Развитое меньшинство

Потустороннее его мало интересовало. «Потом будет видно. В качестве покойника я, может быть, смогу извлечь радости из этого состояния. Пока что, будучи живым, я довольствуюсь тем, что наслаждаюсь жизнью».

Жан Ренуар. «Огюст Ренуар»

Шмель сел на репей. Он тщательно обследовал его круглую головку с шипами, похожую на маленькую булаву. Перебирая ножками, шмель ловко облазил репей, таща за собой свой жирный полосатый зад. Сложенные на спине слюдяные крылышки похожи на короткий плащ, какие носили придворные пажи.

«Какое нарядное добродушное существо!» — думал Герцен, с любопытством разглядывая шмеля.

И улыбнулся. Следующая мысль позабавила его. Он пожалел, что рядом нет собеседника, с которым он мог бы ею поделиться:

«Право, иной раз становится досадно, что человек не может перечислиться в другой род зверей — разумеется, быть ослом, лягушкой, собакой приятнее, честнее и благороднее, нежели человеком XIX века…»

Герцен гулял по саду один. Как всегда, он встал на рассвете. Всю жизнь для сна ему нужно было не более четырех часов. Сколько он выигрывал на этом! Длинный рабочий день! А какой воздух здесь в Соколове, вдали от Москвы! Впрочем, сегодня суббота, значит, из Москвы гости, благо до города не более двадцати верст по Тверской дороге.

— Да, воздух, — он вздохнул во всю ширь своей просторной груди, — бальзамический. И — что гораздо драгоценнее — это воздух свободы.

Свободы… Он усмехнулся — разве только по сравнению со ссылкой. Столько времени прошло после ссылки, а она все еще лежит на памяти чугунным гнетом. Да полицейский надзор все еще не снят.

— Но все-таки, — Герцен машинально водил глазами за полетом шмеля, уже не замечая его, — но все-таки я принадлежу себе. Я более не собственность губернаторов, плац-адъютантов, столоначальников, приставов, фельдъегерей, жандармов и прочей полицейской нечисти. Свобода… Но до чего же куцая! Все еще не спускает с меня глаз светская инквизиция, учрежденная Николаем. И где гарантия, что среди обилия гостей, наезжающих сюда по субботам, порой полузнакомых, а случается, и вовсе незнакомых, не затесался шпион? Они ведь так и снуют вокруг меня…

Герцен стал мысленно перебирать список возможных гостей. Среди них есть непременные и очень желанные…

Рядом Химки, где снял дачу Михайло Семенович Щепкин, чтобы быть по соседству с Герценом, которого он обожал. Он будет обязательно в своем широченном парусиновом балахоне и такой же необъятной соломенной шляпе, окруженный крестьянскими ребятами. Он любил детей. Он и Герцена любил за его по-детски открытый, светлый нрав. «Зачем только он занимается наукой? — ворчал Щепкин. — Зачем политикой? Это высосет из него все лучшее…»

Часам к одиннадцати спустится, позевывая, с антресолей лежебока Огарев. Позднее выйдут из флигеля Грановские, из домика садовника — Кетчер. Друзья под руками. А там, к обеду, нагрянут из Москвы Боткин, может быть, Витберги, приехавшие в Москву, может быть, Белинский, Каролина Павлова, Некрасов, Панаевы, Анненков, да мало ли кто! Некоторые приезжали и вовсе без приглашения, например Разнорядов. Но не выгонять же человека, проделавшего двадцативерстный путь, специально, чтобы увидеть «глубокочтимого Александра Ивановича и поприсутствовать на этом конгрессе литераторов, профессоров и просто исключительных личностей, как справедливо называют воскресные обеды в Соколове, прильнуть, так сказать, к источнику и т. д.». Герцен махнул рукой и по своему добродушию пригласил и Разнорядова на обед.

Хлебосольная душа Герцена не терпела одиночества. Природа? Да! Это божественно! Но ведь со шмелем не поговоришь, как и с богом. Кстати, Герцен тут же дал себе слово в разговоре с Грановским не затрагивать проблемы бога, ни бессмертия, этой Jenseits, как они предпочитают называть все потустороннее.

…Из сада не хочется уходить. Хорош этот ранний час среди росистой зелени.

Герцен сел под дерево. Закинул голову. Глазам представился длинный трепещущий конус. Он суживался, уходя вверх, как дорога: зеленый путь в небо…

Сладко-бездумное состояние. Но по стремительности натуры Герцен не мог долго пребывать в блаженном растворении себя в природе.

За работу! Есть еще время прибавить несколько страниц к «Письмам об изучении природы».

Он обогнул дом, вошел в свой флигель, неслышно ступая на носках, чтоб никого не разбудить, прошел в кабинет, раскрыл бювар и на чистом листе бумаги написал вверху своим отчетливым изящным почерком: «Письмо девятое».

Он еще не писал, покуда только заглядывал в «Philosophic der Natur»[7] Гегеля, в декартовы «Les passions de I'ame»[8], в «Novum Organism»[9] Бэкона.

Изредка он подымал затуманенный взгляд к окну, в глаза хлынет зеленый разлив липовых и березовых крон, излучина реки, отливающая платиной, и поля, бесконечные поля. Но вряд ли сейчас он все это видел. Мысли его были в той философской природе, которая возникла в его воображении.

Восемь «Писем об изучении природы» уже были опубликованы. И вот нынче…

Он прислушался к смутно, но уже властно встающим в нем образам из совсем другого мира, из нашего, из сегодня.

Решительным движением он отодвинул рукопись, еще не начатую, на ней значилось только название. Потом секунда колебания — и он вынул из ящика стола другую рукопись.

Его еще привлекают гигантские фигуры Спинозы и Лейбница.

И все же он не написал девятого письма.

Мыслитель и художник в нем не всегда были в согласии. Иногда они боролись. Сейчас брал верх художник. Герцена влекло желание — оно достигало силы непреодолимой потребности — написать роман. Заготовки к нему он сделал исподволь, еще в новгородской ссылке. Даже и название тогда нащупалось: «Похождения одного учителя». Потом он замарал его и написал сверху: «Кто виноват?» И первоначальные главы тогда же тиснул в «Отечественных записках».

Сейчас, сидя у распахнутого окна, писал он небыстро, но уверенно, почти не марая, как пишут о глубоко заветном и прочно устоявшемся в сознании. Спинозе и Лейбницу оказалось не под силу бороться с Бельтовым и Любонькой Круциферской.


Перед обедом пошли к пруду. Тут царил Щепкин. Он отличным пловцом, несмотря на свою тучность. Или, может быть, благодаря ей: жир держал его на воде, придавал ему плавучесть. Как всегда, шумное восхищение вызвал излюбленный трюк Щепкина: он ложился на воду спиной, скрывался в воде полностью, оставляя снаружи только живот, полный и круглый, как холм. Трюк этот назывался «остров».

Он выходил из воды под аплодисменты, отряхивался. К нему спешили с теплым халатом, но он отстранял его.

— Я не зябну, — говорил он, — я ведь от природы положен на вату.

Все хохотали. Один Огарев оставался холоден, ни тени улыбки на его серьезном лице. Герцен взглядывал на него с беспокойством.

— Нет, мне не плохо, — отвечал на этот взгляд Огарев, — мне просто скучно. Знаешь ли, отчего мне так скучно почти со всеми? Оттого, что все готовят в своей маленькой кухне и говорят про свой именно картофель, который никого не интересует.


Обед накрывали на лужайке перед домом. Хватились — хозяина нет. Кетчер ринулся на поиски. Нашел его в неожиданном месте: над бочажником. Кетчер недоумевал:

— Помилуй, братец, что любопытного в этой яме с водой?

— Слово дорого: бочажник.

Кетчер не понимал интереса Герцена к словам, не видел, как тот подбрасывает их в воздух, как они взлетают, переливаются бликами, потом падают в руки — веские…


Хозяйничали Натали и Елизавета Богдановна Грановская, молчаливая. Она могла бы стать выдающейся пианисткой, но предпочла раствориться в любви и преданности мужу. Их согласная жизнь была для нее выше искусства и славы.

Начинали обедать поздно, в шампанском не было недостатка, в спорах тоже. Присутствие дам клало предел вольности мужских речей. Даже сам Кетчер удерживался в рамках того, что он считал хорошим тоном. Правда, у него была другая мерка, и дамы порой морщились под градом его экстравагантностей. Окидывая критическим взглядом батареи бутылок, он заявлял Герцену:

— Ты свистун, братец, не умеешь заранее распорядиться.

На что Герцен хладнокровно ответствовал:

— Перестань орать, скучно.

Когда взглянешь на суровое, словно вытесанное из гранита лицо Кетчера, не скажешь, что он весельчак, буян, выпивоха, богема и большой охотник до назидательных советов, которые только смешили его друзей. Но очевидно, эта страсть к поучениям была его преобладающей чертой, и она под старость дала себя знать, когда Кетчер превратился в ханжу, брюзгу и реакционера. Его тяжеловесные прозаические переводы пьес Шекспира вызывали смех своей неуклюжестью. Тургенев почтил их эпиграммой:

Вот еще светило мира!

Кетчер, друг шипучих вин;

Перепер он нам Шекспира

На язык родных осин.

И сейчас он азартно встревал в споры, то и дело вспыхивавшие за столом. Но где ему угнаться за Герценом! Медлительный Анненков смотрел на Герцена удивленно, с примесью восхищения. Его поражал этот неистощимый вулкан остроумия, эти неожиданные соединения в одну упряжку, казалось бы, далеко отстоящих друг от друга понятий, и при этом с проникновением в самую суть предмета, хотя он порой не брезговал и блестящей игрой слов. Герцен в конце концов заметил несколько оторопелое выражение лица Анненкова и истолковал его неправильно.

— Вы со мной не согласны? — спросил он, впиваясь в Анненкова энергическим взглядом и готовый броситься в новый бой.

Анненков сказал, отдуваясь:

— С вами ходишь точно но краю пропасти, с непривычки голова кружится.

Споры за обеденным столом в Соколове далеко не всегда были безобидными. Порой они взрывали самые коренные проблемы, нравственные и политические, и иногда оказывалось, что убеждения самых близких людей совсем не совпадают, а временами полярно противоположны.

Собственно, это назревало давно. Но, любя друг друга, Герцен и Огарев, с одной стороны, и Грановский с другой, избегали прямого столкновения. Это волновало Герцена. Он поверил свою тревогу дневнику:

«Наши личные отношения много вредят характерности и прямоте мнений. Мы, уважая прекрасные качества лиц, жертвуем для них резкостью мысли. Много надобно иметь силы, чтобы плакать и все-таки уметь подписать приговор Камиля Демудена!»

Вот из-за Робеспьера, подписавшего этот приговор, была первая вспышка за обеденным столом в Соколове. По началу разговора это трудно было предвидеть. Грановская сказала, что ей очень понравилась статья Герцена о публичных лекциях ее мужа.

— Спасибо, Елизавета Богдановна, — ответил улыбаясь Герцен.

Он сидел рядом с ней и поцеловал ей руку.

— Да это же общее мнение о твоих чтениях, — продолжал он, обращаясь к Грановскому. — Чаадаев говорит, что твои лекции — это событие. Жаль только, что ты удерживаешься на средних веках. Новое время дало бы тебе бесценный материал для сравнения с нашей действительностью.

— Это так, — сказал Грановский, — но ведь французская революция — это опасная почва. Самые имена Марата, Дантона, Робеспьера подействуют на наших охранителей, как красная тряпка на быка.

Вмешался Кетчер:

— Мне говорили, Тимофей, что Белинский осуждает твое отношение к Робеспьеру. Он, напротив, его яростный поклонник. Это верно, Александр?

Герцен молчал. Он не хотел ввязываться в разговор о Робеспьере. Он не хотел подходить к невидимому барьеру, разделявшему друзей. За столом, еще минуту назад таким шумным, наступило молчание. Герцен сказал уклончиво:

— Белинский — фанатик, человек крайностей. Но всегда открытый, сильный, энергичный. Его можно любить или ненавидить. Я истинно его люблю.

— А Робеспьера? — вдруг раздался голос.

Это спросил Разнорядов, сидевший в конце стола.

Герцен недовольно посмотрел на него. Что за шустрый малый! Что это — наивность, доходящая до глупости, или что-нибудь посерьезнее? Он ответил по-прежнему уклончиво:

— Белинский из той же породы, что и Робеспьер.

Заговорил молчавший покуда Грановский. А ведь, в сущности, разговор-то шел о нем.

— Ты хочешь сказать, Александр, что, по мнению Белинского, убеждения — все, человек — ничто?

— Пожалуй.

— А ты как полагаешь?

Герцен вздохнул. Он не мог увернуться, он вынужден был нанести удар. Он сказал тихо:

— Я согласен с Белинским. Кетчер крикнул:

— Когда пал Робеспьер, тогда кончилась революция! И пришли к власти авантюристы. А Робеспьер был человек идеи!

— Да, он был человек идеи. Он был идейный палач.

Грановский сказал это тихо, но твердо, чуть шепелявя, как всегда, когда волновался.

Герцен смотрел на него с грустью. Ему вспомнились слова Белинского: «Тимофей — человек хороший, но одно в нем худо — умеренность». Он все еще не терял надежды затушить спор. Он сказал, стараясь перевести все в шутку, в беззаботную застольную болтовню:

— Ты Кетчера не слушай. Он вместо молитвы читает на ночь речи Робеспьера.

— Холодные и риторические, — проговорил Грановский с презрением.

И эта нотка презрения вдруг взорвала Герцена. Забыв о своих благих намерениях затушить разыгравшийся за столом спор, он вскричал:

— Если так, значит, ты осуждаешь Карла Занда? По-твоему, он не должен был убить этого мерзавца Коцебу, из-за которого гибли на каторге и в петле десятки людей?

Грановский оглянулся на жену. Щеки ее пылали. Она смотрела на Герцена с возмущением. Грановский устало провел рукой по лбу.

— Знаешь, Александр, в односторонность твоего мнения я не хочу вдаваться, — сказал он.

Герцен промолчал.

Они оба уходили от спора. На этот раз успели. Но груды взрывчатого материала по-прежнему лежали между ними.

Все вышли из-за стола и пошли прогуляться в поле. Анненков приблизился к Огареву.

— Николай Платонович, я не узнаю Герцена, — сказал он, — что он вдруг так мягок?

Огарев обмахивался самодельным веером из листа лопуха. Обильная пища разморила его. Он прилег бы с удовольствием, но не хотел оставлять Герцена: у него было предчувствие грозы. Спор о Робеспьере — это только первые отдаленные раскаты надвигающегося грома.

— Потому что Герцен — хозяин, — сказал Огарев, как всегда, словно с ленцой. — Хорошо воспитанному человеку не годится нападать на своих гостей. А во-вторых, — и, вероятно, это главное — он любит Грановского. Он ему прощает. И он надеется его переубедить.

— Мне кажется, что Грановский при всей своей душевной мягкости несгибаем, как скала. А нападки Кетчера…

— Ну, это пустое. Кетчер — буян. Но…

— Что «но»? Кончайте уж.

— Да нет, Павел Васильевич, я хотел только сказать…

Он взял Анненкова под руку и сказал, приблизив к нему лицо:

— …что буян-то, в сущности, Герцен. А в Кетчере ярится затянувшаяся молодость. Посмотрим, каков он будет через десяток лет. Пойдемте, однако, побыстрее. Мы отстали.

Солнце еще не село. Гости, где по двое, где по трое, шли по меже среди ржи. Крестьяне выпрямлялись, смотрели на нарядную толпу господ. Мужики, все по пояс голые, портки подвернуты. Да и бабы и девки с высоко, повыше колен, подоткнутыми подолами, рубашки сползали с голых загорелых плеч.

— Бог в помощь! Ну как жнитво? Не рано ли? — крикнул Разнорядов, поглядывая на Герцена, мол, слышит ли, как ловко он обходится с простым народом.

Ответствовала молодая бойкая баба, нисколько не стесняясь того, что грудь ее еле прикрыта:

— Самое время, барин, а то как бы зерно не утекло.

Вася Боткин, накинувший на свою лысину клетчатый носовой платок, заметил вполголоса:

— Какой, однако, бесстыжий наш народ, даже женщины оголяются на людях, напрочь лишены стеснительности.

— Ну, — сказал Огарев, иронически сощурившись, — на балах наши светские барыни с не меньшей ретивостью выставляют напоказ свои прелести, почему за их спинами и выстраиваются мышиные жеребчики для наблюдений с птичьего полета.

Герцен от души расхохотался.

Но если Боткин рассчитывал найти сочувствие у Грановского, шедшего рядом с ним, то он опростоволосился. Грановский ответил с необычной для него горячностью. Он даже остановился посреди межи, стали все и впереди, и сзади и прислушивались.

— То, что ты называешь бесстыдством, Боткин, — говорил Грановский, шепелявя в возбуждении больше, чем обычно, — самый факт этот и в самом деле составляет позор, но вовсе не для русской женщины, а для тех, кто довел ее до того, кто привык относиться к ней цинически. И большой грех за это лежит на нашей русской литературе. Я никак не могу согласиться с тем, что она хорошо делает, потворствуя косвенно этому цинизму, да, именно распространением цинического взгляда на народность.

Немедленно вломился Кетчер со свойственной ему шумливой пылкостью. Нервно похохатывая, он орал:

— Как же можно обобщать каждое пустое замечание и вытягивать из него разные смыслы? Ведь это уже сыск! А если по существу, так ты бы, Грановский, спросил сам себя: не участвовал ли сам народ в составлении дурных привычек своих и, следственно, наших? А?

Грановский презрительно смежил ресницы. Его мало интересовал этот болтун Кетчер. Грановский метнул стрелу в молчавшего покуда Герцена, а через него в Белинского, и вовсе отсутствующего.

— Во-первых, — сказал Грановский уже более спокойно, профессорским тоном, как если бы он стоял на кафедре, а не средь волнующегося моря ржи, — во-первых, брат Кетчер, случайные замечания не так уж случайны, ибо они выдают затаенные мысли. И скажу тебе прямо, что во взглядах на русскую народность я сочувствую гораздо более славянофилам, чем Белинскому.

Герцен насторожился: назовет ли Грановский его?

— И, — продолжал Грановский, — чем «Отечественным запискам» и чем нашим доморощенным западникам.

Назвал-таки! Иносказательно, но назвал. Крестьяне с любопытством прислушивались, о чем бают баре. С чего это они так ерепенятся?

— О чем это они так повздорили? — спросила молодайка с полуобнаженной грудью, на которую с вожделением косился Разнорядов.

Герцен не мог не поднять перчатку. Он любил Белинского. Но и Грановского тоже. Однако взгляды Белинского были и его взглядами. Не желая все же заострять спор, он обратился к Кетчеру:

— Пойми же, братец, — сказал он мягко, — народность — это другая тема. А сейчас мы толкуем о нравственности. Посмотри на крестьян. Они работают на нас, но не смеют поднять голоса. И наш долг — относиться к ним по-человечески. Их голос — это мы, понимаешь? Народ безъязыкий, и всякая выходка против него — это оскорбление ребенка. Мы, образованное меньшинство, знаем разные формы протеста — от банкетных речей до самоотверженных поступков. Народ только одну: бунт.

Кетчер, конечно, замахал руками, дескать, при чем тут нравственность и так далее.

Но все понимали, что истоки спора глубже. Судьба России — вот что тайно, а иногда и явно волновало всех. Всех ли? Или только образованное меньшинство? Ах, как это незабываемо сказал Пушкин в «Борисе Годунове» «Народ безмолвствует…»


За вечерним чаем там же на лужайке перед домом гостей уже осталось немного. Уехал Женя Корш и зеленоглазый Миша Катков. Их увез в своей коляске Боткин. Укатил Анненков и чета Панаевых. Разнорядов сказал, что по соседству в Богородском у него приятель, вот у него он и заночует.

За столом только самые свои.

К чаю подали крендельки, выпеченные матерью Герцена, кротчайшей Луизой Гаак, по рецепту, вывезенному ею из родного Штутгарта, и варенье трех сортов, на которое немедленно слетелись осы. Говорили о предметах незначительных, чтобы не столкнуться во мнениях. Нарочитость этого разговора делала застольную беседу натянутой. На беду Огарев стал пространно и довольно вяло рассказывать модную светскую сплетню о князе Иване Гагарине, который вдруг принял католичество и вступил в иезуитский орден.

Герцен печально заметил:

— Русский, развивающийся до всеобщих интересов, готов ухватиться за всякий вздор, чтобы заглушить только страшную пустоту.

Грановский поднял голову. Поколебавшись несколько, он сказал, стараясь придать своему голосу мягкость:

— Мы не знаем его истинных побуждений. Кто живет в боге, того оковать нельзя, по слову апостола Павла.

— А может быть, от православия его отвратило византийское смирение русской церкви, которая не только мирится с безобразиями самодержавного режима, но и освящает их, — предположил Огарев.

Герцен попробовал продолжить религиозную тему, считая ее все же менее взрывоопасной:

— Не вижу разницы между отдельными ветвями христианства. Ведь одна из отличительных черт его — это свойственное ему противоречие природе и смешение, причем преднамеренное, каждого понятия с диаметрально ему противоположным. Оно провозглашает равенство всех, но перед богом. Оно проповедует единобожие, но в троице, Оно утверждает бессмертие, но после смерти.

Грановский сказал дрогнувшим от волнения голосом:

— Я уверен, что другая жизнь есть. Она вечна, она не знает разлуки, у меня умерла сестра, и я не допускаю мысли, что не увижу ее. Я это знаю.

Герцен только и мог сказать:

— Грановский, ты это серьезно? Ведь…

Огарев перебил его:

— Опомнись, Грановский, неужели я должен тебе объяснять, что вера в потустороннее — это трусость перед страданием.

Герцен понимал, что накатывается новая лавина противоречий. Она казалась ему непреодолимой, как стихия, ее не остановить. И тем не менее он попытался это сделать, переключить мучительный вопрос в некий беззаботный разговор, обшутить самую смерть. Он сказал:

— Я никогда не рассказывал вам о Толочанове, о том, с каким героическим весельем он помирал? Послушайте. Это был молодой парень, фельдшер моего дяди Льва Алексеевича. К несчастью, он отравился — не дядя, а Толочанов. Он помирал. Послали за попом. Но Толочанов отказался от церковного напутствия. Он сказал, и его слова достойны того, чтобы высечь их на фронтоне Академии наук: «Жизни за гробом быть не может, настолько я знаю анатомию». И помер.

Грановский встал. Жена попробовала удержать его, но не смогла.

— Личное бессмертие мне необходимо, — сказал спокойно и твердо.

Видимо, он собирался уйти. Его остановили слова Герцена:

— Бессмертие есть.

Огарев посмотрел на него с удивлением.

— Да, — повторил Герцен упрямо, — бессмертие есть. Конечно, можно рассуждать так: жизнь — это промежуток между двумя немыми и безответными пропастями. Если так думать, то и жить не стоит, надо стреляться. Но бессмертие есть. Это то свободное и гласное — обязательно гласное! — проявление человеческого духа, которое воплотится в историю человечества, будет там иметь свое влияние и место так, как тело наше войдет в состав травы, баранов, котлет, людей. Нам не нравится это бессмертие, — что с этим делать!

Кетчер захлопал в ладоши:

— Браво! Мне это нравится. Это по-мужски. А твоя. Грановский, точка зрения — бабская!

— Кетчер, не шуми, скучно, — сказал Герцен устало.

Грановский, который было оживился при первых словах Герцена о бессмертии, сильно побледнел и сказал, обращаясь сразу к Герцену и Огареву:

— Послушайте, вы меня искренне обяжете, если не будете никогда со мной говорить об этих предметах.

И вышел.


Вернувшись к себе, Герцен, как каждую ночь, стал вносить подневную запись в записную книжку, как он называл свой дневник. Иногда он ночью записывал, пренебрегая, как всегда, знаками препинания, то, что по той или иной причине избегал говорить днем. События сегодняшнего дня взволновали его. Грановский не выходил у него из головы. Он писал:

«Грановский, придерживаясь своего рода идеализма, неизбежно наталкивается на противоречия, которые ему приходится разрешать поэзией, общечеловечностью, логическими штуками и пр. В такие минуты мне до того тяжело смотреть на него, что слезы навертываются на глазах».

Раздался стук в дверь. Герцен положил перо. Вошел Грановский. Они молча смотрели друг на друга. Вид у обоих смущенный.

— Что, не спится? — пробормотал Герцен, не зная, что сказать.

— Мы не можем так расстаться, — сказал Грановский запинаясь. — Вы оба, ты и Огарев, прикреплены к моей душе такими нитками, которые нельзя перерезать, не захватив живого мяса.

— Ну, слава богу! — вырвалось у Герцена. Он широко улыбнулся и обнял Грановского.


Перед сном Герцен вышел пройтись по саду, чтобы развеять словесный дурман навеянный целым днем споров. Он был рад примирению с Грановским, он любил его.

В конце темной тропинки он наткнулся на чью-то фигуру. Он хорошо видел в темноте и сразу угадал в грузном силуэте Анненкова.

— Павел Васильевич, что так поздно?

— А вы, Александр Иванович?

— Да вот брожу… Я окунаю лицо в хвою, притом, заметьте, не в нижние ветви, а, напротив, в самые верхние, в те, что на верхушке сосен и елей, там они особенно пахучие и нежные.

Молчание.

Потом Анненков сказал своим размеренным голосом:

— Шутить изволите, Александр Иванович.

— Нисколько. Совершенно серьезно.

Анненков молвил даже несколько раздосадовано. Темнота придала ему храбрости. Что это, в самом деле! Уж не за мальчишку ли принимает его Герцен!

— Позвольте, — сказал он сухо, — отметить две странных обмолвки в ваших признаниях. Во-первых, хвоя нисколько не нежна, а, напротив того, колюча и неминуемо исцарапает лицо. Во-вторых, верхушки сосен и елей находятся на высоте примерно купола Ивана Великого. Как позволите все это объяснить?

— Очень просто, фантазией.

Анненков тяжело вздохнул, как бы отдуваясь. Да, нелегко порой с Герценом. Фантазия? Человек был Павел Васильевич вовсе не глупый, даже не лишен известной тонкости. Но вот этой детальки в его душевном наборе не наличествовало.


Огарев вставал поздно. Он страдал бессонницей и отсыпался к утру. После полудня, позевывая, он зашел к Герцену. Он признался тут же, что, ложась спать, он как бы заключает договор с какой-то таинственной частицей своего мозга, которая ведает сном. Причем эта частица от сознания своей власти зазналась, и теперь приходится долго униженно упрашивать ее, чтобы она ниспослала сон.

Раб, который стал повелителем!

Герцен хохотал:

— Славную сказочку ты сочинил, Ник!

Герцен, отроду не знавший бессонницы, спавший свои четыре часа как убитый, считал это признание Огарева поэтической выдумкой и советовал ему на ночь выпивать полбутылки бургундского.

— Твоя частица, наверно, будет довольна.

Огарев внял совету. Но вино оказывало на его рыхлую натуру обратное действие: оно возбуждала его.

Герцен рассказал ему о примирении с Грановским, закончив словами:

— Он в самом деле привязан к нам с тобой накрепко. Огарев задумчиво потер щеку, измятую сном.

— Я рад этому, — сказал он. — А все же в наши с ним отношения теперь вошла горечь. Что ж, это, может быть, с одной стороны, и хорошо. По крайней мере, Александр, мы теперь знаем, что мы с тобой приютились друг к другу и связаны тем, что мы одни.

Загрузка...