«П» как гимбат русского постмодерна
Сентябрь 1999. М. Новиков, «ОМ»
Виктор Пелевин как личность интригует публику не меньше, чем его сочинения. Достаточно уже того, что он избегает интервью, терпеть не может фотографироваться и не появляется на экране телевизора. Михаилу Новикову все же удалось взять у культового писателя эксклюзивное интервью для ОМа.
Иллюстрация Р. Рубанского
Самая суровая критика пелевинских сочинений — не более чем изнанка самых восторженных комплиментов ему же: говорят, что его тексты — это просто фантазии раздухарившегося старшеклассника, а вовсе не художественные произведения. Ну, а соответствующая похвала восходит к даосской мудрости: великое умение похоже на неумение. «Детскость», «самодельность» — это черты самой лучшей литературы, но, конечно, и графомании тоже. Ниже приведен подробный отчет об обеде с писателем. Пелевин наотрез отказался иметь на столе включенный диктофон: «Сами напишете. Вы же все и так знаете». Что и было сделано. Таким образом за нижеприведенные высказывания отвечает автор статьи, а нижеописываемый Пелевин превращается в литературного персонажа. Чего он, собственно, и добивался.
Желтая Ламборджини
На то, чтобы договориться с Пелевиным о встрече, уходит две недели. Он занят, он делает обложку для новой книги. Что за новая книга? Нет, ничего нового: «Вагриус» выпускает его трехтомник. «А мне-то что? — скажет позже Пелевин. — Выпускают, и хорошо. Знаете, между прочим, как раскупается «Дженерейшн П»»? Я-то знаю: раскупается отлично. «Четыре недели на первом месте в списке бестселлеров, — пояснит Пелевин. — А вам правда понравилась книжка?» Правда. «Я таких еще не писал. Вообще даже не знал, как это делать.» Ну-ну. Все-то он знал!
Но этот разговор пойдет потом, а пока я говорю в трубку: «Я приеду на синей «Ниве», с номером 231». «А я — на желтой Ламборджини, — парирует Пелевин. — Правда, я выпил уже две бутылки пива». Я вспоминаю Дж-П: умение разбираться в машинах и часах есть знак принадлежности к низшим классам общества. Что, действительно, ему Ламборджини? Разве что фонетическая связка с названием нового романа: Дженерейшн-Ламборджини.
Договорились на пять, но Пелевин опаздывает. Я наблюдаю за уличными сценками на «Пушкинской» — они невысокого разбора, площадь не лучше вокзальной. Вот подъехал на БМВ ублюдочного вида крепыш с перебитым носом, обежал ларьки, заглядывая во все подряд. Как это у них называется? Куратор? Смотрящий? Вот прошел бомж с густым цирротическим загаром, вот — немытые волосы, остекленелый взор, вся в черном — студентка близлежащего Литинститута. Все — пелевинские персонажи.
Автор, master of reality, появляется все-таки не на Ламборджини, но пешим ходом, по направлению от метро: синие брюки с карманами на бедрах, синяя же короткая куртка, черная майка. Замшевые кеды. Темные очки. Писатель Пелевин в жизни — рослый, несколько развинченной походкой передвигающийся, коротко стриженый малый, только в крайних, абсолютной темноты случаях снимающий овальные темные очки. И правильно — в очках ему можно дать лет двадцать семь, но когда он снимает их, глаза выдают возраст: сороковник.
«Я пиво возьму, можно?» — говорит он, заглянув в машину, и скрывается в ларьке. Завожу мотор. Наконец, мы едем. «Пожрать бы где-нибудь», — говорит Пелевин. Я предлагаю — у «Петровича». «А там вкусно? — спрашивает писатель и добавляет, не вслушиваясь в ответ, — я был там вообще-то. Но предупреждаю — у меня денег нет».
Акира Куросава
Пока мы тесными проулками за Макдональдсом выбираемся на Тверскую, он рассказывает: «Несколько дней уже моя мужская гордость ликует. Представляете? Мы пришли к одной моей приятельнице. Стоим перед железной дверью и вдруг выясняется, что у нее нет ключа. И у ее сына тоже нет ключа. И тогда я отступаю, взлетаю в воздух и бью в эту дверь. И она открывается!» Он еще пытается показать, как именно он бьет, ворочаясь на не особо просторном сиденье «Нивы».
«Хотите я вам дам новый рассказ? Про всю эту пушкинскую историю? Ну, после десятого, когда вся эта байда кончится?» Дело происходит накануне 200-летия Пушкина, и вся Москва залеплена цитатами, рисунками, и всякой бакенбардной символикой. «Где бы напечатать его?» — говорит Пелевин. «Разве это проблема?» — удивляюсь я.
«Охуительнейший рассказ, — продолжает Пелевин. — Писал его сегодня утром. Пьер Менар, автор «Дон-Кихота»! Браток стоит на Пушке, около «Лукоморья»: у Лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том», — Пелевин показывает, какая именно цепь на братке, и как она висит.
Я вспоминаю слова Булгакова: «Я не писатель, я актер». Пелевин актерствует постоянно, и даже когда он перестает кривляться, играть, придуриваться — это выглядит, как очередная краска в придуманной им роли.
«И днем и ночью кот ученый — это сутенер, понятно — все ходит по цепи кругом. Цепь — это оцепление, наряды милиции. Русалка на ветвях — центровая проститутка, — продолжает Пелевин. — Пьер Менар, автор «Дон-Кихота», помните?»
Еще бы не помнить борхесовский рассказ о человеке, переписавшим — дословно — «Дон-Кихота», вкладывая в те же слова совершенно другой смысл. Мы на «вы» с Пелевиным — следуя манере московской интеллектуальной богемы, к которой, впрочем, он не принадлежит. «Ты» было бы куда более естественным, поэтому то и дело на это местоимение разговор и съезжает.
«Хочешь анекдот? — спрашивает Пелевин. — Он такой гнусный, но очень смешной… Красивый молодой человек знакомится с красивой девушкой. Приходит к ней домой. Там папа — такой!» Тут Пелевин резко проводит вдоль тела, сверху вниз, руками, этим жестом обозначая крутизну папы. «Папа, он хотел меня изнасиловать», — вдруг говорит девушка, указывая на молодого человека. Папа…» Пелевин не говорит, что делает папа, а показывает, как рука с телефонной трубкой идет к уху: «Гимбат!» Входит Гимбат. «Значит, этого, — приказывает папа, — отвезешь в лес, там вые… (Пелевин опять показывает.) и выбросишь».
На протяжении вечера он расскажет этот анекдот еще четыре раза, всякий раз оговаривая: гнусный, но очень смешной. Хотя уж что особо гнусного? Что особо смешного? Дело, мне кажется, просто в сладостном, энергическом звучании этого имени: Гимбат! Так могли бы звать какого-нибудь пелевинского героя.
Мы спускаемся — дергаясь в густеющей к вечеру пробке — по Тверской, и напротив центрального телеграфа Пелевин вдруг замечает мой берет. «О! Берет! У меня тоже есть!» Порывшись в карманах, он вытягивает черную круглую шапчонку с завязками, наподобие той, наверное, что сшила Маргарита Мастеру и устраивает ее у себя на голове. Спереди, во лбу у шапочки — звезда: выходит вроде как Че Гевара с обложки «Дженерейшн П». «Ну, как?» Эта пелевинская манера, в разговоре все время спрашивать собеседника оценку очередного пелевинского актерского хода — наводит на мысль о былой юношеской неуверенности в себе. Но ответа на все эти «ну как?» и «правда нравится?» ему не нужно.
У меня есть к Пелевину дело. Несколько московских журналистов пытаются как-то помочь юному московскому альтисту по фамилии Гофман. Этот Гофман, помимо того, что учился в консерватории, занимался еще и компьютерами и вот, с приятелями вскрыл несколько банков на сумму что-то около ста тысяч долларов. Грозило ему на описываемый момент восемь лет — при том, что он и не тратил этих денег, а сидел себе в Интернете, либо пилил свою музычку. Кутили другие. К тому же у Гофмана была астма, но он оказался единственным из всей шайки, кого не выпустили под залог. Словом, журналисты составили письмо в его защиту. Я рассказываю историю… «Подпишу не читая!» — восклицает Пелевин. И в конце письма, под фамилиями солидных мастеров солидной культуры, изображает следующее:
«Свободу хакеру жизни!
Вам мало?
Отпустите его!»
— Подпись, — прошу я.
— Да, пожалуйста. — И он выводит кривыми буквами: — Акира Куросава, — пояснив: «Это тот, кем я себя в данный момент ощущаю».
Писатели-издатели
«Лучший издатель, которого я в своей жизни видел — это Том Бирченкоф, — говорит Пелевин. — Я в «Фабер и Фабер» прямо так и сказал: вы, конечно, хорошие, но лучший — это все равно Том». Я знаю Тома, да и кто в Москве не знает этого сухопарого и нервного англичанина с печальными глазами. Репутация у него странная, но не в ней дело. Я-то сталкивался с этим Томом как с редактором: редактор он занудный и беспомощный. Пелевину я своего мнения не сообщаю, чтоб не напрягать. Да и ему, скорей всего, все равно.
Тот, однако, кто подумает, что Пелевин целиком обращен на себя, вообще отравлен манией величия, будет не прав. В нем чувствуется охотничье внимание к деталям, словечкам, штрихам. Я думаю, как многие из нас, он просто решил для себя, что казаться глупее, чем ты есть на самом деле — выгодно.
«Вот я смотрю на вас, — говорит Пелевин, — берет набекрень, руль одной рукой… А вижу: вам ничего в этой жизни особенно не надо, ничего особенно не интересно…» Я выжидаю — что дальше?
Вот что: «Мне тоже! — энергично заключает Пелевин. — Мы-то с вами знаем, что я хуевый писатель. Вы это знаете. Я это знаю. А вам правда понравилась моя новая книжка? Ага! — вдруг отвлекается он. — Рождественский бульвар. Здесь, вот в этом доме есть пакет кокаина. Вы как?»
Бульвар, по которому мы едем — Чистопрудный.
«Нет, вы не думайте. Пакет — это два грамма. Что ты думал, пакет — это что?» Я расставляю руки на почтительное расстояние и показываю, о каком пакете я думал. Пелевин хихикает: «Заедем? Возьмем? Ты как? У меня есть сто баксов». Я настаиваю на том, чтобы закусить сначала. У входа к «Петровичу» некоторая заминка. Шкафы-охранники осматривают нас, о чем-то осведомляются в глубине зала, наконец, впускают. По коридору этого подземного клуба он движется мягко, в своем глухо-синем костюме, шапчонке и овальных, в золотой оправе очечках окончательно напоминая нью-йоркского рэппера.
Пелевин рассказывает о молодой француженке, писательнице, фамилии которой ни выговорить, ни запомнить я не могу. Какая-то Мари. Но — «лучшее, что я прочитал за последние десять лет, — говорит Пелевин. — В начале так еще обычно, со всякими постмодернистскими штучками, но к концу она как бы раскачивается и… Такая вещь! Двадцать семь лет ей было, когда она писала, сейчас двадцать девять. Мы, наверное, с ней будем участвовать в одной программе».
— Так вы знакомы с ней? — спрашиваю я.
— Еще бы. Месяц вместе кемарили.
Где кемарит Пелевин
«Я живу в Москве не больше двух месяцев в году. Мой дом? Мой дом там, где та, с кем я в данное время. А тут, в Чертаново — мамочка… Мамочку спрашиваю: «Мама, хочешь чаю?» А она: «Ты наркоман…» Да я просто чаю предлагал…»
У «Петровича» Пелевин заказывает блины с семгой.
— Что пить будете? — спрашивает официантка.
— Белое вино.
— Грузинское, французское?
— Знаете, вы их смешайте. Как хотите, — просит Пелевин, — только не грузите меня этим больше.
— Может, под блины водки лучше, — предлагаю я, обеспокоенный финансовой стороной дела: вино наверняка обойдется в какую-нибудь несуразную сумму.
— Да! Водки! — легко соглашается Пелевин. — Двести грамм, но так, чтобы были две рюмки по сто.
— У нас рюмки по пятьдесят грамм, — замечает официантка.
— Отлично. Тогда четыре по пятьдесят, — он показывает, как именно должны стоять эти рюмки перед ним на столе.
— Знаете, я вам в графинчике принесу, а вы уж сами там, как хотите, — предлагает официантка, которую, в соответствии с традицией заведения зовут Екатерина Петровна. Спокойная, круглолицая. Улыбается все время.
— Вам какой водки?
— Абсолют! — твердо отвечает Пелевин.
— Абсолюта нет.
— А что есть?
Она перечисляет, Пелевин выбирает 21-ю смирновку.
— А сигары?
— Вот же сигары, — Петровна показывает особый лист меню.
Пелевин тычет пальцем куда-то в середину.
— Сейчас к вам подойдет менеджер.
И когда подходит менеджер с полированной шкатулкой, в которой, как снарядики, лежат сигары, писатель выбирает «Кахиба» и покупает сразу две штуки. Одну закуривает, другая отправляется в нагрудный карман. Он прогоняет довольно банальную телегу о сигарах:
— Кахиба! Самые лучшие сигары! Когда американцы приезжают на Кубу, чтобы ебать красивых кубинских девчонок, они ящиками вывозят эти сигары. И потом продают их в Америке. Это запрещено, но все равно все так делают.
Вопреки размашистому заказу в 200 грамм, когда эти самые граммы приносят, выясняется, что Пелевин пьет не спеша и скорей умеренно. Мне кажется, так и все остальное: вне зависимости от того, какую степень безудержности он изображает, этот человек любит контролировать ситуацию вокруг себя. По крайней мере, на физическом, как выражаются мистики, плане.
Я спрашиваю о том, не хотелось ли ему навсегда уехать за границу.
— Хотелось! Еще как! Но совсем за другую границу, не за ту, про которую вы подумали. А так… Чего ж? Жизнь сделана, что уезжать.
Он говорит о литературе:
— Вот такая картина. Я сижу на балконе. Солнце. Вид на Босфор. Ноги задраны на кресло. В руке стакан с напитком. И я думаю: чего бы почитать? А почитать-то нечего. И вот, я старался писать такие книги, которые можно было бы в такой момент почитать.
Я спрашиваю о стихах — пишет ли он их по ходу текста, или они существуют отдельно, заранее. Мне особенно нравится «Памяти Марка Аврелия».
— Памяти Марка Аврелия… Нет, это раньше написано, когда я еще стихами занимался. На эфедрине…
— Эфедриновый период творчества Пелевина? — спрашиваю я.
— Да, да, — он делает в воздухе несколько затейливых движений руками, что-то, по рисунку, из восточных единоборств. — Я каждое утро этим занимаюсь. Бегу в парк, там… Ну и убиваю несколько человек — сорок! — чтобы в случае чего быть готовым, не растеряться. Мои книги построены по тому же принципу, что эти ката.
Он опять плавно машет руками над столом — вверх, вниз, вбок, снова на место. Похоже, Пелевин и вправду что-то знает про эти красивые японские жесты.
— Помните эту главу в «Дженерейшн П», где трактат Че Гевары?
Я помню.
— Ну вот. Как это написано? В Айове, в лесу. Накануне я нажрался с одним бразильцем, пили что-то, какое-то его зелье еще было. И я звонил всем девкам подряд и всем говорил: приходи ебаться. Наутро просыпаюсь и жду — сейчас стук в дверь и войдут два ФБР-овца. Депортация, все это. Сижу, стучу по клавишам — пишу этот самый трактат Че Гевары. В конце дня раздается звонок в дверь. Открываю. Стоит латвийская поэтесса — большая, белая, красивая. Спрашивает: «А ты, это?.. И правда хочешь?» И входит. И все происходит. Вот так и пишутся книги! — заключает Пелевин с восторженной интонацией.
Я спрашиваю, женат ли он.
— Нет, но у меня есть постоянная подруга, это одно и то же.
— А что там, в этой Айове?
— А! Это лес, в лесу дома. Их американская семья, у которой дети погибли, оставила вот для всяких художников, писателей. Приезжай, живи, пиши. Лес, никого кругом.
«Гимбат хватает молодого человека, запихивает его в машину и везет. Тот обращается к нему — из-за сиденья, слабым голосом: — Гимбат, а Гимбат!..
— Чего тебе?
— Слушай, Гимбат, я тебе триста грин дам, отпусти меня.
— Не, не могу.
Молодой человек подумал, прикинул все свои возможности:
— Я тебе пятьсот грин дам!
— Нет, против воли шефа — не могу.
Приехали в лес. Гимбат наклоняет молодого человека, стягивает с него штаны. Готовится… Вдруг звонок по сотовому. Шеф: «Гимбат, быстро сюда!» Гимбат хватает молодого человека, бросает в машину. Едут назад.»
Лучший гангстер Иерусалима
Гимбат, лес, вся ситуация неуловимо напоминают пикник бандитов с галюциногенными грибами из «Чапаева и Пустоты». Что из чего возникает — пелевинские ли тексты из анекдотов, оборотов речи, бытовых острот… Или наоборот: вся эта приметная шелуха липнет к ее коллекционеру? Пелевин рассказывает свою знаменитую шутку насчет рекламы водки «Финляндия». (На плакате — лужа блевотины. Подпись: «в прошлой жизни я была водкой «Финляндия»».) «Слышал?» «Да конечно, ее уж вся Москва знает», — говорю я. «Правда? Откуда?» — Пелевин, похоже, не представляет масштабов своей славы.
После блинов следует сигара, затем еще водка, затем салат. И — пауза. Чувствуется какая-то перегрузка. «Все, — говорит Пелевин. — Сейчас — домой.» Расплачивается он за себя сам. «Я отвезу», — предлагаю я.
Сам Пелевин, как все настоящие писатели, от Дэшила Хэммета до Владимира Сорокина — и как настоящие аскеты — машину не водит. «Зачем? Вышел, поднял руку — и все, ты уже на месте.» «А удовольствие от вождения?» Но вопроса он не замечает и от предложенной транспортной услуги отказывается.
«Нет, не надо. Одно дело, когда тебя отвозят, другое — когда берешь машину и едешь». Буддистское нежелание одалживаться в чем бы то ни было? Или просто типичный писательский синдром — быстрой утомляемости от людей? Мне не суждено это узнать: когда официантка приносит сдачу, Пелевин вдруг забывает о своем решении отправиться домой, к рабочему столу и заказывает Baily’s.
— А Байлис у вас есть? — так это звучит в его устах.
— Бейлис? Есть, конечно.
— Не Бейлис, а Байлис! — настаивает Пелевин. — Ирландцы говорят Байлис! Двести грамм, пожалуйста.
Мне как-то не верится:
— Неужели ты выпьешь двести грамм этой сгущенки?
— Нормально! — уверенно говорит писатель.
Впрочем, когда на столе оказывается полный, до краев, граненый стакан с ликером, Пелевин забывает о нем: в зале — а мы сидим у самого входа — появляются два моложавых господина в черных костюмах, эдакие чикагские коммерсанты времен prohibition. Пелевин вскакивает, уронив стул: «О! Это же мои друзья.» Друзья — Саша и Володя — усажены за стол и на них обрушивается история о Гимбате.
«Приезжают. В квартире шефа к батарее наручниками прикованы трое. «Значит, так, — говорит шеф. — Этих вывезешь в лес, грохнешь там, закопаешь». Гимбат запихивает всех троих в машину, и нашего молодого человека туда же. Едут. Молодой человек подает голос с заднего сиденья:
— Гимбат… Гимбат, а Гимбат…
— Чего тебе?
— А меня-то — ебать.»
Пелевин произносит эту фразу, похлопывая себя по груди, со сладостной интонацией, обозначающей переход несчастного от страха к радости. Чисто релятивистский анекдот, однако, оказывается известен друзьям бизнесменам: они усмехаются, и предлагают свою версию финала: «А меня-то — в жопу», — говорит незадачливый донжуан. Но — перегрузка. И я откланиваюсь и не знаю, что происходит дальше у «Петровича» — под эти советские песни, под этими кирпичными сводами, под сенью широчайших усов художника и хозяина этого клуба Андрея Бильжо.
На следующий день я обнаруживаю на автоответчике привет от Виктора. Это единственная точная запись его слов, которой я располагаю, вот я и приведу ее дословно.
«Это сообщение Михаилу Новикову от Виктора Пелевина. Михаил, куда вы вчера убежали? Володя Гольдберг — это самый опасный гангстер в Иерусалиме, с таким человеком надо обязательно познакомиться. Вот. Михаил, у меня личная просьба: я куда-то свой беретик потерял. Если он окажется у Бильжо — там вроде такое сердечное место, если он вдруг как-то всплывет — как-то мне намекнуть на это дело, ладно? Потому что мне его не хватает. Их всего два в Москве таких. Последняя надежда. Ладно? Спасибо.»
На момент сдачи статьи беретик Пелевина найден не был.
Источник неизвестен.