепенно зарождалась в Герцене вера в свою миссию — разбудораживать великана, заразить его порывом к свободе. Так выкристаллизовывалась мысль о создании очага свободного русского слова. Все настойчивее он возвращался к этой мысли. Она овеществлялась в его живом воображении типографским станком, каналами связи с Россией, исцелением родины от вековечной немоты.

— Типография будет! — сказал он с былой энергией, вновь возродившейся в нем. — Типография будет, и если я ничего не сделаю больше, то эта инициатива русской гласности когда-нибудь будет оценена.


Этот пасмурный денек Герцен всю жизнь считал историческим: впервые появилась афиша о предстоящем открытии Вольной русской типографии в Лондоне. Хлопот, разумеется, не оберешься. Но, как это иногда бывает, сильное желание притянуло удачу.

Энергия всегда входила в состав душевного строя Герцена. И он знал это. Еще два десятилетия назад, юношей, в сущности, он писал в дневнике: «Мышление без действования — мечта!»

Очень повезло со шрифтами. Вот уж поистине — на ловца и зверь бежит. Некогда петербургская академическая типография заказала для себя шрифты парижской словолитне Дидо, а потом отказалась от них. Вот их-то и приобрел Герцен. Он был в восторге от этого редкого выигрыша судьбы и делился своей радостью со всеми.

— Пусть же будет всему миру известно, — восклицал он, — что в половине XIX столетия безумец, веривший и любивший Россию, завел типографию для русских, предложил им печатать даже даром… Страх — страшно консервативный принцип: ждать, довольствоваться возможным, не желать большего, скупиться — да на этом основано все здание реакции…

И вот в среду, 22 июня 1853 года, открылась первая в мире типография вольного русского слова. Первыми изданиями ее были листовка «Юрьев день!» и брошюра «Крещеная собственность».

Это был язык, которого дотоле не знала русская письменность. Герцен как бы распахнул для русских дверь в страну свободного слова. Не его вина, что иные из тех, кого он считал друзьями и единомышленниками, в страхе попятились от резкого дуновения свежего ветра Вольной русской типографии.

Горечью своей Герцен поделился с Марией Каспаровной Рейхель:

«…Я в объявлении сказал: „Вот вам дверь, хотите ли вы воспользоваться — это ваше дело“. Типография — запрос…»

Новая деятельность эта — разговор с Россией посредством свободной печати — захватила Герцена. Он занимался — особенно на первых порах — всеми издательскими делами вплоть до всевозможных организационных и финансовых деталей. Он хотел изданиями Вольной русской типографии встряхнуть Россию, пресечь ее спячку. Он писал с возмущением Рейхель:

«Неужели вы верите, что москвичи что-нибудь делают? Что делает Кетчер и все, кроме Грановского — пребывают в благородном негодовании…»

Издания Вольной русской типографии можно было приобрести в небольшой книжной лавке в районе Сохо. Там же желающим давали на прочет вполне респектабельные французские романы.

В глубине лавки стоял ее хозяин польский эмигрант Станислав Тхоржевский, плотный невысокий мужчина в длиннополом сюртуке. Со своими маленькими голубыми приветливыми глазками и большой русой бородой он походил на сказочного доброго «краснолюдка», как в Польше называют гномов. Остатки седоватых кудрей он старательно зачесывал назад в надежде выдать свою плешь за высокий лоб, из чего видно, что Тхоржевский был не лишен некоторого кокетства. Впрочем, это был человек прямодушный и решительный. Герцена он обожал и всегда был озабочен мыслью доказать ему свою преданность. С течением времени он врос в семью Герценов и сделался как бы ее членом. По воскресеньям он непременно обедал у Герцена, как, впрочем, и многие другие эмигранты.

Посещение типографии, особенно на первых порах, доставляло особенную радость Герцену. Ни с чем не сравнимо было волнующее сознание, что между ним и читателем нет никаких преград. По контрасту, к которому всегда привержено воображение Герцена, он вспоминал отечественные комитеты, где сидели цензоры, эти заплесневелые чинуши с насупленными богомерзкими харями. С напускной важностью они рыскали в рукописях в поисках крамолы. Сколько раз там, в России, восклицал мысленно Герцен, глядя на них:

— Когда же, черт побери, пойдет на вас мор?!

И сам себе отвечал, не пропуская случая заклеймить еще раз страшную язву России — чиновничество:

— Только когда переменятся устои, на коих зиждется наше государство, ибо они — эта чиновная тля — неотъемлемая часть его, черти-охранители, а попросту говоря, жандармы по идейной части. Ведь инквизиционно-канцелярское управление в России, — прибавлял Герцен, — сегодня такое же, как при батюшке Иване Грозном.

Впоследствии к изданию и распространению герценовских произведений примкнет Николай Трюбнер, коммерсант, пожалуй, широкого масштаба. Среди эмигрантов и приезжих русских очень популярен был его книжный магазин на Патерностер-роу близ собора святого Павла. Это был человек совсем иного склада, нежели Тхоржевский, Он очень нравился самому себе. Конечно, он умело и деловито вел свое книжное хозяйство, много содействовал распространению русских книг из типографии Герцена. Деловые успехи несколько вскружили ему голову. Он стал воображать себя видным коммерческим деятелем и даже вполне серьезно отнесся к шутке одного эмигранта, уверившего его, что русский народ когда-нибудь поставит ему памятник.

Пока же забота о первенцах Вольной русской типографии лежала на Тхоржевском. Оба произведения вышли из-под пера Герцена. Они были разные даже по жанру. Если «Юрьев день!» просто листовка, короткая прокламация, пачками по нелегальным каналам переправлявшаяся в Россию, то «Крещеная собственность» — подробный красноречивый анализ крепостного права. Как и прочие сочинения Герцена на эту тему, «Крещеная собственность» не свободна от народнических иллюзий. «Народ русский все вынес, но удержал общину, община спасет народ русский…» В то же время там даны характеристики царского режима, краткие и меткие, как выстрелы:

«Меня поражает удивлением безнадежная неспособность нашего правительства во всех внутренних вопросах…»; «У нас везде во всем неопределенность и противуречие — обычаи, не взошедшие в закон, но исполняемые; законы, взошедшие в свод, но оставляемые без действия…»

«Юрьев день!» и прочие издания Герцена, да и самый факт рождения вольного русского книгопечатания вызвал в среде московских друзей Герцена совсем не ту реакцию, на которую он рассчитывал. Они испугались. В их недовольстве был и оттенок раздражения, вызванный такими пассажами из «Юрьева дня!»:

«Куда делось меньшинство, которое шумело в петербургских и московских гостиных об освобождении крестьян?..»

Или:

«Наше сонное бездействие, вялая невыдержка, страдательная уступчивость наводят грусть и отчаяние… если б не юношеская, полная отваги и безрассудства история Петрашевского и его друзей, можно бы было подумать, что вы поладили с Николаем Павловичем и живете с ним душа в душу».

Устрашенная либеральная общественность России ответила Герцену поездкой Михаила Семеновича Щепкина в Лондон.

Радостно было Герцену увидеть патриархальное, как он выразился, лицо старого друга. По внешности он нисколько не переменился — та же серая шляпа и толстая трость в руке и по-прежнему в пятнах жилет и лацканы на пальто. И то же обаяние ума, доброты и какого-то особого душевного уюта. Все так же в разговоре рука энергично сжимается в кулак, как бы подчеркивая отдельные слова. Он, как и прежде, говорил Герцену «ты»: все-таки он старше на четверть столетия.

Как водится, разговор начался с воспоминаний.

— Ты помнишь, Александр, когда мы познакомились?

— Бог мой, да мы знакомы целый век. Ну конечно, у Кетчера. Там были Огарев и Сатин. Я хохотал, Михаил Семенович, как безумный, слушая ваши рассказы.

Щепкин окинул взглядом портреты на столе у Герцена. Взгляд его задержался на фотографии Натали. Видимо, он хотел сказать что-то, но Герцен предупредил его:

— Этого не касайтесь. Рана еще свежа. — Он добавил упавшим голосом: — И вряд ли когда-нибудь затянется…

Щепкин вздохнул. Чтобы отвлечь Герцена от горестных мыслей, резко переменил тему, снова вернул беседу к воспоминаниям о славных беззаботных московских временах:

— А помнишь ли ты мои чтения у Новосильцевых в их доме на Мясницкой?

— Ну как же! Кружок «любителей чтения»! До сих пор в ушах у меня Гоголя «Тяжба» и «Заколдованное место».

Некоторое время разговор держался в рамках этих идиллических лет. Оба собеседника словно опасались свернуть на современность. В этом было что-то искусственное. Да и в самом Щепкине проглядывала какая-то напряженность, словно то главное, что он хотел сказать, он еще таил в себе, не решался выпустить, что ли.

Ему помог стоявший на столе у Герцена портрет Белинского.

Щепкин повертел его в руках.

— Н-да, это был человек, — протянул он.

И потом сразу, точно решившись шагнуть в холодную воду:

— Знаешь ли ты, Александр, что после твоих здешних писаний о Белинском даже имя его у нас упоминатъ нельзя.

Герцен возразил пока еще мягко, но уже несколько устало, обычной своей присказкой, она у него всегда была наготове для отражения таких вот несостоятельных обвинений:

— Да вся силенка-то моя основана на том, что я говорю правду.

С этого и пошло.

Постепенно выяснялась истинная цель миссии Щепкина в Лондоне.

— Известно ли тебе, Александр, какое тяжелое чувство в нашей среде от твоей эмиграции и от твоего сочинения «О развитии…» — как там? — не то революционных, не то социалистических идей в России?

Герцен с грустью смотрел на старика. Он все-таки надеялся, что в Щепкине возобладает та «своеобразная струя демократии и иронии», которая отличала его прежде.

Но видно, время здорово подмяло под себя московских друзей. Вот чем объясняются эти страшные слова в письме Грановского:

«…Если бы ты мог видеть, что мы стали…»

А Щепкин неумолимо продолжал:

— Твое «свободное слово» сконфузило и обдало ужасом всех нас. Кавелина уж вызывали к властям для разноса.

Оказалось, что Щепкин привез в Лондон целую программу, выработанную московскими друзьями. Согласно этой программе Герцен должен прекратить свои революционные писания, уехать в Америку, дать забыть о себе, а года через два-три попроситься обратно в Россию…

Программа эта ужаснула Герцена.

«Я на вашем месте, — писал он с горечью московским друзьям, — радовался бы, что хоть кому-нибудь удалось вырваться с языком».

Московские друзья… Не было ли теперь в самом образе этом чего-то устарелого, отжившего? «Наши состарившиеся друзья, — теперь называет их Герцен, — московские доктринеры». Не так-то легко отринуть старые дружеские привязанности. Здесь возникает сложное чувство. Герцен и возмущен москвичами, и негодует на них, но и жалеет их, скорбит о них, говорит, что они «представляют несчастное, застрадавшееся, затомившееся, благородное поколение — но не свежую силу, не надежду…».


Грустно было прощание Герцена и Щепкина.

Герцену казалось, что в его лице он прощается с Россией. Да, Щепкин — это Россия настоящая, коренная, и от земли, и от интеллигенции. Это не какой-нибудь Сазонов, ставший полуиностранцем, не Энгельсон, не Кельсиев, из которых сильно повыдохлось их русское. Нет, Михаил Семенович — Россия с ее широтой и с ее приниженностью, с ее талантливостью и с ее робостью, с ее высокой духовностью и с ее рабской приземленностью… Через некоторое время московская поэтесса Ростопчина, ревнуя к низкопробной славе Языкова, сочинила пасквиль «Дом сумасшедших», где есть строки и о Щепкине как о стороннике Герцена:

Подражая демократам,

На властей, на бар гремит…

Став Терситом, став Сократом,

Бедный старец нас смешит.

Значит, все же лондонская встреча прошла не без некоторого революционизирующего влияния на Щепкина. Кое-что от герценовского свободомыслия все же запало в его, по слову Герцена, «надломленную рабством натуру».

В московских и питерских салонах, хоть и шепотком, хоть и иносказательно, а все-таки еще позволяли себе в порядке салонной болтовни погромыхать сдержанным вольнодумством.

Но в отечественной печати — бог мой! — какая казенная серятина!

Когда до Герцена дошли последние номера «Москвитянина» и «Современника», он воскликнул:

— Какая страшная пустота, и что за литератёры! С какой важностью разбираются романы, стихотворения — точно все это пишется учениками гимназии…

И он еще увереннее утверждался в великой пользе существования своего детища, Вольной русской типографии, ибо именно она, а не трусливая скороговорка московских и питерских журналов была подлинным голосом России. Все дело было в том, чтобы раскрепощенное слово достигало России и широко там расходилось.

Этого удалось достигнуть.

Загрузка...