У Никитских ворот

Семнадцати лет Герцен — своекоштный студент физико-математического факультета Московского университета. Какая сила заставила его предпочесть естественные науки гуманитарным? Этой страстью его заразил двоюродный брат, ученый. Герцен никогда впоследствии не жалел об этом. От точных наук в немалой степени зависит зарождение его интересов к материалистической философии. И они же, несомненно, плодотворно повлияли на самый стиль его, точный и конкретный. «В математике, — говаривал Герцен, — мудрено отделываться кудрявыми фразами, алгебра неумолима».

В университете вокруг Герцена быстро сбилась компания. Он стал солнцем этого кружка, не прилагая к тому никаких усилий. Возле него сгруппировались астроном Савич, историки Сазонов и Пассек, филологи Сатин, Разнорядов, Аяин, примкнул и медик Кетчер. И конечно, Ник Огарев. Герцен поражал товарищей кипением ума, мгновенностью и меткостью реакций. И это отнюдь не в ущерб значительности суждений. Да, это был ослепительный, никогда не меркнувший огонь интеллекта.

С Герценом было интересно. Общительный по природе, он сразу располагал людей к себе широтой и приветливостью нрава. Но и спорщик отчаянный. Состояние спора он вообще считал естественным.

— Ненавижу покорность в друзьях, — заявлял он, напоминая при этом, что слово «полемика» происходит от греческого слова polemos, что означает «война».

Но спорщик он был не во что бы то ни стало, не из любви к искусству, как, скажем, славянофил Хомяков, не для тренировки ума, а только в защиту того, что он считал истиной.

И в то же время в этом человеке изощренного ума и образованности, до того обширной, что она дала повод писателю Гончарову сказать о зрелом Герцене, что образованность его «достигает степени ученого», — в то же время, по словам Кавелина, в натуре Герцена были некоторые «наивность и ребячество», которые делали его еще более обаятельным.

По-видимому, Кавелин имеет в виду непосредственность, открытость характера Герцена. Сам-то Константин Дмитриевич был человек расчетливый, осторожный, предусмотрительный, и душевная распахнутость Герцена не могла не поражать и даже восхищать его, может быть и против воли.

Собирались обычно у Огарева в его огромной квартире, совершенно пустой, благо отец, Платон Богданович, проживал почти безвыездно в своем пензенском имении Старое Акшено. Нe обходилось без жженки. Великий мастер возжигания пунша был Коля Кетчер. Пока он священнодействовал над чашей, наполняя ее крепким араком, чаем, лимонами и сахаром, и пробки, по выражению Герцена, любившего иногда щегольнуть математическим термином, летели параболами, а Кетчер при этом что-то благоговейно шептал и дремучие брови его двигались как отдельные от него существа, во всех углах комнаты шумели споры.

Розовощекий, похожий на девушку Сатин, уже возбужденный пуншем, втолковывает Вадиму Пассеку, нимало не смущаясь тем, что тот в это время, так сказать, встречным монологом объясняет Сатину, что не видит разницы между лицедействием и лицемерием.

— Наш театр велик Мочаловым, — говорит, не слушая его, Сатин. — У него душа, а у вашего столичного Каратыгина все ходульно, все подделка, все холодно, как сад! Петербург.

Огарев поднял бокал и в своей тихой меланхолической манере провозгласил тост:

— Да здравствует заходящее солнце на Воробьевых горах!

Герцен подхватил:

— …которое было восходящим солнцем нашей жизни! Он поднял бокал, но, увидев, что это херес, отставил.

От хереса у него неотвратимо двусторонняя мигрень. Зачерпнул из чаши пунша, сказав:

— Благородное шампанское не оставляет горьких упреков на утро.

Валерий Разнорядов, щекастенький верткий словесник, недавно введенный в эту компанию неразборчивым в людях Сазоновым, торжественно открыл большую бонбоньерку с шоколадными конфетами. Он принес ее, прослышав, что Герцен — сластена.

Огарев долго крепился, наблюдая, с какой песьей умиленностью Разнорядов заглядывает в глаза Герцену. Потом взял Герцена под руку, чтобы отвести для конфиденциального сообщения. Но тот отмахнулся.

— Фамилия у вас занятная, — сказал Герцен, закладывая в рот конфету и с интересом вглядываясь в Разнорядова.

— Я, изволите видеть, из семинаристов. А там, знаете, подчас давали воспитанникам чудацкие фамилии.

— Да, но больше мифологические или античные, иногда библейские. Откуда все эти Беневоленские, Копернаумовы, Амфитеатровы? Забавлялись святые отцы в часы благочестивого безделья. А впрочем, образование давали основательное по части мертвых языков и русской стилистики. Но что разительнее всего — именно из этих рассадников благомыслия и верноподданничества выходили самые ярые отрицатели самодержавия и самые неистовые атеисты.

— Ох, как это верно! — воскликнул Разнорядов, с восхищением глядя на Герцена. И тут же вставил ласково: — А кто именно? Кого имеете в виду?

— Простите, — сказал Огарев, настойчиво оттягивая Герцена. — J'ai a te dire une nouvelle tres importante[2].

Отведя Герцена, он прошептал:

— Ты с ума сошел, братец! Как можно так откровенно с первым встречным!

— Ты что-нибудь слышал про него? — спросил Герцен смущенно.

— Прямо нет. Но я наблюдал этого типа в кружке Белинского, куда он проник бог знает как. А вторично — на большом приеме у Уварова. У Белинского он не прочь поблистать либерализмом…

— Я тоже заметил, что он любит нравиться. Страстишка, в сущности, невинная.

— Не в этом дело. А в гостиной Уварова, там другой расклад, чиновный, там Разнорядов с такой же легкостью пускал в ход свои казенные свистелки.

— Это другое дело. Это уже попахивает определенной специальностью. В чем ты прав, Ник, это в том, что в нашу компанию стали затесываться случайные люди. А все Сазонов. Кто, например, этот жирный малый, который разглагольствует с Кетчером?

— Я не знаю его фамилию, только кличку. Его прозвали Аяин.

— Что это значит?

— Видишь ли, все свои реплики он начинает словами: «А я…» Он с трудом дожидается, когда ты кончишь говорить, — я подозреваю, что он от нетерпения топочет ногами, чтобы заявить: «А я» — и далее что-нибудь о себе.

— Понимаю. Это от неосознанного ощущения своей недостаточности, от желания утвердить собственную личность.

— Кроме того, он заявил, что он идеалист, что не мешает ему быть практичным в самом низменном значении этого слова.

— Ник, ты иногда перегибаешь. Твоя мерка слишком узка. Я сам в нее влезаю, только ободрав бока до крови, — сказал Герцен, захохотав.

Подошел к Аяину, дотронулся до его плеча. Тот от неожиданности шарахнулся.

— Не бойтесь, я ведь не ем идеалистов. Вряд ли такая деликатная пища мне по нутру, — сказал Герцен притворно серьезным тоном.

Губастое лицо Аяина приняло важное выражение.

— А я, — сказал он, — считаю, что каждый мыслящий человек неизбежно должен прийти к идеализму.

«Эге, братец, — подумал Герцен, внимательно рассматривая Аяина, — да ты просто дурак…»

Аяин продолжал, значительно подчеркивая каждое слово:

— А я пришел к идеализму через спиритизм. Он оглядел комнату и сказал:

— Мы могли и здесь сделать сеанс. Круглый стол есть, а мсье Разнорядов, мне кажется, потенциальный медиум.

Мсье Разнорядов приосанился:

— Охотно готов, — сказал он, — вызвать дух Рылеева, коего стихи, вероятно, наличествуют у уважаемого Николая Платоновича, поскольку он сам поэт, и даже дух Полежаева, хоть он и жив.

Герцен рассердился. Уж слишком грубо прет Разнорядов в интимную дружбу в поисках нелегальщины.

— У меня натура реальная, — сказал он холодно, — я родился совершенно земным человеком. От моих рук не вертятся столы, и от моего взгляда не качаются кольца. Дневной свет мысли мне роднее лунного освещения фантазии.

Он повернулся к ним спиной. Они оба надоели ему — и самовлюбленный дурак Аяин, и профессиональный проныра Разнорядов. Шепнул Огареву:

— Знаешь что, Ник? Ускользнем!

— Сейчас?

— Да! Пойдем шататься по Москве. Хочется движения, хочется, чтоб над головой был не потолок, а небо.

Они незаметно вышли на улицу. Короткая летняя ночь кончалась. Пока они шли от Никитских ворот до Арбатской площади, рассвело. Но утренняя звезда еще не ушла, пылала драгоценным огнем. Они спустились к реке, стали на Каменном мосту. Говорить не хотелось. Кремль постепенно превращался из воздушного силуэта на бледнеющем небе в тяжеловесную крепостную массу, давящую своей громадой.

Очарование исчезало. Герцену вспомнился тот жаркий августовский день, когда он, четырнадцатилетний, стоял здесь же, у Кремля, и наблюдал коронацию Николая I. Месяц с небольшим прошел тогда после удушения пяти декабристов на кронверке Петропавловской крепости. Саша едва сдерживал слезы негодования, наблюдая торжество венчанного палача. Он тут же мысленно поклялся мстить российскому трону, отдать этому жизнь…

Огарев глянул на Сашу, увидел на его лице следы внутренней бури. Провел ласково рукой по его плечу. Герцен словно очнулся.

— Давеча мы с тобой говорили об этом типе Разнорядове, — сказал он. — Друг мой, мы встречаем эту породу на каждом шагу. Знаешь ли, у меня есть примета: не вступать в разговор с незнакомым в публичных местах, особенно если он сам его начнет. Такой человек почти наверняка из породы слушателей на жалованьи. Кстати, знаешь ли ты Висковатова?

— Не из пишущих ли?

— Он самый. Степан Иванович. Каждый из нас может, ничего не подозревая, пожать ему руку.

— Значит, и он…

— А вот послушай. Один чиновник, тайно мне сочувствующий, списал для моего сведения донос Висковатова. Он еще близок к тем незабываемым дням. Его дата: 18 июля 1826 года.

— То есть примерно через пять дней после казни наших мучеников?

— В этом все дело. Фон Фок, управляющий III отделением, отрядил Висковатова для подслушивания, какие идут в народе толки о расправе с декабристами. Вот что доносчик сообщал, передаю дословно, ты знаешь мою память: «О казни и вообще о наказаниях преступников в простом народе и в особенности в большей части дворовых людей и между кантонистами слышны такие для безопасности империи вредные выражения: начали бар вешать и ссылать на каторгу, жаль, что всех не перевешали, да хоть бы одного кнутом отодрали и с нами поровняли; да долго ль, коротко ль, им не миновать этого».

— Щегольски завернуто.

— О, этот гнусняк тщательно отделывает свои доносы. Он же, кстати, и провокатор, то есть сам вовлекает в вольные речи.

— Но вот насчет кантонистов он перехватил. Среди них много евреев, а эта нация известна своей строптивостью. А где он печатается?

— Воейков тиснул в своих «Новостях литературы» его оду под вдохновенным названием «Его Императорскому Величеству Государю Императору Николаю Павловичу Самодержцу Всероссийскому». Вот несколько перлов из нее, которые удержала моя беспощадная память:

Монарх! Забудь сих жертв Геенны!

Россияне прямые — верны:

Привыкли обожать царей!

А Воейков, этот пройдоха и шантажист, снабдил эти верноподданнические помои примечанием: «Сочинитель имел счастие получить высочайшее благоволение Его Императорского Величества и всемилостивейшее вознаграждение бриллиантовым перстнем». Хорош?

— Да ведь поговаривают, что и Воейков…

— Причастен к III отделению? Еще бы! Так же как малопочтенная литераторша Екатерина Пучкова. О Булгарине уж и не говорю.

— Воейков, кажется, родственник очень порядочного человека.

— Жуковского, что не мешало ему разразиться эпиграммой:

Державин спит в сырой могиле;

Жуковский пишет чепуху;

И уж Крылов теперь не в силе

Сварить «Демьянову уху».

Зависть в нем клокочет. Злобен, как бешеная собака. Ты его не видел? Ничего не потерял. Все пороки написаны на его лице, очень уж дурен, изможден, как все запойные пьяницы, к тому ж хром, гуняв.

— Друг мой, оставим это, — сказал Огарев, — пусть они разлагаются и смердят среди своих привилегий. Заткнем носы и отвернемся. Нам предстоят большие дела.

— Но мы не готовы, — крикнул Герцен, и к тонкой матовой коже его лица прихлынула кровь. — Ни ты, Ник, ни Сатин, ни Сазонов, ни Кетчер, ни я — никто из нас не достиг интеллектуального совершеннолетия. Мы — философы в подростковом возрасте. Все, что мы пишем, неполно, неразвито, шатко. Нам надо закалить наш меч и выучиться владеть им!

Загрузка...