— Железным жезлом их пасти,

— от — греха — учёной — гордыни — избавляя — всегда-то — препятствующей — в — продвижении — человека — к — истине —

слыхали мы про ваши благодеянья. Как же-с, понимаем, не прид-урки, — смеялся Цахилганов.

— Урки — не урки, а лагерная пыль — она много толкового придумала, перед тем, как развеяться на караганских-то наших ветрах…

Цахилганов задумался. И кивнул печально:

— Да, скоро опять пойдут они гулять над степью — чёрные, неспокойные пыльные смерчи. А вот белые световые столбы мученичества, восходящие, будто бы, к небу — эти не видны ни мне, ни тебе, Патрикеич… Отчего это в Карагане пространство так аукается с душой,

а душа — с пространством?

Здесь…

— в — самом — центре — Евразии — где — умирает — Любовь —

будто попадаешь в сильнейшие вибрации Вселенной? А?.. Магнитные вихри информации разгулялись отчего-то, спасу нет… А глаза-то у меня, и в самом деле, нехороши. Режет что-то глаза, и всё тут…

У сына полковника Цахилганова.

Словно от невидимой пыли.

— Дула, где ты? Что притих, железная тяпка?


77

Старик, кажется, заплакал где-то вдалеке

— от — сложного — своего — и — великого — чувства —

потому что долгое время ничего,

кроме слабых всхлипов,

не раздавалось в палате.

— …Нет, не понять никому, через что мы с товарищем полковником Цахилгановым прошли! — решительно выдохнул Дула Патрикеич. — Ты думаешь, почему ему генерала не присвоили, Константин Константинычу? Может, по причине высшей государственной верности — в звании твоему отцу отказали!.. А это, сынок, заслужить надо, такой отказ. Он выше любого ордена — отказ-то такой…

— Бред! Бред. Всё — бред! — решительно замотал головой Цахилганов. — Солнце безумствует. Солнце безумствует. Да: не искусственное — живое Солнце. Настоящее. Оно… бунтует.

— Только то, что слыхал ты, забыл ты уже! — спохватившись, трусливо принялся внушать Патрикеич откуда-то издали. — Забыл! Не знаешь ты ничего.

— Ещё такого знания мне не хватало! Бредового, странного, непрочного и… прочего…

Прочь его… Прочь его…

— Вот и правильно. И ладно. Пока здесь точку поставим. А там уж… Да, большая работа впереди предполагается, калёно железо, — забормотал Дула Патрикеич, находясь в своём глубоком, будто колодец, стариковском предчувствии. — Ууууу, прополка пойдёт… Бурьяну-то сколько наросло. Всё живое бурьян забил! Напрочь. Так, что и здоровый побег иной испаскудится, искривится, как последняя сволочь, чтобы прорасти ему сквозь это непотребство. Возможности никакой уже нету ему, считай, расти — здоровому…


78

Теперь они мирно помолчали вдвоём.

— Патрикеич? Лет-то тебе сколько?

— А что такое?.. — обиделся старик. — Сколько лет есть, все мои… Раньше время в могилку никто не спрыгнет. Хочешь — не хочешь, а — живи! Если надо это зачем-то. А что такое?!.

Впрочем, задиристый тон Патрикеича тут же сменился на самый унылый.

— Приказа мне такого — помереть — Константин Константиныч Цахилганов не оставил, — расслабленно пожаловался вдруг старик и всхлипнул. — Сам на тот свет ушёл досрочно, калёно железо, а меня без приказа, одного, на свете оставил: справляйся, как знаешь… Вот я и живу. Потому как кругом шешнадцать — не бывает… И ты — живи! Разбирайся. А то давно устал я. В одиночку-то кумекать. Замучился я знанье это терпеть, без всякого нужного примененья. А передать сведенье наше кому попало − не могу: права такого не имею… Скорей разбирайся: время пришло. Торопись ты, пока я… Я ведь тоже — не железный! Устал…

Побуждает — Цахилганова — старик — к — чему-то — побуждает — а — к — какому — действию — непонятно.

Дула бубнил ещё что-то, временами — несуразное:

— …А я, старый пень, всё не понимал, отчего сынок-то у Константин Константиныча так поздно народился? А оно — вон для чего: для нужного часа, когда сроки выйдут… Только тяжко мне это знанье на себе в особо секретном режиме по жизни волочь,

пока сынок его беспутный умом доспеет,

тяжко — одному. А переложить не на кого… Пока знанье это в надёжные руки не передам, нельзя мне помереть. Как колдуну какому-нибудь — нельзя… Только рук надёжных всё нет и нет, а твои пока что никуда не годны… Самая важная работа моя, она у меня вся впереди! Хочешь — верь, хочешь — не верь, только без помощника,

— без — электронщика — значит —

мне туда идти никак невозможно. Вот!

— Зарапортовался ты, Патрикеич. Ахинею понёс… А откуда ты со мной говоришь? Из Раздолинки, что ли?

— А то! — гордо ответствовал старик. — Мне с рабочего места без дела двигаться нельзя. Мой пост — он тут. Пожизненный, калёно железо.


79

Что ж, всегда было дел невпроворот у служаки Патрикеича — ууууу, много. Даже у Патрикеича, оказавшегося на пенсии. На временной пенсии. Ибо Дула Патрикеич — вечен. Потому как не имеет он права — покинуть землю без приказа начальства.

Умершего начальства… Забывшего обозначить предел земной его жизни.

Он только устаёт иногда и старится порой ненадолго. И бормочет тогда непонятное. Но Дула Патрикеич уже готов помолодеть снова — он чует, как прибывают в нём репрессивные силы. Уж больно много врагов родного народа накопилось.

Давно преизбыточна их масса на душу населения, вот что!..

Репрессивные силы томят вечного старика ночами,

и заставляют часто включать свет,

и поглядывать на часы,

и откидывать сатиновую шторку с окна,

и изучать беспокойным взором

пришедшие в негодность участки степных зон,

дремлющих под полной тревожной луной…

— Решайся, сынок! Куда уж дальше тянуть? Сколько мне маяться без всякого толка?

И правда, сколько же можно маяться старику в замершей на полвека, простаивающей, опустошённой Раздолинке?

Много работы накопилось в полуразрушенных зонах Карагана — в зонах, тоскующих по самым жирным в истории России, по самым холёным и бесстыжим заключённым. Ууууу — много!

— Что, Патрикеич? Непростительно долго простаивает столица Карлага? Вот жалость-то какая…

Но — именно — здесь — в — Карагане — жила — Любовь — и — теперь — она — умирала — здесь.

— Люба. Почему ты уходишь? Как жить без тебя?..


80

Жена молчала в своём надземном существованьи. Молчал пономарь в глубинных земных пустотах. И лишь долдонил, долдонил наземный служака Патрикеич в своей Раздолинке:

— Время уходит!.. Разбирайтесь, калёно железо! Ты — разбирайся.

Наконец его голос иссяк.

— Легко сказать — разбирайся, — приуныл Цахилганов после исчезновенья Дулы, в опустевшей тишине. — На сколько именно частей? Уж не на шестнадцать ли?

И понял окончательно: дабы правильно собрать себя воедино, надо прежде всего внимательнейшим образом себя же всего

разобрать.

Не препятствовать дроблению, нет, но ускорить его!..

Не тем ли самым занимается нынче стремительно дробящийся мир,

стремящийся к самопознанью — и цельности? Мучительно стремящийся…

— Птица, — прошептала Любовь, и дыханье её сбилось.

Цахилганов насторожился.

— …Отгони, — слабо просила жена. — Ты же видишь, она налетает. Отгони…


81

— Какая хоть она, эта птица, Люба? — спросил он, покорно вздыхая, и подошёл к высокой её кровати.

— Зачем? — проговорила Любовь едва слышно. — Зачем ты впустил её в наш дом? Она налетает всё время. Она измучила меня! Отгони, умоляю.

Цахилганов тронул её лоб, который был холоден

и влажен.

— Всё, всё, Люба. Я её прогнал. Гарпию. Кыш!.. Тебе снова больно?

Но взгляд Цахилганова остановился по ту сторону кровати. Там стояло кожаное низкое кресло, раскоряченное и продавленное до безобразия,

в которое он никогда не садился,

оно — было — креслом — Барыбина — только — Барыбина — преданным — креслом — Барыбина — упорно — хранящим — сердобольное — тепло — нижней — части — тела — реаниматора —

и в этом кресле лежала какая-то недочитанная, раскрытая книжица. Ещё позавчера этой книжицы здесь не было, а сегодня… Ну-ка, ну-ка…

«Оставаясь на почве точных фактов, — с пристрастным вниманием читал Цахилганов отчёркнутое карандашом, перегнувшись над Любой, — мы можем сказать, что большие полушария

есть совокупность анализаторов,

которые разлагают

сложность внешнего и внутреннего мира

на отдельные элементы и моменты

и затем связывают таким образом

анализированные явления

с той или иной деятельностью организма…»


82

Цахилганов ощупал свою голову:

— Полушария, — сказал он. — Разлагают… Дробят… Сложность внешнего — и внутреннего мира… Дабы свести всё в единое, чёткое, необходимое действие организма…

Почему же они раньше этого не делали? Полушария? Простаивали, что ли? Гадство, они почти совсем не работали…

Или при целенаправленном стяжании денег и удовольствий они своей основной функции не выполняют вовсе?!.

— Разумеется, — тут же откликнулся Цахилганов Внешний. — Вот и подсказка тебе подброшена — неким святителем из заключённых. Теперь вперёд. Напрягай свои большие полушария!..

— Выходит, деятельность неких дремлющих способностей человека запускается с помощью несчастий… Весёлое дело! А может, я не хочу — такого запуска?

— Ну, если уж ты начал рассыпаться, то и собраться в неком неведомом действии предстоит тебе же. Рано или поздно состоится он –

переход — количественных — изменений — в — качественное — посредством…

— Уволь! Мне без скачков как-то спокойней! — перебил себя, того, Внешнего, Цахилганов. — А если будешь напирать, если будешь тут нагнетать немецкую классическую философию, то я в знак протеста отправлюсь домой. Пить хорошее вино и слушать оперу,

— про — Горюнову — он — благоразумно — умолчал —

причём, заметь, вовсе не «…супер-стар». Я что, уже потерял право на жизнь вне реанимации?.. Барыбин, небось, нарочно подсунул мне книжицу, нарочно подчеркнул, а я буду, как дурак, ломать голову

над деятельностью своей же головы.

И преображаться на глазах!

Ему в угоду…


83

Ну, уж нет. Шум лагерной пыли, распады, видения человеческих жертв прошлого, боязнь жертв будущего — всё по боку!

— Я нырну с головой в Вечнозелёную оперу, только меня и видали…

Внешний, видно, растерялся:

— Предельный объём удовольствий, вообще-то, давно исчерпан. Тобою — и миром…

— А мне плевать… Несчастья пусть остаются несчастьями. Но, к счастью, есть на свете Вечнозелёная! — сказал Цахилганов, потягиваясь. — И она — бессмертна! И я не виноват, что мне в ней — хорошо! А вот в душевном эксгибиционизме, который навязывается мне…

— именно — в — этой — точке — земного — шара — и — именно — под — этими — солнечными — выбросами — именно — такой — интенсивности — а — не — иной —

мне не очень-то уютно. Я выхожу из игры. С меня довольно. Всё, что сложно, того не существует!..

Да, я делаю попятный шаг!

Дабы не превращаться из успешного человека в такое же ничтожество, как Барыбин,

я удаляюсь в привычные,

проверенные удовольствия.

Большой привет!..


84

Как вдруг Цахилганов подумал, что Вечнозелёная опера обманула их всех —

их всех, прельщённых ею в своё время.

Она предательски покидала изношенные поспешно души, оставаясь сама — молодою,

— уже — без — них.

Она испарялась из жизни околдованных ею, как обыкновенный веселящий газ…И весеннее поле жизни,

на котором они,

не похожие на прочих смертных,

плясали свой безумный, развинченный

молодой рок-н-ролл,

обнажилось вдруг.

И оказалось, что это только поле вечного и неотвратимого инобытия — поле неизбывного унынья, поросшее мелкими дикими призрачными тюльпанами, бледными как тени —

над — ними — самыми — бледными — из — цветов — не — было — неба — как — не — бывает — его — над — адом…

— Птица! — сказала Любовь быстро и тревожно. — Ты не отогнал. Скорее!.. Она…

— Что ты, Люба? Здесь нет…ничего, — для верности он посмотрел на плафон под потолком. Никого…

Любовь вздохнула, чтобы сказать ещё что-то, но стихла, ослабев. И тень слабого ужаса погасла на её лице.

— …А ведь ты, Любочка, так и не сказала мне, почему ты не лечилась. Ты давно знала о своей болезни — и молчала. Почему?

Цахилганов грустно осмотрел иглы, торчащие в её венах по-прежнему.

Любовь не может повернуться из-за этих игл. Любовь лежит, будто распятая. Любовь не поднимает век. И он давно не видел её взгляда…


85

Он перестал видеть её взгляд давно, когда она была ещё совсем здоровой. Можно ли виноватому видеть всё время взгляд правого —

и — не — возненавидеть — правого — за — его — правоту —

нет, конечно.

Цахилганов — не смотрел.

Цахилганов, подчинивший свою жизнь мелким и крупным земным страстям, не возненавидел.

Но чему их было ещё подчинять тогда — эти самые собственные пресловутые жизни?! — вздыхал и не понимал Цахилганов, возвращаясь к себе самому. — Не посвящать же их было целиком неумному труду, становясь винтиком, буравчиком, шурупчиком, а, если уж очень повезёт, то, пожалуй, и коленвалом всеобщего производственного процесса!

Держи, страна Советов, карман шире!

…Разве что можно было бы стравить собственную судьбу хитрому расчётливо-лживому комсомолу? Партийной, затем, вдохновенной трибунной работе,

ведущей за собою на ошейнике

трудовые массы

в светлое, светлое будущее.

…Но это тоже — земные страсти, только заключённые в клетки правил. И участь поддавшихся этим страстям была так же давно всем известна, и уж потому — невероятно скучна!..

И над этой участью — тоже — не было неба! Над нею маячила только пятиконечная звезда из жести,

скрипящая на ветру.

О, жизнь оказывалась клетчатой в любом раскладе, как пиджаки стиляг, и даже заканчивалась неизбежно — клеткой могильной ямы,

— в — которую — вставляли — заколоченную — клетку — продолговатого — деревянного — ящика — с — кручёной — бахромой —

после того, как опустела грудная клетка, откуда вылетела душа человека — куда-то: фью…


86

М-да, привычные страсти надоедают людям,

как старая одежда.

Модельерам страстей, там, в преисподней, приходится менять их довольно часто, а потом запускать хорошо забытые — по новому кругу.

По кругу… По кругу… Опять…

И Вечнозелёная уже принадлежала юным.

И джазовая маньячка, легконогая Горюнова, с голосом спелым и шершавым, как арбузная сахаристая мякоть, эта самая молодая Горюнова три дня назад пила много вина в их с Любовью квартире. Пила очень много вина, коньяка, и как только в неё влезало,

— и — бесконечно — удивляла — его — эта — способность — узких — женщин — столько — всего — поглощать — с — их — талиями — гладкими — изящными — лилейными — которые — ничуть — не — шире — жерла — унитаза —

и наглела на новый уже манер, в своём тесном белом платьице, едва прикрывающем сокровенное женское место:

— Слышь, дядька? Нет, ну должен ведь у тебя быть где-то пафосный пиджачишко с такими огромными ватными крыльями, если ты собрал этот классный старый рок, где они, твои ватные крылья, на которых ты весь парил, парил, летал над партийными лохами, где он, где?

Заваливаясь на бок, она изображала, будто ищет тяжёлые, устаревшие его крылья под столом, под стульями и даже ловит их под диваном.

— Почему я их не вижу? — шарила она руками в воздухе, словно подвыпивший Вий. — Ну, стряхни с него нафталин, оденься как тогда, подними воротник, начнём танцевать под Армстронга, или под это — дуба-дуба-дуба-дуба — дуба. Давай! Ты будешь тащиться в своём ретро! Не прикидывайся таким уж преждевременно глухим, дядька,

у тебя же ещё вполне товарный вид!..

— Ты меня с кем-то путаешь! Я не носил тех дурацких пиджаков. Разве слегка подобные… Любитель старого — именно старого! — джаза, не так уж я и стар…


87

Горюнова, старшая преподавательница института, тормошила его розовыми руками — три дня назад.

Похоже — сейчас — малообеспеченные — женщины — стали — намазывать — дешёвым — тональным — кремом — не — только — хорошенькие — свои — рожицы — но — и — руки — а — ноги — неужто — тоже — и — до — каких — же — высот?

В который раз она вставала, тщетно тянула тяжёлого Цахилганова за собой, и отплясывала одна — ах, как отплясывала! — рок-н-ролл перед ним, унылым и пожилым.

Рок-н-ролл опасен для барышень, Горюнова! Для барышень, подкидываемых в воздух и отталкиваемых небрежно, он очень быстро становится роком!..

А она зазывно вертела бесстыжими до желтизны, козьими молодыми глазами, сильно и свободно дышала, вдохновенно махала ступнями перед его лицом —

такими шёлковыми ступнями

с тонким тёмно-розовым швом

от большого пальца к пятке…

— Господинчик! Не угостите ли стаканчиком оранжада? — весело кричала Горюнова своим хрипло спелым, красным, липким голосом: — А, господинчик? Ваша мадамка устала сегодня читать лекции. И вообще — студенты её портят… Они все такие развязные! Жуть во мраке! Их сленг ужасен. Ваша мадамка нахватывается там разных вульгарных словечек… Не угостите ли вашу весёлую, хорошенькую мадамку,

— припёршуюся — из — современности — из — чужой — уже — ему — современности — прямо — из — объятий — очкастого — мужа — метеоролога — который — со — временем — того — и — гляди — непременно — ох — посшибает — своими — рогами — все — телеграфные — провода — в — Карагане — а — также — в — его — окрестностях — и — связь — географического — центра — Евразии — с внешним — миром — прервётся — потому — что — эта — всеобщая — связь — окажется — вытесненной — из — жизни — горожан — многочисленными — бурными — связями — молодой — или — моложавой — преподавательницы — Горюновой — однажды —

на ночь глядя?

А туфли её стояли рядом —

…чёрные туфли на толстой платформе, похожие на копыта!!!

Стояли три дня тому назад…


88

Но три дня назад Цахилганов скучно пил красное вино из литровой замысловатой, впрочем — беспородной, бутыли, прихваченной в магазине походя за горло,

пил уже только сам,

и тосковал всё больше,

и не желал впускать Горюнову в своё прошлое,

как она туда не ломилась

и как она ни старалась выдать себя за совсем, совсем свою — в доску, дабы туда, в его прошлое, прошмыгнуть — и припасть к его жизни, будто розовая нежная пиявочка, и уже не отлепляться никогда.

Для женщин мало владеть настоящим. Владеть настоящим — для них — ничто. Они покушаются непременно — на будущее,

— а — путь — в — будущее — мужчины — лежит — через — его — прошлое…

И вот она весь вечер искажает его прошлое своими представленьями о его прошлом —

недозрелыми, вульгарно-развязными

представленьями,

нарочно грубо и сильно теребящими его нервы.

Её же настоящее казалось ему не настоящим, а фальшивым —

и — зачем — только — он — позвал — к — себе — на — лестничной — площадке — эту — намазанную — халду — нежно — ущипнув — её — на — ходу — за — задницу —

три дня назад.


89

Ох-хо-хо! Будто хорошо темперированный рояль, Цахилганов намеревался на досуге, всю жизнь, вести изысканные, замысловатые, шаловливые, лёгкие диалоги — с трубой, с арфой, с виолончелью.

Да, обязательно ещё и с виолончелью!

Но ведь не с магазинной же сигнализацией? Правильно?.. Для того, чтобы подыгрывать магазинной сигнализации,

нужно было становиться поочерёдно

автомобильным клаксоном,

ухающим, шуршащим, зевающим мусоропроводом,

скрипящей, грязной тележкой пьяного грузчика —

вот как можно было играть с Горюновой на пару

— в — четыре — руки — и — в — четыре — ноги.

Бедная, глупая, оголтелая, безликая Горюнова!

Это — пора её личной женской свободы в свободной, но уже безликой стране,

— в — стране — обезличенной — свободой —

и желать теперь здесь свободы так же нелепо, как плавать и плавать в дождь, не прекращающийся ни на минуту и давно превративший всё вокруг в один общий грязный, мутный потоп без конца и края,

— в котором — не — уцелеть — не — спастись — из — которого — не — выплыть — ни — в — каком — ковчеге — потому — что — ковчега — на — этот — раз — кажется — не — припасено.


90

Он вспомнил некстати об омертвевших своих клетках — да, о дохлых своих гаметах, вырабатываемых организмом, но не способных к оплодотворенью Горюновой и прочих –

что никак не сказывалось, не сказывалось, не сказывалось на его отношениях с женщинами —

и вдруг, впервые в жизни, почувствовал резкое желанье избавиться от женщины

немедленно.

— Тебе пора домой. Твоя свекровь угорела там сидеть с твоими двумя сопливыми детьми, — нарочно зевнув, напомнил он ей вдруг. — С твоими несчастными двойняшками, пока ты развлекаешься. Ты же сама говорила, что у них оэрзэ. Да и муж твой, метеоролог, уже целых четыре часа не предсказывал тебе погоду. Может, спустишься всё же на первый этаж, в свою супружескую двухкомнатную квартирку?.. Танцуешь тут без толку, как заводная кукла. Я бы очень советовал тебе уйти сейчас же.

— Отчего это?!

— Да оттого.

— Как?! А зачем же я тогда приходила? — запротестовала она, деловито поправляя в одежде нечто синтетическо-кружевное, сползшее с ключицы, — Тебе что — совсем не в кайф, что ли, дядька?.. А почему ты не побреешь бороду под щетину? Под трёхдневную щетину? Слушай! Тебе пафосно будет… Ага! Ты скрываешь под густой бородой раздвоенный подбородок? — теребила она его и подёргивала. — Зачем ты скрываешь свой раздвоенный подбородок? От кого? Зачем?

Раздвоенный — зачем?..

Снова замахав ногами в розовых чулках, она, танцуя, сбила с низкого стола пустую коньячную бутылку — и та прокатилась по полу, громыхая стеклянно всё тише, тише, тише.

— Ну, зачем ты его скрываешь? Раздвоенный?


91

Ленясь отвечать, он только пожимал плечами.

— Закомплексованый ты, что ли? Ффу!..Сын энкавэдэшника! — разоблачительно ткнув в него лакированным розовым ноготком, обозлилась тогда Горюнова. — Фу! Фу! Фу!

И села, собравшись, кажется, ещё здесь, у него на коленях, и порыдать нетрезво, выжидая,

когда он начнёт её утешать —

и — вот — тогда-то — произойдёт — то — за — чем — она — сюда — собственно — и — примчалась — вверх — по — ступеням — на — своих — копытах — недопудрив — розового — длинного — свежего — носа — по — первому — же — зову —

великодушно.

Цахилганов потянулся до неприличия откровенно. И Горюнова вмиг поняла, что сцены утешения не будет.

— …Это у вас наследственное, — сухо заметила она, резиново напрягаясь. — У детей кагэбэшников.

— У кого?

— У детей!

Цахилганов смолчал.

— Я тебе как психолог говорю, и как социолог, — не унялась она и презрительно сощурилась. — У меня, между прочим, готова кандидатская по элите советского периода… Я бы ещё в прошлом году защитилась. Если бы не дети.


92

— …Ну и что же такое, наследственное, у нас — детей? — обернулся он всё же к Горюновой.

— Ну-у — психологический банальный приёмчик такой: сначала — расположить к себе. А потом — резко — по морде! — раздосадованная и оттого совсем уже некрасивая, она гневно дышала ему в глаза. — Это у вас — наследственно-про-фесси-ональное!

— Как-как? Професси..? — удивился он с непосредственностью дебила.

— …ональное! — подсказала она по-учительски прилежно.

— У нас?! Ты что-то путаешь, крошка. Хотя, был среди нас когда-то один… Да, Митька Рудый…

Мусоропровод всё же отозвался в нём и подыграл магазинной сигнализации самую малость.

Горюнова моргала. Она в толк не могла взять, о чём это говорит Цахилганов. 

— …Расположить — а потом ударить! — повторила она на всякий случай: для ясности. — Хлестнуть. Резко.

— Если мой отец, энкавэдэшник, кого и хлестал, то — меня. В частности, за детские пьянки, — холодно заметил он, отстраняясь: от близкого её дыханья пересыхали глаза. — А ещё — за патлы, чтоб ты знала.

И — за — то — что — в — восьмом — классе — юный — Цахилганов — обкурился — анашой.

Он согнал нарядную надувшуюся Горюнову с колен

— и ему стало спокойней.

Он хотел быть в своём прошлом

— без неё.

Цахилганов сменил запись

— включил снова Вечнозелёную.


93

Откинувшись к спинке кресла, он опустил веки,

чтобы не видеть её нахальной молодости

и глупого животного временного здоровья,

принимаемого ею, должно быть, за вечное.

— …Мой отец, энкавэдэшник, как ты изволила выразиться, хлестал меня офицерским ремнём! — с удовольствием припомнил Цахилганов только для самого себя.

И усмехнулся, забавляясь:

— А это было не так уж и больно! Хотя все думали, что страшнее наказанья для меня, долбодуя, нет на свете…

Зато когда слабенькая, сердобольная бабулька хлестала его, походя, в сердцах, резиновой своей авоськой — м!м!м!!! — вот что как раз и было больней всего на свете,

— но — об — этом — в — доме — так — никто — и — не — догадался…

Да. Его очкастая дальнозоркая бабуля в кривых нитяных чулках добросовестно исполосовала,

исхлестала вкривь и вкось,

доблестно излупила

своими резиновыми сетчатыми авоськами —

красными, синими, зелёными —

всё его беспутное детство

и даже не менее беспутную юность!..

— Кто тебя, собаку, портьфейном поил до двух часов ночи?

— Не знаю я никаких поильцев собак.

— Ну, дождёшься ты у меня. Вот скажу отцу — он тебя ремнём выдерет, гуляку!

…И как только он вытерпел эту школу мужества? Бабкину школу мужества на дому?

Однако авоськи бодрили. Ум, норовивший сосредоточиться целиком в области чрезмерно подвижных юных чресел, они взбивали

и довольно быстро гнали вверх,

к голове.

На краткое, впрочем, время.

И всё же — Цахилганов благодарен… Благодарен бабуле за добросовестный чистейший резиновый посвист

на фоне сдавленного, собственного, подросткового воя!


94

— …А ведь я всегда, при том при всём, очень хорошо учился, Горюнова! — вздохнул он. — Не в пример твоему мужу. Если судить по прогнозам погоды, учился он прямо-таки скверно… Ты ещё здесь? Отправляйся. Там дети без тебя, своей беспутной мамы, сильно плачут —

и — жалобно — стонут — быть — может…

(Фортепианное соло без сигнализации).

— Им же лучше — сидеть с порядочной свекровью, а не со мной, такой скверной! Такой аморальной! — настойчиво кокетничала Горюнова.

— Как-как? — тупо удивился Цахилганов. — Ам…?

— …оральной! — быстро подсказала Горюнова.

Цахилганов неодобрительно покачал головой.

Он не любил, когда женщины пробуждали в нём нижайший цинизм, и злился оттого на них, а не на себя.

— Это — так педагогично, так даль-но-видно, — не слышала и не понимала она его ленивой, тяжёлой и пошлой забавы. — Держать детей подальше от нынешних матерей. Очень дальновидно.

— Хм… Даль, но — видно… Уже — лучше. Немного лучше, Горюнова! — одобрил Цахилганов, грубо хлопнув её по плечу.

— А я лучше, так и быть, здесь протрезвею! Чтоб меня из семьи не выгнали! — голос её, шершавый и яркий, как только что треснувший арбуз, от большого количества коньяка обрёл ещё и сочную крепость крюшона. — Поживу несколько часов кряду в твоей наследственной роскошной кагэбэшной квартире! Как будто я не исследовательница пороков номенклатуры, а самая настоящая, привилегированная сноха душителя демократических свобод! Вживусь тут, у тебя, в образ. А вдруг мне понравится?

— Ого! Ну, ты, чувиха, размечталась!


95

Горюнова раскинулась на подушках, как после парилки, весело подрыгала розовыми ногами —

и расстегнула сразу две верхних пуговицы платья,

одним рывком,

она делала вид, что блаженствует.

— Да, да! Ведь если меня, пьяную, выгонят сейчас из семьи, — кокетливо угрожала она, — мне придётся поселиться у тебя, дядька! Вот к этому я сейчас и попривыкаю. А ты — к этому готов? Будь готов! — запустила она в него подушкой, потом — другой. — Будь!.. Будешь? Будешь всегда готов? Или нет? Отвечай!

— Помолчи хотя бы минуту, — поморщился Цахилганов, уклоняясь. — Иначе я окончательно решу, что училась ты не на душеведа, а на душегуба. Ты мне мешаешь сейчас. Помолчи…

Крутилась бы, и вертелась, и купалась бы ты

в звуковых волнах,

без слов, Горюнова!

И не выводила бы ты лучше Цахилганова из его обжитого, немного печального усложнённого симфоджаза —

музыкального продукта приятной духовной дезориентации.

Но Горюнова перебила все его мысли —

три дня назад.

— А у тебя есть «рак»? «Рок-анти-коммунистический»? Я хочу слушать «рак». Немедленно. Ты поставишь?.. Поставь! Кому сказано?!

96

Горюнова кинулась на него, будто бешеная, и принялась стискивать шею Цахилганова с неимоверной силой, обеими руками.

— А ты был в Америке? — душила она его остервенело. — Или во Франции? А?

— Был. На всех этих кладбищах духа — был, — кашлял он. — Отпусти…

— А меня ты возьмёшь туда с собой? На кладбища? — спрашивала она.

И звук её поцелуев был таков, как если бы с цахилгановской шеи отрывали затем присосавшиеся медицинские банки.

— Никуда и никогда, — сипел он.

— А вот если с тобой? А если с тобой я поступлю так, как твой коммунистический чекистский папашка — со свободой? — она придушила его не на шутку, с новой силой. — А?.. Ну, что тогда, дядька?

Мрачный Цахилганов посопротивлялся немного. Он отбивался и вырывался из её упрямых розовых рук, пережимающих насмерть адамово яблоко.

— Да что вам свобода — Дездемона, что ли? — натужно хрипел он.

А — что — пожалуй — удавит — он — её — всё — же — англо — американскую — белокурую — свободу — как — Дездемону — успешно — удавит — в конце — концов — чёрный — мавр — то — есть — негр — со — своими — джазовыми — избыточными — биоритмами — некий — The — Suffering — Negro — и — поделом — быть — может — и — всё — быть — может — предвосхитил — и — предрёк — иносказательно — для — всех — западных — белых — этот — некто — Шекспир — из — совсем — совсем — никчёмных — англичан — не — умеющих — даже — подковывать — блох — в — отличие — от — русских…

— Уйди прочь, Горюнова!


97

Наконец он перехватил цепкие розовые руки этой халды у себя на горле, разжал их и, не выпуская, повалил Горюнову на диван —

грубо, зло, непристойно.

— В рот можешь? — спросил он.

— Ну… — опешила она, стихая глубокомысленно и немного трезвея. — Как сказать… Могу, наверно.

— Так наверно или точно?

— …Наверно.

— А что, метеорологи в рот не…?

Она влепила ему пощёчину — он расхохотался вяло, без веселья. И она ударила его ещё раз.

— Фильтруй базар, дядька! Пошляк!.. Вы все, из того поколенья, умудрились превратиться в злобных сатиров? Да? — она быстро одевалась, закрываясь от него, и дрожала. — Все, да? Пробренчали, проплясали, разбазарили всё? А теперь злобствуете? Никакие вы не аристократы! Вы — пошлые денежные мешки! Ублюдки. Ублюдки! — орала она, не вытирая пьяных слёз. — Трамвайные хамы!

— А чего бы нам злобствовать? — рассмеялся Цахилганов.

Чего бы им злобствовать,

если их маленькие, одноклеточные свободы

давно разбушевались,

и сокрушили первичные границы,

и выросли до клетки целой страны,

и разнесли даже её?

Если их спекулятивные свободы узаконились повсюду и стали называться предпринимательством? И если даже страною правят их собственные спекулятивные правители?

Если его фирма «Чак» приносит Цахилганову деньги в зубах не за хрен собачий — за нелицензионную порнуху?

Ну, Горюнова — смешная, однако!..

Правда, и половые клетки накрылись отчего-то…


98

Цахилганов сразу ушёл на кухню, даже не спросив, откуда у неё такой богатый опыт по части ублюдков,

чтобы обобщать.

Да вашему, молодому, поколению хочется того же самого, только вот уже нечего вам — проплясывать и разбазаривать. Опоздали вы с этим, госпожа Горюнова,

преподавательница социальной психологии

в педагогическом институте,

занимающаяся проблемой элиты

в советском обществе!

Свободничайте задарма.

Им — свобода принесла изрядный навар при дележе застоя. Этим, последующим, она не способна принести ни-че-го.

Свобода — не плодоносит, Горюнова! Свобода только расточает плоды несвободы. И валится с ног, истощённая, изъевшая саму себя,

— и — молит — молит — правителей — о — новой — несвободе — чтобы — не — подохнуть — ей — свободе — с — голода — насовсем…

— Свобода на наших просторах — это больша-а-я безответственность, и только! — недобро усмехаясь, Цахилганов приводил себя в порядок.

Куда штатовской, отрегулированной на самые малые обороты, свободке — до нашей,

— умывался — он — под — кухонным — краном.

В Штатах — это только свобода самоубийственного саморастленья, и всё,

— он — поискал — полотенце —

а большо-о-ой — нету там. В одну сторону направленная свобода: разрушай себя — а не государство…

— но — не — нашёл — и — вытирался — теперь — носовым — платком.

Свобода, крикливая и пёстрая, величиной с пивную жестяную банку, усмехался Цахилганов. Дозированная синтетическая свобода, какую им изготовят и какую нальют, они, там, на Западе, послушно посасывают и глотают на досуге, почёсывая пухлые животы. А наша свобода не знает границ,

— уж — наша — свобода — похоже — разнесёт — этот — весь — мир — во — всём — мире — вдребезги — в — клочья — в — лоскуты —

уф-ф-ф…


99

— Вот когда-нибудь! Твою дочь!..

В дверях кухни стояла косматая, бордовая от злости Горюнова в криво накинутом дешёвом пальто —

о — это — жёлтое — поблёскивающее — синтетикой — пальтецо — преподавательницы — вуза — жалкое — как — будушая — её — пенсия!

— …Когда-нибудь твою дочь! Унизят! Точно так же!..

Она гневно рубила воздух ладонью, с плеча, и плакала, кривясь:

— Запомни же, ублюдок! Запомни хорошенько! С вашими дочерьми! Поступают потом! Точно так же! Как поступаете с женщинами — вы! Вы! Вот!

— Что ты сказала? — побледнел и перешёл на шёпот Цахилганов. — Что ты сказала сейчас про мою дочь, сучара?

У Горюновой хватило ума выскочить в коридор.

— …Знай! Хорошо знай это! С вашими драгоценными доченьками поступают потом точно так же! Это закон, дядька! — мстительно хрипела она с порога — мстительно, беспомощно, пьяно. — Закон!.. Так бывает всегда! Всегда! Со всеми вашими..

Входной дверью Горюнова, взвизгнув напоследок по-щенячьи, шандарахнула так, что выпал, должно быть, сверху изрядный кусок штукатурки, и, судя по стуку — не один. Потом осыпались куски помельче.

Мельче… Ещё мельче… Прошелестела пыль, пыль.

Пыль — на пороге его дома…

Земля… Тлен…

Прах…

Подвижная, растревоженная много десятилетий назад, земля Карагана… Вечно осыпающаяся, кочующая земля Карагана,

всё погребающая —

и не находящая успокоенья…


100

В тот самый вечер Цахилганов пришёл в себя не скоро,

— вот — халда — бешеная — чума — однако — каков — огонь…

Наконец он огляделся — и старательно переставил помытую Горюновой посуду так, как ставила её на кухонной полке Любовь.

Реаниматор Барыбин сказал, что они обокрали поколение своих же детей… Обокрали во всех смыслах! В каких это — во всех?.. Да его Степанида — его, его, его! — будет наследницей кучи баксов! В отличие от прыщавого, глупого Боречки Барыбина. А бедной низкооплачиваемой Горюновой весь век, до гробовой доски, румяниться таиландскими грубыми румянами, каких бы учёных степеней она не достигла!..

Сначала — его большая фаянсовая кружка с блюдцем, расписанным золотыми желудями.

Ба! Да уж не к тому ли подарили ему эту кружку и блюдце патологоанатом Сашка и реаниматор Барыбин? С желудями. Мол, свинья ты, свинья!..

Рядом — Любина чашка в безмятежных блестящих васильках. Потом — Стешина, ещё детская, с весёлыми зайцами по зелёному полю, на котором алеют, алеют до сих пор наивные крапины лесной земляники.

Но — Степанида — уже — не — крошка — а — жёсткая — изящная — красотка — да — гибкая — звероватая — маленькая — баба — с — белоснежными — воротничками — и — только — белейшими — блузами — гладко — причёсанная — скромница — этакий — опрятный — ласковый — котёнок — умеющий — мгновенно — превращаться — в — разъярённую — пантеру — с — ледяным — точным — взглядом…

Мало того, что стала носить грубейшие бутсы, так ещё и уехала из дома с каким-то крутым: с этим… Со своим Кренделем.

С тридцатипятилетним тонкогубым сосредоточенным роботом —

безмолвным — делателем — денег — для — свержения — режима.

С Ромом, видите ли…

— Шлюха. Моя дочь — шлюха.

А её детская чашка та же, с земляничками…


101

Тепло из палаты выдувало ощутимо. И лишь запах лекарств никуда не девался,

он только становился холоднее —

запах, сопряжённый с уходом человека из жизни, но не надо об этом, не надо.

Разогреться что ли?

Разминая ноги, Цахилганов принялся делать что-то вроде зарядки.

— Опять… — сказала Любовь и отвернулась.

Зелёной краски, должно быть, не хватило при последнем больничном ремонте. В изголовье реанимационной кровати стена докрашивалась охрой

и являла над подушкой

неожиданный коричневый полукруг-полунимб.

Цахилганов наскоро помотал руками во все стороны над белым её платком, отгоняя Любино виденье.

— Ну, как теперь? — спросил он Любовь.

И долго смотрел потом на её припухшие веки, на тонкий нос в едва заметных веснушках — их всего пять.

Нет, семь…

Люба дышала слабо и ровно.

— Пока ещё нет ничего страшного, — сказал про Любу Внешний. — При её диагнозе это может продолжаться долго. Ты знаешь.

— Где ты был всё это время? — обрадовался ему-себе Цахилганов. — А ведь мы с тобой сущий пустяк не договорили… О чём, бишь, мы толковали?

Он прилёг на кушетку, кутаясь в больничный халат — серый, в оранжевых обезьянках, дрыгающихся на лианах и болтающихся на своих хвостах.

Судя по степени изношенности, его таскала на своих больных и здоровых туловищах не одна сотня людей.

— О чём? Да всё о том же: о социалистическом рае. Построенном преступной ценою. О саморазрушительности блага, созданного путём зла, — холодно ответствовал Внешний.


102

Цахилганов подумал — и покивал себе, другому.

— Всё правильно. Чтобы создать для кого-то рай на земле, необходимо прежде создать ад для других. Ад для других!.. Любой рай на земле создаётся ценою ада, в который одни насильно вгоняют других… У нас, в социалистическом раю, сияло Солнце, добытое сброшенными в ад при жизни… Солнце грело так горячо, что мы, молодые…

замёрзли — до — смерти.

SOS. Так получилось помимо нашей воли. SOS. Мы ли виноваты, что в итоге на нас не действуют тонкие раздражители, а действуют лишь самые грубые, животные, примитивные?

Атрофией тонких чувств мы расплатились за насильственные действия отцов-братоубийц, и вот Любовь умирает…

Внешний не возражал, а продолжил в той самой тональности, которую задал только что сам Цахилганов:

— …Но адский труд невинно убиенных вливался ярким электрическим светом в твои глаза и пронизывал весёлую в наглости — и наглую в веселии — твою душу. Но ад, незаметно и вкрадчиво, вливался в неё — и порабощал. И увечил. И дробил. И размывал. И вот теперь содрана с души твоей спасительная оболочка.

И миры иных измерений хлынули в неё

жестоко и нещадно.


103

— …Но прежде что-то случилось с клеткой, продлевающей род, — пробормотал Цахилганов озадаченно. — Впрочем, у меня есть Степанида.

— Целящаяся в тебя…

— Каждому своё, — отмахнулся Цахилганов. — Каждому своё. Пускай себе целится. Чем бы дитя не тешилось. Давай о чём-нибудь другом. Только не надо опять про…

— Да. Скоро летучая пыль Карагана снова взовьётся над степью, — стыло улыбался ему Внешний из больничного зеркала, вмазанного в стену.

Нет, это повторяется и повторяется какая-то изощрённая пытка советской историей —

я — вязну — вязну — в — навязчивых — мыслях — я — загнан — ими — словно — Актеон — своими — же — псами.

— Уймитесь вы, мысли-псы!.. Ну, зачем ты, навязчивый мой собеседник, мучаешь меня, заставляя смотреть в прошлое, на замученных здесь людей? Я-то тут при чём?!! Не занимался я — лично — никакими репрессиями. Уничтожение русских, хохлов, казахов осуществлялось по плану иудея Троцкого! Потом эта машина пошла уничтожать и тех, кто её изобрёл… И мой русский отец выполнял приказы, только — приказы, точно так же, как иудеи в погонах позже стали выполнять приказы, уничтожая в лагерях своих же –

ещё один народ, подхвативший на просторах России вирус национального самоистребленья и наивно полагающий, будто справился с болезнью, утопив её в роскоши.

И хохлы в погонах уничтожали хохлов, русских, евреев. И татары — татар. Почему же — я, отчего — я, должен размышлять на эти темы бесконечно? Не понимаю! Нет.

— Потому, что умирает любовь.

— Да, Люба, она… очень слаба.


104

Цахилганов вдруг устал от собственного сопротивленья, и теперь разглядывал русское прошлое обречённо и почти смиренно.

Обледеневшие жертвы коллективизации лежат нетленными мощами, в ряд, под шпалами железнодорожных веток, идущих от Карагана в разные стороны.

Там брат твой, Каин?

Измождённых строителей железных дорог социализма, которые падали здесь, в степи, замертво — от истощения и вьюг, укладывали в насыпь. Их трупы служили наполнителями грунта. Трупы сберегали тем самым энергию, а значит — немного продлевали жизнь остальным заключённым с тачками.

Каждый заледеневший покойник, уложенный под шпалы, это — на одну тачку земли меньше. И не надо отвлекать изнурённых людей на рытье отдельных могил. Простая арифметика.

Они, нетленные мощи социализма, лежат ныне в ряд многими сотнями километров,

и не оттаивают под грунтом летом,

когда вздымается чёрная пыль Карагана.

Вспотевший от верхнего тепла лёд снова подёргивается холодом, идущим из окоченевших навечно трупов. И испарина вновь превращается в лёд — испарина сцепляется новым льдом.

Здесь, в степной земле, наблюдается странный эффект вечной мерзлоты, не тающей под летними жаркими лучами.


105

…Ледяные люди под шпалами лежат, как живые. И будут лежать там, как живые, в утрамбованном грунте — вечно. Такой лёд не тает никогда.

Но весёлые живущие люди,

едущие поверху, в вагонах,

и не помнящие о них,

становятся мертвее них, не замечая того:

они теряют тонкие свои ощущенья, охладевая душой,

ибо нельзя безнаказанно русским ездить по таким путям —

по — дорогам — из — русских — мертвецов —

по трассам лагерного коммунизма Троцкого!

Эти ледяные пути ведут Россию в ничто, в никуда, в низачем. И вот это ничто-никуда-низачем наступило…

— Мы въехали по этим дорогам в период психических мутаций, которые неизвестно чем завершатся… Вот что вы, наши отцы, сделали с нашими душами, — понимал теперь Цахилганов, видя перед собой покойного Константина Константиныча Цахилганова —

и ничего не чувствуя при этом.

Он просто отмечал, да и всё:

— Вот как ваши действия отражались затем на состоянии наших душ, леденеющих под вашим искусственным солнцем рукотворного рая…

— Лучше подумай, что вы сделали с душами ваших детей, — буднично и слабо ответствовал тот из небытия.

— Я? Мы?… Не знаю, отец. Я знаю только, что сделал со мной ты. Со степью, с людьми,

а значит — со мной.


106

И недовольно заворочался вдруг, забрюзжал невидимый Патрикеич:

— Ну — заладили! Степь да степь… И всё-то у вас ОГПУ виновато! Извините, конечно, за компанию! Зато какой-никакой, вредный ли — полезный, а порядок был. Не нами те решенья принимались, и никто нас про то не спрашивал. А приставлены мы были с батюшкой твоим — для порядка! Его и обеспечивали. Чтоб крепче становилась клетка государства! Чтоб, значит, не размывало ничего. Не разносило… Ууууу — порядок был! А остальное-то — не нашего ума дело считалось,

— та — хороша — тяпка — которая — остра — и — какие — могут — быть — вопросы — к — тяпке — безмозглой — калёно — железо…

— Что ж, Патрикеич! Поработал ты, селекционер, против нашего народа под руководством иноверной верхушки — придётся, придётся тебе, видно, потрудиться ещё, если не наработался ты как следует. Теперь уж — для международного порядка, — вяло ёрничал Цахилганов, глядя в больничный потолок. — Под штатовским флагом станешь ли работать так же прилежно?

— А что ж не поработать, когда своего хозяина у нас вечно нету? — едко поддел Цахилганова Дула Патрикеич. — Хозяин должен быть хоть какой, если сами, передравшись, в хозяева друг дружку не пускаем из века в век. И вы вот хозяевами-то стать не сумели… Распоряженья кто будет нам отдавать, калёно железо?! Мы ведь люди служивые, происхожденьем — из лакеев, мы за режимы не отвечаем… Умники, едрёна вошь. Вы от нас какую державу получили? И куда вы её могущество дели? Плясуны.

— Причём тут плясуны? На себя обернитесь. Выстроили рай на людской беде и гордитесь, — дразнил Дулу Цахилганов. — Конечно, не должен он был выстоять — на невинной крови возведённый, потому и полетел ко всем штатам,

— считай — в — преисподнюю…

— Поглядим ещё. Долетит ли! И куда тебя, такого святого судию, занесёт — тоже поглядим. Наворопятил-то сам — вон сколько: размотать в обратную сторону никак не можешь, — не верил в мыслительные способности Цахилганова старичище.

И огорчался дальше:

— А уж какой рай мы построили… Сам-то я видал его, что ли, рай? А? Я им пользовался, что ли? В лагерях-то всю жизнь проведши? Пожизненно — в лагерях, калёно железо, бессрочно!.. А вот тебе — грех меня порочить. Потому как пользовался раем — ты!

Во все тяжкие пользовался, конечно…

— Вон кто, оказывается, жертва у нас: Дула Патрикеич! — всё донимал старика Цахилганов. — Сколько тысяч людей ни за что в эту землю уложил, а — жертва!..

Однако старик исчез напрочь,

должно быть — от большой сердечной обиды.

И лишь обрывки его слов ещё носились в палате, угасая не сразу:

— А как же «Ослябя»?… Одну-то единственную лабораторию кто втайне под землёй сохранил? Целиком — для настоящего времени? Не знаешь, сынок? Вот то-то и оно.

Уж так мы её сохранили,

что и передать некому…


107

— Люба, не обращай ты внимания на Дулу, — попросил Цахилганов жену — и усмехнулся, вставая. — Старик начинал свою службу на севере. Когда-то, военным юношей, он жил некоторое время среди самоедов, и многому от них научился. А теперь прививает те же самые навыки мне… Люба, может, тебе нужно чего? Ты кивнула бы как-нибудь, я пойму.

— Он опять сказал «нет», — вдруг послушно откликнулась Любовь. — «Нет, — сказал Дух святый, — Я не сойду»…

— А почему? Почему? — терпеливо допытывался Цахилганов, склоняясь над ней. — Ты спросила?

Любовь молчала, слабо перебирая пальцами.

Она была далеко, в беспамятстве.

— …Н-да, — то ли восхитился, то ли закручинился Цахилганов. — Чем лучше жена, тем меньше её замечаешь…

И как это люди живут с яркими жёнами, изо дня в день? Должно быть, лишь на грани истерики. Как в комнате, оклеенной цветастыми красными обоями, должно быть.

— Спи, Люба.

Цахилганов вновь отправился к окну.

Заплаканная дневная степь поблёскивала проплешинами голой глины. Земное пространство зябло оттого, что ватное одеяло облаков было слишком, слишком высоко. Весь снег поднялся в небо по весне, и теперь не вернуть его оттуда до самой зимы, из долгого небесного кочевья. Тепло же солнечное, горячее всё не наступало, всё не пробивалось из выси, и привыкать к нему пока не требовалось. Оставалось только терпеливо зябнуть —

голой почве и беспомощному человеку.

В промежуточных состояниях природы люди думают много и бесплодно, раскачиваясь в некой мыслительной неопределённости, похожей на парение.


108

Ветер мотал редкие кусты караганника, гнул их к влажной земле.

— Каинова печать — это когда человек убегает от себя; убегает вечно но тщетно, — кивал, бормоча, Цахилганов. — Он только выскакивает из себя порою, и — снова видит то, что не хочет видеть.

Да, да, молчал, соглашаясь с самим собой, он… Зарастали по вёснам железнодорожные свежие насыпи, и старые, отработанные, завалившиеся шахты с высокими отвалами пустой породы. Но из просевшей, подрытой, унылой этой, похоронной земли выбивался, лез к небесному Солнцу странный кустарник!..

Редкий кустарник, невзрачный кустарник, страшный кустарник пил соки этой безымянно-могильной выпотрошенной земли —

и тянулся к настоящему, далёкому животворному Солнцу. Только вот сок в этих стеблях и листьях был траурным.

Он был чёрен. Чёрен!

Чёрен!!!

Навязчивые — состоянья — как — же — с — ними — справляются — опытные — психи?

Цахилганов закрывал глаза, прижимая ладонями веки, но только чёрные кусты топорщились во мраке перед ним, не глядящим. Караганник! Кругом вырастал сорный тёмный редкий караганник —

над теми, чьи силы и судьбы и чувства и удивительные познанья о мире бесследно сгорели в подземных каменных лавах… Сгорели дочерна…

«Кара-кан» — «чёрная кровь»… Запекшаяся неволничья кровь прорастала, лезла из этой земли

на волю.

Сквозь десятилетья.


109

Говорят, что выработанная площадь под землёю Карагана равна Москве — так широко разошлись, разветвились штреки многочисленных шахт, перетекающих иногда одна — в другую… Легко, конечно, представить, что среди множества заброшенных там и сям шахтных стволов дремлет где-нибудь, в глубине,

в кромешной тьме,

некая лаборатория

с особо секретными установками.

Для чего-то ведь именно здесь держали всех этих, уже — навеки безымянных, геохимиков и биокосмиков? Гелиобиологов и биофизиков? Для чего?

Но кругом теперь — один немой, сорный караганник, колеблемый степными ветрами. Кустарник, стебли которого тянут из земли почерневшую чью-то кровь — и возносят её каждым летом к Солнцу живому.

Кустарник-проводник.

Вдруг Внешний Цахилганов удивился:

— Да что это с тобой, неверный сын старого чекиста?! Блудный сын Главного чекиста Карагана? Тебя же никогда это особо не занимало,

— то — что — не — способно — было — доставить — тебе — удовольствия —

отчего ж ты так неспокоен теперь?


110

Цахилганов, расхаживая, подумал про Любу, про своё внезапно обнаружившееся бесплодие — и снова потёр глаза, будто в них попала колючая, режущая пыль, от которой он никак не мог избавиться.

— Как сказал Василий Тёмный ослепившему его Шемяке? — грустно спросил он зеркальное своё отраженье, пытаясь проморгаться. — Припомнить бы. «Ты дал мне средство к покаянию». Да, так… Наказанием, посланным свыше, закрывается зрение бытовое, обыденное. Но за то, и вместо того, открывается зрение иное,

— тогда — только — обретает — человек — способность — к — созерцанию — вечного.

Однако Внешний почему-то смиренного этого признания не принял. И даже рассмеялся —

суховато, дробно, неприятно:

— Ох, ты куда махнул! Сразу — в пылающие далёкие звёздные миры! Устремился — из реанимации — прямёхонько — в родство с огненными серафимами и херувимами. А грехи с себя на земле сбросил и целиком их, значит, внизу оставил самочинно… Исправить — тут — тебе ничего не хочется? Чтобы мысленный взор очистился до нужной тебе ясности?

— Легко сказать… — уныло ответствовал Цахилганов. — Для этого надо самому меняться. Ты думаешь, простое это дело — меняться, когда ты уж весь заматерел и окостенел?

Топот и крик в коридоре вернули его к реальности,

— там — снова — ловили — старуху — сбегавшую — от — обезболивания — к — очистительному — страданью.

Однако свежая попытка избавить потомков от кары, во всех последующих поколеньях, опять потерпела неудачу: щуплую больную, надрывающуюся в крике и слезах,

уже волокли обратно, уговаривая –

сейчас — выпьем — брома — а — тапочки — где — потеряли — не — дрыгайтесь — бабушка — вы — доктору — зубы — выбьете — пяткой — да — что — это — такое!

— Заколебала всех старуха.

Общенациональный психоз…


111

Вдруг Цахилганов обнаружил через время, что, нервничая, он отковыривает ногтем синий пластилин из оконной щели — и тут же замазывает им щель снова. Он туго приминал подушечками пальцев податливые колбаски,

— добровольно — оставляя — отпечатки — пальцев — словно — благоразумный — преступник.

— Я вижу, как на глазах старится моё отраженье в стекле, — пожаловался он себе, не прерывая занятия. — Я плох нынче…

Плох… Лох… Ох… Ох-хо-хо…

— Зато тебе очень хорошо сиделось в Митькином кабинете, в Москве, незадолго до твоего отъезда, — пожал плечами Внешний. — И как убедительно советовал ты этому женомужчине привести в действие простаивающий репрессивный механизм Карагана! Помнишь? Ведь ты же, ты, не кто иной, доказывал Рудому, архитектору будущего страны и мира: если демократы не придут к идее мирового лагерного капитализма, то Российский национальный порядок перемелет их в зонах Карагана, всех до единого. Превратит в чёрную лагерную пыль… Вот отчего тебе не даёт покоя эта пыль — весенняя неизбежная будущая пыль. Только не ясно тебе: кто кого перемолоть должен…

Цахилганов Степаниду, или Степанида — его. И от внутреннего согласия Цахилганова — либо на то, либо на другое — всё это теперь будто и зависит…

— Ты говорил томному Митьке Рудому: победа мирового лагерного капитализма неизбежна, и она начнёт своё триумфальное шествие — из Карагана, — горевал теперь вместе с ним Внешний. — Ты, Цахилганов — сын Цахилганова, программу эту ему предлагал. И своё участие в ней предусмотрительно определял. В программе весьма, весьма доходной! Расписывал, какие ты окажешь услуги, за хорошие деньги. Услуги по уничтожению одряхлевшей и истощённой до последнего предела, уже немногочисленной патриотической интеллигенции…

Круг готов был замкнуться — исторический круг. Но как?


112

— …Это был пьяный трёп! Предположительный. Хотя… Во мне говорил инстинкт социального самосохранения! Не просто жажда наживы, нет. Пока не уничтожили нас, должны уничтожить — мы. Разве, чисто по-человечески, это не понятно?

Я — же — не — знал — тогда — не — знал — куда — занесло — мою — Степаниду — куда — занесло — бесповоротно — мою — военизированную — тонкую — девочку — в — тяжёлых — башмаках — которой — хоть — кол — на — голове — теши…

Но Внешний был неумолим:

— Более того, ты пригласил Рудого в Караган, Цахилганов! И два месяца назад чуть было не послал машину за Патрикеичем, чтобы обсудить со стариком «все практические детали нового витка репрессий», готовясь к приезду Митьки Рудого. Потом задумался

— здесь — в — реанимации —

и отложил вдруг это дело. А Патрикеич… Тогда Дула Патрикеич стал наведываться к тебе сам. В мыслях, конечно.

— Говорю же, пьяный то был разговор в Москве! — упорствовал Цахилганов. — Фантазийный. А Патрикеич, он себе на уме. Не скоро его поймёшь…

— Отчего же ты страдаешь?

Оттого ли, что Рудый не пояляется?

Или оттого, что он вот-вот заявится?

— Просто у меня никогда не было столько пустого времени, чтобы думать, — молчал и оправдывался зачем-то Цахилганов. — Просто раньше мне не надо было находиться рядом с Любовью днями и ночами… С молчащей Любовью. Я… почему-то застрял. В реанимации.

По своей — и как будто не по своей

воле…


113

Внешний молчал.

— Барыбин не разрешает пользоваться сотовым в палате, — проговорил тогда Цахилганов себе Внешнему. — Поэтому Митька не сможет дозвониться до меня! Слышишь?.. Пока я с Любовью, я для Митьки Рудого, с этими проектами, недосягаем!.. И я теперь… Я застрял в Карагане, возле неё, здесь…

Навечно…

Я не дам Любе умереть, а выздороветь она не хочет. Ведь человек умирает тогда, когда кто-то из самых близких даёт ему мысленное разрешение,

внутреннее согласие

на эту его смерть.

Но я — не соглашаюсь. И не соглашусь! И поэтому она будет жить и жить! И я… возле неё, всегда, буду жить, здесь. И Митька меня не достанет — никогда…

— А ведь Митька обещал хорошо заплатить. За саму идею — и за дальнейшую совместную разработку идеи.

— Но я!.. Скрылся. Я спрятался возле Любы. Навечно. В реанимации. Я теперь — рядом с Любовью… Всё! Вопрос закрыт!..

Я заперт собою в клетке оживления.

И Цахилганов заплакал в бессилии —

от жалости к себе.


114

За стеной, у рыхлой кастелянши, меж тем, стали раздаваться резкие признаки жизни

— столоверченьем, что ли, там занимаются средь бела дня?

Дробный стук, от которого сотрясался пол, вскоре прервался женскими криками, натужными, торопливыми:

— Давай, давай! На меня.

— Зачем? Мужиков, что ли, у нас нет?

— Их тут днём с огнём не найдёшь.

— Иди! Позови любого, хоть копшивенького… Да вон из-за стенки, этого вызови, который сиднем там сидит, всем мешает! Пускай разомнётся.

Цахилганов насторожился и обернулся к двери, спешно отерев глаза.

Однако не прошло и двух минут, как игривый какой-то старикашка провозгласил там, в соседней комнате, весьма развязно:

— …А это мы спроста. Только сначала, девушки, признайтесь: у кого сколько любовников было.

Наступила долгая тишина. Затем пожилой женский голос спросил озадаченно:

— А разовиков считать?

И дробный стук возобновился с удвоенный силой.

— Левей! Куда вы его?! — закричала другая женщина, запыхавшись. — Он же старый! Кособочится!.. Козлы.

На этом возгласе что-то рухнуло с невероятным грохотом и треском.

— …Бельё надо было сначала снять! На кушетку, вон, положить, — принялся пенять за стеною расстроенный старичок.

— Ладно! Иди, иди! — закричали женщины одновременно. — Мы кого-нибудь помоложе позовём.

— Да если без белья — я что? — возражал старикашка, удаляясь. — Не задвинул бы, что ль? А так… Это какой же бугай справится? Ну, девчонки…


115

Любовь никак не отозвалась на перестановочный грохот в комнате кастелянши.

Недовольный тем, что ход его раздумий был прерван глупейшей суетой, Цахилганов зажал уши ладонями. Тугое биение крови зашумело в ушных раковинах подобьем морского прибоя.

Живая кровь, думал Цахилганов, она во мне и в моей Степаниде, а их кровь мертва,

она не получила продленья на земле.

«Кара-кан» — «чёрная кровь»…

Караганник — странное растенье, сок которого чёрен, чёрен, чёрен, раскачивался сидящий Цахилганов, плохо понимая себя. Вот-вот наступят тёплые дни, и скоро опять поднимется чёрная пыль.

Он боялся теперь этой предстоящей траурной пыли, будто конца света.

…Если бы он был древний грек, вооружённый увеличительным стеклом, то каждая лагерная пылинка преследовала бы его, сына полковника Цахилганова, в образе крошечной мстительной старухи с горящими факелами в руках и с кровью, капающей изо рта.

С чёрной кровью.

— Рой старух, бр-р…

Но он не грек. Он только сын многоуважаемого Константина Константиновича, у которого за плечами — кровавая коллективизация. Как отогнать эти мысли о даром пролитой крови, о караганской пыли — о летающем прахе, напрочь? Ах, да: Каинова печать, клеймо на семь последующих поколений… И много, много лет назад поднялась она,

сухая чёрная пыль социалистического Карагана,

содранная с поверхности земли белыми рабами,

— цепляющимися — за — жизнь — безуспешно…

И ему уже слышен будущий,

знакомый шум песчинок о стекло,

монотонный как вечность.


116

— …Мы с отцом сделали пылью многое — безмолвной пылью. Я раздробил свою любовь, единственную свою любовь… Я измельчил её,

и каждая последующая любовь

становилась мельче, мельче, мельче

предыдущей.

И вот со временем лишь пыль будет стучать в мои стекла. Потому что я скрылся от Москвы — навечно, здесь… Теперь — навечно… Нарочно — навечно… Мельчайшая пыль Карагана…

Пыль — прах…

— Где ты? — простонала Любовь. — Мне не видно тебя. Всё в тёмных мушках. Что за мельтешение такое, белого света не видно. Точки… Где ты?

— Здесь, навечно… Ты спишь. А я вот всё рассуждаю, сам с собой, — тёр глаза Цахилганов. — Про всякое. Наконец-то рассуждаю…

Про отца, служителя порядка,

и про себя — служителя беспорядка…

Об отцовской несвободе…

И о свободе своей…

— Она метит мне в сердце, — шелестел голос жены. — Она стала старая и очень злая.

— Мне тоже никто не может помочь, — пожаловался ей Цахилганов. 

Господи, сойди в мой ад…

— Он сказал: «Нет…» — выговаривала Любовь.


117

Окно палаты смотрело на унылую бескрайнюю волю безразлично. А воля в палату не смотрела вовсе. Иссечённое недавними вьюгами и первыми, холодными, дождями, тусклое стекло плохо пропускало

свет снаружи.

Внешний глубокомысленно молчал. И молчанье это становилось почти осязаемым. Значит, кто-то ещё должен был появиться в палате вот-вот. Цахилганов почувствовал непонятный трепет души — потом вдруг позорный испуг её, и озирался теперь по сторонам. Да, сейчас появится некто. Но молчание Внешнего всё сгущалось, уплотнялось. И пространство напрягалось оттого до немыслимых, крайних своих пределов.

Солнце бушует, неистовое, разъярённое Солнце…

Цахилганов подумал, что сейчас у него пойдёт носом кровь. И либо он умрёт от неведомых этих перегрузок. Либо появится некто, прозревающий всё…

Появится оттуда, со стороны воли.

И возвестит…

Он оттолкнулся от подоконника, потому что увидел: за окном резко посветлело. И в тумане облаков, тяжёлых и серых, пробился колодец света,

достигающий самого полынного дна,

— влажного — под — низовым — течением — ветра.

Солнечныйстолб соединял небо и землю.

— Кто здесь? — вскрикнул Цахилганов, ощущая уже рядом это чужое и грозное присутствие.

— Кто? — он отступал к двери.


118

Преодолевая страх, Цахилганов поднял глаза. И обмер. От окна, твёрдо и быстро ступая, шёл непомерно высокий Старец в одежде грубой, рваной, пропылённой. Шёл Старец,

— стремительно — преодолевая — сопротивленье — современного — душного — воздуха —

похожий на пастуха.

Он задержал свой взгляд на Цахилганове, на одно лишь мгновенье — сильный… не осуждающий… видящий всё взгляд…

— мгновенье — было — долгим — как — вечность —

и Старец прошествовал мимо.

Случилось так, что Цахилганов невольно сжался — втянул голову в плечи, ощутив и запомнив эту свою постыдную трусость и мелкость…

— Миг — как век, — растерявшись, пробормотал он. — И век — как миг…

Ещё ненароком отметил он один пустяк — жёсткую верблюжью колючку, зацепившуюся за край рукава того, кто прошёл только что.

Но пространство зазвучало внятно и сокрушительно. Оно зазвучало беспощадно,

— так — доходят — раскаты — грома — после — чудовищно — сильной — молнии —

ошеломляюще гулко:

«Мучители и рабы равно пеплом станут, и возраст их разрушится. Оцеломудритеся, мучители и рабы! И промысл сотворите о спасении душ ваших…»


119

Всё стихло. И больше, как Цахилганов ни прислушивался, не прозвучало ни слова.

— …Как доходят небесные раскаты после молнии, — проговорил он тогда слабым голосом,

и оцепененье прошло…

Вдруг Цахилганову захотелось кинуться за незнакомым Старцем следом — чтобы говорить, говорить с ним. И, торопливо двинувшись, Цахилганов больно ударился о дверь, ставшую резко видимой.

— Думая о смерти, мы умираем раньше смерти! — тонко прокричал всё же ушедшему Цахилганов, потирая ушибленное плечо. — Думая о болезни, мы болеем. Думая о потере, мы теряем!.. Но, думая о юности, мы воскресаем!..

С ума сведут эти солнечные вспышки, размывающие времена и пространства…

Что-то он, Цахилганов, заигрался в рискованные игры с самим собой. Надо срочно вернуться в действительность — на опорные, испытанные точки, обеспечивающие умственное и душевное равновесье.

— Она метит мне в сердце, — проговорила Любовь. — …Птица. Опять. Снижается. Она выпускает когти…

— Что?!! — удивился он внезапно присутствию жены.

Убегая — невольно — от — её — умиранья — всё — дальше — он — так — преуспел — в — этом — что — уже — не — помнил — о — ней — иногда.

— Что?.. — потирал он лоб. — Погоди, сейчас я приду в себя. Когда ослабевают вспышки на Солнце, то оба мои полушария… Они перестают работать в напряжённом режиме. И то зрение, Люба, вот-вот заменится у меня бытовым, обыденным. Сейчас будет всё как раньше. Минуту, одну минуту…


120

В самом деле, возвращалась и восстанавливалась понемногу реальность. Колодец света за окном быстро затягивало серыми кипящими облаками… И в пустынной степи за окнами больницы стало пасмурно, как на дне океана. Пасмурно. Холодно. Тихо.

Ветер молчал, будто в обмороке, и из коридора не доносилось ни звука.

— …Отгони. Пожалуйста, — слабо просила жена. — Ты же видишь. Она кидается. Когти… Страшные. Отгони…

— Ну вот. Отогнал, — сказал он ей, как ребёнку, покорно вздыхая, и помахал над высокой реанимационной кроватью руками в который раз.

— Зачем? — шептала Любовь. — Зачем ты впустил её? Она налетает всё время… Отгони, умоляю.

— Любочка… Её уже нет. Этой настырной твари. Ты забудь про неё! Тогда она не вернётся.

— Степаниде… Степаниде не говори про меня, — просила Любовь. — Пусть она не знает. Ей много ещё страдать придётся. Девочкам много приходится страдать… от разных грубых, чужих людей. От клеветников — отвергнутых самодуров. От завистниц. Не надо про меня… Пусть — меньше… Так будет меньше… Страданья… Ей.

— Ах, Люба! Ты сто раз говорила об этом! Я всё помню. Я же обещал! Не беспокойся. Не думай ни о чём, — успокаивался Цахилганов и сам понемногу. — Тем более — о нашей с тобой девочке. Она уехала в Москву, ничего про твой диагноз не зная,

— эта — наша — девочка — сама — кому — хочешь — глаза — выцарапает — ни — за — что — ни — про — что —

будь спокойна. Уж наша девочка — не пропадёт!

— Хорошо, — говорила Любовь. — Теперь — хорошо.


121

Как же не разглядел Цахилганов в своей — в своей! — дочери зарождения этой неженской тяги к оружию? А ведь мог бы насторожиться ещё задолго до всякой Москвы!

Между одной сделкой —

со списанными автобусами из Германии,

и другой,

с покупкой хлебокомбината и быстрой его продажей,

Цахилганов окончил телефонный разговор и невзначай, на бегу, увидел Степаниду, которая скатывала половик, чтобы выбивать его на снегу, за домом.

Странное возросло у Цахилганова дитя — это юное пятнадцатилетнее существо с недовольно поджатыми губами.

— Откуда у тебя волдыри на локтях?

— Я в тире стреляла. С упора. Представляешь, чем больше вижу вокруг себя подонков, тем лучше стреляю… Это помогает снять воз-му-ще-ни-е.

— Болят? Локти?

— Зато — не душа. А локти быстро заживают. Только грубеют от стрельбы. Сильно.

И голос её — невинная свирелька — радостен и подозрительно безмятежен.

Но… Цахилганову некогда. Сорок процентов акций угольного разреза он продал английским индусам, и вот они его ждут. В далёкой, холодной степной конторе,

за двести вёрст от Карагана;

все как один — мелкие, смуглые, красивые,

все — в лохматых шапках-ушанках,

криво и быстро пошитых Василичем на дому из степных лис — корсаков, раз такое дело,

все — в бабьих толстых вязаных кофтах,

потому что иных в местном магазине нет.

И он мчится по бездорожью, сквозь вьюгу, туда, на самом надёжнейшем и любимом вездеходе — «уазе».


122

Окоченевшие индусы за длинным столом соображают, как им действовать. Усвоивший русский язык на строительстве завода в Бхилаи, их переводчик бойко поблёскивает белками глаз:

— Весь доставшийся вам от советских времён автопарк необходимо сменить! — сообщает он Цахилганову радужным, тропическим голосом. — Сдать в автомагазин Карагана и получить вместо старых несколько новых автомобилей!

— Ну, кокосы… И кто вам их тут даст? Новые? — дивится краснолицый начальник автопредприятия Василич, покручивая в руках свою, енотовую однако, шапку. — Взять-то у нас, конечно, всё могут. А вот насчёт того, чтоб выдавать… Шалишь, брат индус. Что-то не слыхал я никогда про отдачи.

Он так увлечён необычным разговором, что не матерится. И даже на приветствие Цахилганова не отвечает никак.

— Местных водителей легковых машин мы решили уволить! — бойко продолжает индус-переводчик, кутаясь в бабью цветастую кофту. — Нам их не надо, ваших водителей… Мы все за рулём — сами. Это большая экономия.

— Да как вы там водите? Ха! Водилы! — Василич чуть не сплёвывает на пол от презренья. — С автоуправлением вы рулите!.. Ну, хорошо. Сломалась, допустим, у вас машина в степи. За триста километров от Карагана. Наш водитель её починит. И все поедут дальше. А вы? Сами вы её — исправите? На морозе?

Индусы переглядываются, разговаривают по-своему, вертят головами в мохнатых шапках, туго подвязанных тесёмками на шеях, и крупно моргают.

— Мы вызовем автосервис!

— Автосервис! Да!


123

Смеётся Цахилганов, поигрывает снятыми перчатками — меховыми, лёгкими. А Василичу не до смеха.

— Ну, мать честная, — откидывается он к спинке стула. — Как дети… Какой сервис?! Откуда вы его вызовете? Из города что ли? Триста километров — это вам шутки?!.. Даже если он к вам выедет в пургу, автосервис, вы окочуритесь до тех пор на морозе. Ждать долго!..Ну, не понимают ни рожна.

Крупно сморгнув, переводчик сообщает ещё радостней, уверенней, твёрже:

— А сами оставим сломанную машину для автосервиса! Мы пересядем в другую машину и уедем!

— Слышь, — Василич кивает Цахилганову. — Машину они без пригляда оставят! В голой степи.

И кричит индусам, как глухим:

— Не увидите вы больше своей машины! Никогда! Разве что задний мост уцелеет.

Там и колёса открутят, и сиденья на хрен унесут.

— Но почему? — разноголосо галдят индусы. — Почему?

— А так. Или для дела, или для смеха! Из озорства могут. У вас же машин много… Криминальное прошлое у нас! — Василич, для пущего красноречия, обхватывает поочерёдно свои запястья пальцами, будто наручниками. — Семь зон Карагана — не баран чихнул: понимать надо! Ссыльные здесь места, лагерные! Тут, кто сам не сидел, так отец его сидел. Или племянник сидит, а зять — под суд собирается… Ну, столько они, Константиныч, мне каждый день ежей под шапку запускают!

Баклажаны эти. Многовато их, видно, напроизрастало там, в капиталистическом тепле.

— Еж-жей? Кто? Для чего? — под шапку?.. Вы не верите в нашу возможность работать здесь эффективно?! Почему? У нас всё просчитано, до стоимости скрепок. Наша работа должна быть прибыльной максимально.

— Э-э-э, — трёт виски Василич. — Сколько вас, иноземных, при царе в Россию стремилось? Заводы какие-то строили. И где эти иноземцы? Кто из них здесь уцелел? Дурьи бошки… Сидят, как французы после Москвы. Ох, будут они тут, у нас, конское мясо есть! Чую, скоро будут…

Выйдет срок.


124

Василич кидается к Цахилганову и едва не плачет:

— Ты зачем свои акции этим джунглям продал? Как нам с ними ладить-то теперь?.. Ну объясни ты им по-английски: пускай по-нашему с месяц поработают, с шоферами! Потом сами поймут, что именно так и надо. Они же без кормильцев семей пятьдесят сейчас же оставить готовы, и им — не стыдно… Нет, люди они, конечно, хорошие, но — не для этих мест. У нас…

ты лучше плох будь, но — добр!

А у них наоборот…

хорош, да недобр.

Перед компьютерами сидят и в компьютеры свои верят — удивляется Василич. — А в них же… в компьютеры совесть-то не заложена! Нет, как жить думают?.. Без совести на наших просторах — нельзя: все тут передохнут. Озоруй, воруй — но по совести: слабого жалей, бедного не трогай… И этого не поймут никогда, почемучки. Жалко их, Константиныч! До слёз. Маленькие они, неопытные, всё что-то прыгают, прыгают, скачут… Гляди: одел я их, как людей, а они рабочие места сокращают… Мне своих, безработных, жалко: детей чем народу кормить, скажи?

— Так-то оно — так, — смеётся Цахилганов. — Но… Посмотрим! Кто с кем и как расчитается.

Но… подрастающие за компьютерами мальчики России уже выводят смертельные для иноземных расчётов вирусы,

которые пожрут у чужаков любые базы данных!

Компьютерная война грядёт.

И пришельцам здесь не тягаться

с народным нашим сопротивлением

на жидких кристаллах…

Нет, кто к нам с чем придёт, тот от того и погибнет. Не надо ходить к нам! За барышами ходить — ой, не надо!


125

— Пободайся с ними сам, Василич, — добродушно смеётся Цахилганов. — Может, что и выйдет. Похмеляться с утра ты их уже научил? Научил. С утра к пивному ларьку из гостиницы тянутся, как и положено. И в очереди терпеливо стоят. Глядишь, кое с чем и свыкнутся… Моё дело теперь — сторона. Хозяева у тебя новые — заморские. А для меня… Всё, что сложно, того не существует! Осталось только документы оформить. Дела, Василич!

Дела — ла — ла — ла — ла…

Он быстро подписывает одну бумагу за другой,

отогревая свою дорогую ручку дыханьем,

под приближающиеся звуки

неведомых барабанов,

дудок,

колокольцев…

— Культурный обмен! — радостно объявляет закутанный переводчик. — Они прилетели из Дели! Это наши артисты!.. Искусство! Наше искусство уже здесь!

И вот в кабинет, подёргивая голыми сизыми животами, свивая и развивая посиневшие руки,

вплывают танцовщицы

с напряжёнными от дикой стужи,

подведёнными глазами.

Дзынь — звень — бряк — звяк — трень — брень…

Одна из них тут же начинает вертеться вокруг своей оси, бряцая цепочками и часто притопывая по ледяному дощатому полу покрасневшей узкой пяткой.

Василич прилежно щурится, закуривая «приму».

— Гляди, гляди, Константиныч! — не может он скрыть своего восхищенья. — Как кружена овечка!.. А нашу, попробуй, заставь так вертеться? Скорей ты у неё сам юлой завертишься, у нашей-то бабы… Твоя дочка ни за какие тыщи, небось, пупком крутить не станет. А?

— Мою… ничем крутить не заставишь, конечно.

Бледный тот будет — кто заставлять примется…

Но этот ответ Цахилганова звучит совсем безрадостно. Ребёнок, вышедший из-под управления, как атомный реактор — неудобен всем

и крайне опасен…


126

Не расписалась с ним, с Кренделем, до сих пор.

Нет, Цахилганов не против свободной любви. Однако Его дочь не может вот так вот уезжать с мужчиной, которому она — никто,

— ещё — одна — заноза — в — сердце!

Шлюха. Его дочь — шлюха…

Готовилась ведь поступать в институт. Всю зиму сидела под бра и читала книжки, щёлкая семечки, и с умным видом поглядывала в потолок. Завалила весь стол религиозно-философскими системами мира. Сначала обложилась православием. Потом — ведизмом, буддизмом, конфуцианством, даосизмом, мусульманством, католичеством. Потом — снова — православием. Потом — томами по отечественной истории. И объявила ранней весной, захлопывая книги одну за другой, поочерёдно:

— Всё!.. Пусть в институте дураки учатся. Им это необходимо. В отличие от меня. Так что, тебе на моё обученье и тратиться не придётся.

Его дочь — банальная, пошлая шлюха, и всё тут! Вариации на тему Собачьего вальса!

— …О чём ты только думаешь, Степанида? Да этот Крендель бросит тебя ради первой же попавшейся новой фитюльки в мини-юбке!

Это Цахилганов — ей, царственно сидящей на диване и пахнущей жареными семечками,

в её невинную улыбку:

— Бросит!

— А вот и не бросит. Тьфу, — старательным плевком она отправляет шелуху в бумажный кулёк.

— Да почему же это — тебя — он — не бросит? Если ты ему — никакая не жена?

— А я у него две штуки баксов в залог взяла. Тьфу. Для наёмного убийцы. На случай его будущей измены, — ответствует безмятежное, нежное меццо-сопрано, перебиваемое щелчком — и лёгким плевком: — Тьфу. Заблаговременно… Клятвы в верности на словах, а не на деньгах, это — для дур, папочка. За-пом-ни!


127

Степанида жмурится, будто котёнок, разгрызает белейшими зубами ещё одну чёрную подсолнечную трапецию… Шутит, должно быть, его гладко причёсанная дочь и дразнит отца нарочно. Но как неприятно шутит, противная.

Противная, спокойная, вымытая до блеска, сидящая с двумя бумажными кульками на коленях. В одном — семечки. В другом — кожурки.

— Эх, ты! У меня с ним политический союз, а не брачный! — вдруг кричит она на отца в несусветной обиде. — А вообще!.. Я бы давно уехала, если было бы раньше, с кем. В десять лет ещё.

— Засиделась, значит… И с чего это тебя в дорогу так тянуло?

— А мне всё вокруг мерзело, мерзело и — омерзело окончательно. Тьфу.

— Почему?

— Да потому, что я твоя дочь! А ты — граф Порно. Тебя так метеоролог с нижнего этажа обзывает.

— А-а… Моралист снизу? С острыми коленками?.. Вот, будешь других поучать, у тебя тоже такие будут.

— Он тебя, кажется, ненавидит!

— Ну… — разводит руками Цахилганов, скромно опуская взор. — Видимо, есть, за что… Ему виднее. Он — в толстых очках. Ещё немного, и ты у нас станешь такой же дальнозоркой!

— Всем известно, за что! — гневается Степанида. — Весь Караган и его окрестности усеяны твоими мерзопакостными кассетами. Вот!..


128

Кажется, Степанида готова заплакать. Её подбородок начинает мелко подрагивать,

будто в него быстро тычут невидимой спичкой.

Но — нет: ещё выше подняла голову. И сплюнула шелуху нарочно громко, изображая презрение

и пренебреженье.

— Во-первых, какое тебе дело до кассет? Во-вторых, ты — богатая дочь! А в-третьих, перестань грызть свои семечки, когда разговариваешь с отцом! — срывается Цахилганов. — Немедленно!

Дочь смотрит ему в глаза,

прямо и неотрывно —

и старательно разгрызает ещё одну трапецию.

Потом — другую. Третью. Четвёртую… Пятую!

Шарит пальцами в пустом уже кульке. Заглядывает в него удивлённо. Отирает подбородок с подчёркнутым изяществом. Стряхивает одинокую мельчайшую кожурку с белой кофты —

медленно — раз — другой — третий —

так, что Цахилганов теряется от этой откровенной наглости.

— Н-ну? — невинно таращит она круглые прозрачно-дымчатые глаза, поигрывая косой, будто плёткой. — Что?..Теперь — ты — доволен?..

И уходит в свою комнату, капризно выгнув спину.


129

Нервничая, Цахилганов ищет запись Вечнозелёной. Как вдруг стены начинают дрожать от включенного у Степаниды на полную громкость музыкального центра,

— словно — из — под — мрачных — монастырских — сводов — суровое — одноголосное — соборное — пенье — долетает — из — комнаты — Степаниды — и — он — вслушиваясь — дивится — тому — где — же — и — когда — она — отыскала — такую — странную — запись.

Цахилганов замирает.

Но Степанидка резко сбавляет громкость.

— …Что это за музыкальная манера такая, Стеша? Очень даже… редкостная.

Дочь быстро закрывает иссиня-чёрную тетрадь с позолоченными уголками, встаёт из-за стола —

дочь смотрит исподлобья:

— …А тебе зачем? Моё. Не слушай. Не слушай — моё — своими идейно грязными ушами. И не шарь здесь, по моим вещам, своими пошлыми глазами. Они у тебя, от полной бесстыжести, стали как шляпки от гвоздей… Не смей глядеть на меня своими шлямбурами!

— Стеша, — укоризненно тянет Цахилганов. — Какая же ты… злая. Мне в самом деле любопытно…

Дочь сначала ёжится, будто котёнок, которого собрались купать, и быстро строит ему дикую страшную гримаску. Но расплывается вдруг в улыбке,

простоватой до глупости:

— Вообще-то — это стихири. В русских древних церковных песнопеньях соблюдался один такой неукоснительный завет, ну — на все века, в общем, завет такой был — исполнять их одноголосно. А не двоить и не троить. Ибо крамольное двух и трёхголосье разобьёт затем непременно и единство людей, а значит — и общую, неделимую силу народа! Вот! — завершает дочь, победно хлопая ресницами.


130

— …Так, — ошарашен Цахилганов. — Откуда познанья?

Он совершенно готов к тому, что Степанида влюбилась в религиозного фанатика.

Ох, уж этот непроницаемый Крендель! Поди пойми, что там, в бритой крупной его башке, гладкой как булыжник — оружие пролетариата.

— Откуда познанья? Из школы, вестимо, — охотно признаётся дочь. — Училка по эстетике говорила. Наша школа обычная, нам ещё нормальную эстетику преподавали. Хорошую.

— …Что за училка?

— Ага. Закадрить собрался, — Степанидка щурится с брезгливой подозрительностью, но успокаивается вдруг. — …Она тебе не понравится: у неё сумка из кожзама.

М-да. Зря, пожалуй, демократы перестали платить зарплату учителям. Прожадничали. Получайте, господа новые буржуи, новое поколенье, подготовленное голодными, озлобленными против вас педагогами…

Российская демократия,

она же — диктатура жлобов,

погибнет, пожалуй,

исключительно от своей оголтелой

жадности…

И вот Стешина комната, увешанная только натюрмортами –

с — короткими — кусками — колючей — проволоки — среди — забытых — недосягаемых — фруктов —

и ночными степными пейзажами –

с — померкшими — колючками — звёзд — над — слепящими — сквозь — десятилетия — лагерными — прожекторами —

пуста и безмолвна. И чёрно-синяя тетрадь пропала со стола вместе с ней, несмышлёной.

— …Не бойся за Стешу, Любочка. Ничего не бойся. Я с тобой…

Я сам, Люба, её боюсь.


131

Картины привозил из Раздолинки Патрикеич в своём дерматиновом портфеле.

— Всё по инструкции, товарищ полковник: нигде человека нет! Ни единого — на картонках! Чего рисовать не положено, того не положено. Следим! В оба!..

Старший Цахилганов рассматривал их, почёсывая выпуклый, бильярдно блестящий лоб. Бормотал что-то,

— хм — как — однако — облагораживает — художника — душевная — мука — определённо — это — могло — быть — написано — только — под — стражей — нет — воля — конечно — же — не — даёт — человеку — возможности — для — такого — высокого — сверканья — таланта —

потом прилежно складывал картины в каморку за кухней, оборачивая каждую газетами.

И вот подросшая Степанида разыскала их, вытащила на белый свет. И развесила — все! — в своей комнате… Натюрморты,

— с — короткими — кусками — колючей — проволоки — среди — забытых — фруктов —

степные тоскливые пейзажи —

с — померкшими — колючками — звёзд — над — лагерными — прожекторами — ослепительно — сияющими — в — кромешной — лагерной — ночи.

Эманации безвестных заключённых художников,

погребённых под чёрной пылью Карагана,

все, все они — здесь!

И в этих эманациях живёт его собственная дочь — светловолосая внучка товарища полковника,

полковника Цахилганова.

И в этой её, пустой теперь, комнате полковничий сын Цахилганов не может сидеть почему-то

дольше пяти минут…


132

Надо будет непременно нанять хорошего, сильного массажиста,

— когда — всё — кончится —

а то поскрипывает шея, будто позвонки заржавели. Никогда ещё Цахилганов так не сутулился, как здесь, в больнице. Разогнул бы его кто-нибудь поскорее, в жаркой сауне,

— когда — кончится — всё…

И продрог он тут, конечно, основательно, и лекарством пропах… Душистый пар со зверобоем, немножко перцовки, а потом — спать, долго спать под тёплым мягким одеялом. И никаких излишеств…

Массажистки — те только гладят,

— когда — что? — кончится — не — понимал — он — себя —

а не разминают как следует,

— когда — кончатся — безумные — вспышки — на — Солнце — будь — они — неладны —

эти слаборукие нежные крошки,

кошки, любящие дорогие сапожки,

одёжки, брошки-серёжки и…

потанцевать.

Женщины, женщины! Отвлекающие от серьёзных дум женщины! Они всегда стремятся зависеть от кого-то, потому что только из своей зависимости умеют виртуозно извлекать всевозможные выгоды и жизненные удобства…

Впрочем, это лишь те изысканные фокусницы,

единственная настоящая специальность которых —

быть

женщинами.


133

За дверью, по коридору, громко затопали. Потом грубо закричали две медички почти одновременно:

— Где Барыбин? Там люди погибают. Где Барыбин? Две «скорых» стоят!.. Крепи в штреках все сгнившие, опять рухнули, на восьмой. Шахтёров задавило. Где Барыбин?!! Хорошо ещё, покойников нет…

— Сплюнь!.. Там Барыбин. Там Барыбин, в том крыле. И нечего по этому отделению бегать… С высшим образованием, а мечется вечно, не там, где надо. Кабинет в другой стороне! Дурдом, а не реанимация.

— Размечталась — дурдом! С такими работниками тут сплошной морг скоро будет, а не дурдом.

— А много я наработаю с одним градусником?

— Засунь свой градусник.

— Эх. А ещё — с дипломом.

Топот прокатился в обратную сторону и стих.

Цахилганов снисходительно усмехнулся — он не любил грубых, раздражённых, деловых женщин.

Уродки цивилизации. На службе они — Гермесы, дома — Афродиты… Гермесо-Афродитки…

Вдруг Цахилганов снова почувствовал, что мир наблюдает за ним

и ждёт от него какого-то решения…

Какого?

Высшая — свобода — быть — свободным — от — свободы — бормотал — меж — тем — Внешний — высшая — свобода — быть — свободным — от — своих — желаний…

И Цахилганов наконец вслушался в слабое звучание этих слов.

134

— Ах, вот куда ты меня сегодня увлекаешь! — удивился он. — В положение раба упорно заманиваешь. Сверхчеловека, щедро наделённого умом, талантом и… везеньем — в положение раба. Для равновесия, значит. Для социальной справедливости пущей. Понятно. Однако у тебя ничего не выйдет. Я хорош таков, каким я был и каков есть. Ум на то, может, и дан человеку, чтобы любой свой грех превращать в негрех и тем освобождаться от хандры… Глупее Фауста я, что ли?

Эй, Фауст! Патрон! Ведь правда, многоуважаемый, что лучше всего стрелять в обе стороны одновременно, а не только в одну лупить нещадно? То бишь, по самому себе?

Но никто не отозвался в ответ.

Тогда Цахилганов снова направился к ещё невнятному весеннему свету.

— Да! Мы разламывали клетки несвободы — клетки, созданные нашими отцами! — с вызовом произнёс Цахилганов. — Теперь эти клетки рушатся сами собою. Да, инерция разрушения идёт по стране, она теперь неостановима. И рушатся клетки советских зданий, рушатся клетки семей, рушатся штреки. Всё рушится! Весь мир!.. И глупо мучиться по этому поводу, когда ты ничего уже не можешь изменить. Не лучше ли предаться восторгу разрушенья, раз нет другого выхода?.. Рушимся мы — наши души норовят покинуть нас ещё при жизни. Но пусть они вырываются на волю весёлыми! Лёгкими как птицы!..

— Зачем? — прошептала Любовь.

— Затем, что созидательность несвободы уж больно была пресна! — ответил он ей с раздраженьем. — И я в неё не помещался никогда. Если честно-то…


135

К чему обманывать себя,

пытаясь натужно каяться?

Цахилганов мог прожить лишь так, как он прожил,

— несмотря — на — жуткие — разрушительные — последствия — тех — умонастроений — для — бывшей — огромной — страны — и — для — её — государственности.

— Зато мы сумели ощутить себя сверхлюдьми! И ради этого, право, стоило жить, — упрямо и возбуждённо сказал он, переходя в резкую оборону от самого себя. — Даже дети рвутся к всесокрушающей свободе!..

Да-да, чистые невинные детки

вдруг принимаются ломать свои игрушки,

как маленькие упорные изверги,

дабы ощутить себя — над правилами и вне их.

Рамки правил, рано или поздно, любой, любой человек начинает испытывать на изгиб, на излом, на прочность — в семье, на работе, в стране! И это — так!..

— Мир, доведённый до абсурда, стремится к порядку, — то ли спросил, то ли уточнил Внешний. — Порядок, доведённый до абсурда, стремится к хаосу. И так — всякий раз…

Внешний говорил ещё что-то. Но Цахилганов уже не слушал.

— Мы хотели быть людьми вне социалистического строя!.. — говорил он в окно, словно с удовольствием мстил себе, другому. — Да, мы не могли тогда по молодости лет придавать этому особого значенья — тому, что строй создан неправедно. Но мы явились слепыми орудиями Высшего Промысла: нами уничтожалось общество, выстроенное неправедно и жестоко — «гуманное», видите ли, общество, расцветшее на крови соотечественников… Оно должно было разрушиться! С нашей ли помощью, с чьей-то иной. Потому как… кругом шешнадцать — не бывает!

— Птица… Она стала старая и злая. И очень сильная, Андрей… — шептала Любовь.

— Погоди, Люба! Мы, слепые орудия Высшего Промысла, сбили им привычные ударения в ритме всеобщего социалистического стройного движения вперёд. Мы выпали из размеренности интонаций!.. Мы, мы — даже не знаю, как нам это удалось…

Волнуясь, он легонько забарабанил пальцами по больничному подоконнику:

— Мы… В общем,

— мы — синкопа — да — синкопа — мы — анархичная — туземная — африканская — животная — развязная — пляшущая — на — костях — прежних — ритмических — правильных — ударений — синкопа —

мы уже тогда тайно жили, как Америка,

пристрастившаяся к диким африканским ритмам,

будто к наркотику.


136

О, Америка, яростным вином блуда своего напоившая все народы! Мы любили тебя — пресыщенные молодые баловни советской поры…

— И тайно, как предатели, носили на своих вечеринках галстуки расцветок штатовского флага, — ругался с Цахилгановым он сам, Внешний.

— Да! Мы хотели быть сатанински свободными — как американцы!

И мы, невольники красной морали,

так же, как чёрные невольники колониализма,

слепо разбивали кандалы норм

в нашей галере социализма!

(Кто же знал, что это — самая несвободная от своих правителей страна: Штаты…)

— Русскую безбрежную извечную волю души, которая не покидает человека и в тюрьме, вы променяли на заокеанскую химеру.

— Ну, значит, за океаном выдавали, хоть и в расфасованном виде, но — то, именно то, чего не хватало нам! — снова раздражился Цахилганов.

— Дешёвки, — брезгливо подытожил Внешний. — Тот мир поймал вас на целлофан!.. И вот теперь ваши души размочалились как рыбьи хвосты.

— Но я же не виноват в том! Просто…

Искусственное — Солнце — грело — так — горячо — что — я…

— Ты здесь? — спросила Любовь равнодушно, не видя его. — Ты со мной?

— Нет, Люба. Да, Люба… Отчасти.

— О чём ты?

— О завоёванной свободе, Люба.

— Она метит мне в сердце.

И что-то своё продолжал угрюмо бормотать

Цахилганов Внешний —

кажется, опять про освобожденье

от оков свободы.


137

Ветер взвыл, задребезжал в рамах окна.

— Того и гляди, стёкла выдавит… — укоризненно заметил Цахилганов.

Тот, Внешний, завершил уже, должно быть, свои вылазки на сегодня, и собеседника Цахилганову теперь не находилось вокруг.

— Жалко, не договорили, — пробормотал он. — Должно быть, стихает буйство Солнца. Только вот надолго ли?

Он направился к ненавистной кушетке, чтобы полежать немного в скучном бездумии. Но тут в палату вошёл без стука его шофёр с огромным, бугристым пакетом еды. Кривоногий и крепкий, он молча, как приучил его Цахилганов,

— только — не — засоряй — мой — мозг — своими — необязательными — словами — молчи — и — делай — понял — хороший — слуга — должен — быть — биороботом — и — только — тогда — он — качественный — слуга —

протопал к тумбочке и принялся заполнять сначала её, а потом крошечный убогий больничный холодильник «Морозко» в дальнем углу.

Три четверти населения России никак не поймут,

что они уже переведены в обслугу,

разжалованы в лакеи,

и лишь поэтому пробуксовывают, спотыкаются, падают, расползаются у нас реформы,

словно коровы на льду.

Во всех-то реформенных веках с лакеями у нас было неважно…

Но времена теперь изменились окончательно. И три четверти России скоро будут молчать, как этот крепыш Виктор,

— да — как — этот — Победитель —

и делать, при полной свободе слова,

что им положено —

для своих богатых господ.

А этот понял и смирился. Виктор, с позволения сказать. После Чечни. И после двух лет безработицы при больной матери.

Молодец. Человек-вещь. Человек-исполнитель.

…Вот только произнёс он однажды, за спиной Цахилганова, в тёмном и узком переулке, что-то совсем невнятное, непонятное, неприятное — этот его молчаливый, вымуштрованный шофёр —

не — ходил — бы — ты — шеф — в — глухих — местах — впереди — меня — а — то —… — мало — ли — какие — мысли — приходят — в — голову — вооружённому — человеку.


138

Цахилганов невольно простонал: ну и жизнь! Спереди холодно глядит тебе в лобешник меткая красотка Степанида — а сзади вечно шествует за тобою

бывший военный, униженный ныне:

коренастый мотострелок…

В палате уже пахло ресторанной снедью. Но в кармане у шофёра зазвонила сотка — его, цахилгановская.

«Рудый», — с испугом понял Цахилганов, не зная, брать ему протянутый сотовый — или нет.

Любовь с досадой шевелила губами, словно сгоняя с них что-то ползающее, мелкое, досаждающее…

Цахилганов поднёс всё же серебряную рыбку телефона к уху,

— готовый — воспринимать — разнеженный — голос — двуполого — но — не — готовый — отвечать — ему…

Однако это — уф! — только Макаренко. Заместитель Цахилганова по фирме «Чак», принялся нудно жаловаться на налоговую инспекцию Карагана.

— Предлагал? — перебил его Цахилганов, поглядывая в потолок.

— Не берёт, — ответил Макаренко про начальника налоговиков.

— Как?!. Уже и столько не берёт?.. Значит, оборзел. Ну, ладно. Фирма «Чак–2» у нас теперь оформлена. Переводи себя немедленно на «Чак». Вместо меня. Ты покупаешь — я продаю. А потом пойдёшь под банкротство. С долгами по налогам. Как договаривались.

— Понял. Замётано, — сказал Макаренко бесцветно — слишком, слишком бесцветно. — Сейчас займёмся. Только вот с вашей подписью — как?

— Возьмёшь пустые, подписанные мной, бланки и листы у Даши. Она знает, где. Всё.

Он отключил сотовый и проговорил без улыбки:

— Шёлковые веснушки, снушки, ушки… Ну, ты иди, иди. Свободен! Ты… хм…

— свободен. Победитель-лакей.

Но телефон, под недоумённым взглядом Виктора, Цахилганов всё же оставил у себя — спрятал в тумбочку, вопреки запрету.

139

Проводив шофёра, он улёгся на кушетку

с удовольствием.

У этой Даши на плечах и на спине рассыпаны шёлковые нежные веснушки. Хорошо, что Даша не загорает,

— коричневая — женская — кожа — всегда — кажется — немного — грубоватой — на — ощупь.

…А ловко всё же он вернулся из надземных — и подземных! — воображаемых сфер в реальность! Ловко, быстро, играючи…

Как виртуозный ныряльщик — без брызг.

Или это просто стихло Солнце?

Женщина в конфетти. В шелковистых рыжих конфетти… Офисная спасительная блудница,

безотказная скорая

— очень — скорая —

помощь, осыпанная пылью золотистой,

будто авантюрин…

И вот уже не метёт, не поднимается в сознании, и не пугает никого чёрная лагерная пыль Карагана,

— а — значит — лишь — для — отдельных — особо — нервных — греков — страдающих — манией — преследования — страшны — эти — мстительные — летающие — старушонки — Эринии — addio!

Цахилганов заулыбался, ворочаясь на кушетке,

узкой, как вагонная полка,

а вовсе не как днище гроба,

и ему было приятно вспоминать про рыжий дождь на женском вяловато-податливом теле —

на тёплом, приятном теле,

не излучающем ни огня, ни света,

— впрочем — от — неё — подчинённой — особого — горения — не — требовалось.

Золотая россыпь, осыпь, сыпь… на тестяном добротном, качественном теле,

которое можно мять, мять, мять —

мять-перемять.


140

Ещё ему было приятно отмечать, что Макаренко и Даша недолюбливают друг друга. Отчего? Да просто Цахилганов всё чаще брал с собой на переговоры именно Дашу, а не его, плешивого экономиста.

Брал, чтобы она — сидела.

И она — сидела: с бесстрастным видом.

Глядела в пространство,

будто снулая,

слегка косая,

бледная крапчатая рыба.

И так перекладывала ногу на ногу, и так зябко потирала колено коленом, и так медленно сучила и сучила шёлковыми ногами, устраиваясь поудобней, что одно её шёлковое отрешённое, молчаливое ёрзанье перед деловыми людьми уже принесло Цахилганову в четыре раза больше контрактов, чем трудолюбивая возня зама в офисе с утра и до поздней ночи.

Золотая — пыль — веснушек — приручённая…

Уже стоя у окна, он ещё раз спросил себя, есть ли у плешивого Макаренко возможность кинуть его на этой операции. При фиктивной продаже фирмы.

— Нет. Не скозлит, конечно, — сказал себе Цахилганов после короткого раздумья.

Договор о купле-продаже — условный,

но заключён будет — как чистый…

Определённо, не скозлит.


141

— …То, что заключено, уж оно — точно: заключено! — согласилось вдруг пространство голосом Дулы Патрикеича. — И хоть кругом шешнадцать не бывает, а заключить — всё ж лучше, чем не заключить.

— Тоже мне — вечный страж, недрёманное око, — сказал с усмешкой про старого служаку Цахилганов. — Успокоилось, значит, светило, угомонилось небесное электричество, и утихли твои фантазии на тему подземной лаборатории. А теперь опять ты очнулся, неугомонный старичище… Впрочем, про лабораторию я всё выдумал сам, для дальнейшего возможного мыслительного манёвра. Слышишь?… А то смерть как скучно мне!

Тьфу-тьфу…

Какое — там — выдумал — что — ты — несёшь — заволновалось — пространство — чувствуя — как — ловко — выскальзывает — он — из — исторических — ловушек.

Дула же Патрикеич, как видно оказался совершенно сбитым с толку последним сообщеньем Цахилганова. Потому что, помолчав, завыл вдруг –

жалобно, просительно

и неизвестно к чему:

— Не бе-е-ей собаку, она раньше челове-е-еком была-а-а… Никогда не бей,

— уууу, была… (Убыла?)


142

Цахилганов даже не рассмеялся, а сразу же, решительно и намеренно, забыл про охранника: нет здесь никакого Дулы. И прошлое похоронено давным давно.

— Если я не мог жить иначе, значит и отец не мог иначе, и нечего, значит, людям судить друг друга — и себя. Точка!

Не наше это дело, а прокурорское.

В рассеянности он напел первые такты Вечнозелёной оперы — и осёкся, оглянувшись на жену.

Вчера Внешний всё убеждал Цахилганова, как маленького, в необходимости отреченья от грязного существованья,

— и — всё — намекал — невнятно — на — то — что — может — быть — тогда — Любовь — станет — прежней — а — болезнь — её — уйдёт — без — следа — потому — что — дескать — все — мы — стоим — на — пороге — чуда — а — понимать — этого — не — хотим — тогда — как — один — шаг — меняет — судьбу — и — судьбы — вокруг —

а теперь даже про — освобожденье — от — оков — свободы — замолчал и не откликался никак, словно ушибленный последними деловыми распоряженьями Цахилганова.

Каждым своим возвращеньем в действительность я его, видимо, унижаю, с удовольствием подумал он про себя, того, косясь в зеркало. И даже пожалел его-себя немного.

— Так значит, высшая свобода — быть свободным от свободы?.. Ну и как это — освободиться от неё, постылой? — поторопил он своё отраженье. — Пойти в ментуру с доносом на собственную фирму? Или сразу — к судье? Чтобы выклянчить у него срок побольше?

Здрасьте — отвесьте — мне — лет — пять — наилучшего — строгого — режима — а — лучше — бы — крытку — мне — если — получится — конечно.

— …Быть свободным от свободы, в самом деле, дано не многим, — очнулся наконец-то Внешний в зеркале. И признал довольно неохотно: — Но, говорят, зато они, такие, становятся при жизни ангелоподобными: столь многое открывается затем их взору.

Их взору тогда открывается истина.

— Нет. Провались-ка и ты лучше пропадом. Надоел ты мне,

— надоел — я — мне.


143

Что-то Барыбин с утра самого не заходит. Даже странно… А теперь привезли шахтёров. 

Реанимация! Реанимация изнемогает…

— Свобода от свободы достигается человеком, — уныло принялся за своё Внешний. — Но — путём духовного тяжелейшего подвига подавления личной свободы. Если человек справился со своей свободой, перед ним спадают все оковы, перекрывающие движение к истине.

Поняв это против воли, Цахилганов быстро сообразил:

— Тогда уж вся история страны Советов — духовный тяжелейший подвиг! — назидательно пояснил он Внешнему, как недоумку — как выпускнику специнтерната для детей с задержками умственного развития. — Это советские люди поневоле учились быть свободными от свободы!..

И ведь — становились!..

Что ж, то была страна святых?

— То была страна святых… — то ли кто-то сказал, то ли кто-то спросил. — То была страна святых…

Эхо плавало в реанимационной палате, как отделившееся от человека и независимое пониманье. И Цахилганову это звучанье не нравилось. Потому что… любить пониманье человеку, любящему удовольствия, вообще-то — неудобно, и невыгодно, и обременительно: нецелесообразно, да!

Хотя — и — тянет — иногда — прикоснуться — к — нему — к — пониманью — так — не — совсем — всерьёз — и — ненадолго — чтоб — не — затянуло…


144

К счастью, ему вовремя обрыдло созерцание вечных истин. Он изрядно переутомился, заигравшись с высшими смыслами. И теперь душа его требовала совершенно противоположного.

Оглянувшись на жену и вздохнув,

— Барыбин — не — позволял — ему — кормить — Любу — не — думает — ли — реаниматор — что — всё — к — чему — прикасается — Цахилганов — оказывается — пропитанным — духовным — стрихнином —

он достал из тумбочки сразу два горячих бутерброда в скрипучей фольге: один с телятиной в листке салата, другой — с жирным сыром, осыпанным тмином. А коробку с фаршированным черносливом, повертев, пока отложил.

Что ж, этот частный, турецкий, ресторан в Карагане,

на бульваре Коммунизма,

не так уж плох…

Вон какие сливочные чалмы навертели приезжие азиаты на пирожных,

заботливо усадив каждое в небольшой, но глубокий, прозрачный зиндан.


145

Он дежурит у постели больной жены без телевизора — вытеснителя собственных мыслей… Потому что, как сообщил реаниматор Барыбин, через экраны

земные силы злобы

ведут информационный обстрел,

угнетая доверчивые души до бесчувственности.

Так тлетворный Запад убивает в нас остатки животворного византийства — остатки нашей живой жизни;

единственно живой на земле, то есть!..

Уж лучше бы изрёк что-нибудь про смертельный вред от свободных радикалов, право.

— Защитные силы её организма не работают, — с хмурой важностью говорил Мишка про Любовь, лежащую без движения. — Впускать в палату дикие образы, анилиновые ядовитые краски, устраивать здесь разгул безобразия и пошлости — не позволю; они меняют жизненный состав пространства и делают его не пригодным для здоровья, старик…

Как — будто — Любовь — воспринимала — цвет — и — звук — в — своём — пребыванье — меж — небом — и — землёй — меж — смертью — и — жизнью.

Маленький переносной ящик, установленный было Цахилгановым на тумбочке, Барыбин схватил за рожки антенн — и отдал санитарке почти торжественно:

— Мария! Убери отсюда око ада! В морг отнеси — эту радость обезьянолюдей. Поставь перед санитаром Циклопом!

Тому уж ничто не вредно.


146

…Надо же! Сивый, как ватрушка, покладистый увалень Барыбин вдруг стал решительным распорядителем цахилгановского проживанья.

В — каждом — рабе — мирно — посапывает — диктатор — но — распоясывается — как — сволочь — стоит — только — тебе — ослабнуть — быстро — же — они — перевоплощаются — рабы — смиренники — в — свою — полную — противоположность.

— Мария! Принесите телевизор из прозекторской!.. Барыбин разрешил, — сердито солгал Цахилганов, высунувшись в коридор.

Мария на сестринском посту сидела за столом, будто алебастровый монумент. И ужаль её пчела, не пошевелилась бы ни за что,

ибо думала некую думу, возможно не одну.

— Срочно! — прикрикнул на неё Цахилганов с порога. — Дождётесь вы у меня, что я вас тут всех рассобачу. В пух и прах!

Прах — пыль — пыль — прах — смерть…

Спохватившись, он оглянулся. Любовь же была спокойна. И так безмятежна,

словно видела ангелов в своём пограничье,

или цветущий луг…


147

— Извини меня. Ладно? — торопливо сказал жене Цахилганов, подсев к тумбочке и принимаясь за еду. — Любочка, я такой проглот, что всё это умну сей же час. Пока не остыло. Прости.

Барыбин, уж точно, при ней есть не стал бы,

— а — если — бы — и — стал — то — поглощал — бы — пищи — мало — и — скорбно — аки — гастритное — дитя.

— Отчего бы тебе, Барыбин, не зашить свою ротовую щель? Шёлковым хирургическим надёжным стежком? — предложил Цахилганов отсутствующему реаниматору, жуя с удовольствием. — В знак полной и окончательной солидарности со всеми голодными? А что? Рекомендую!

Заодно и болтал бы поменьше. Изъяснялся бы исключительно своими медицинскими конечностями, вымытыми с хозяйственным мылом до мелкого шелушения кожи. Сам говорил, что персонал понимает его без слов…

Ухмыльнувшись, Цахилганов всё же принялся и за чернослив, напичканный печёной сёмгой с чем-то сладко-жгучим и зелёным: красиво!

Где — брат — твой — Каин — шелестело — пространство — впрочем — бессильно.

— У таких, как я, братьев не бывает, — утирался он влажной душистой салфеткой. — Потому как вместо братства у нас — деловой интерес! Навар!

Навар… Вар… Смола…


148

Да нет его — никакого ада, созданного воображением мстительных, завистливых неудачников…

Осоловев от еды, Цахилганов смял и выбросил фольгу в корзину для мусора, а затем грузно улёгся на бок.

Клеёнчатая кушетка больше не смущала его и не пугала ни чуть.

Заняться теперь было нечем. А эта неповоротливая огромная Мария, видно, не очень-то разбежалась — телевизора как не было, так и не было.

— И всё ж, хорошо поблаженствовать на досуге, — сел Цахилганов и принялся отвинчивать блестящую крышку, чтобы налить из термоса кофе.

Плохо только осознавать, что таких, предельно сытых, теперь маловато…

Цахилганову припомнился статистический сборник, валявшийся в офисе. Полистав его, он отметил тогда, что при рыночных условиях смертность русских, по сравнению с другими народами России, гораздо, гораздо выше… Антирусский, выходит, рынок-то строился…

Ещё более антирусский, чем коммунизм…

Вкуса кофе он не чувствовал — из тревожного пространства долетало:

— Семьдесят лет здесь убивали Христа, и вот всё русское пространство освобождено теперь для рынка совершенно,

— для — международной — самой — беспощадной — то — есть — наживы.

— Да. Остаётся только сочинить реквием, — выплеснул он со вздохом остатки кофе в раковину. — Реквием «Исход русских в небытиё»… О, народ мой, народ мой. Кто отрёт твои слёзы…

Барыбин? Рохля, стоящий за операционным столом?

Плачущий — реаниматор — подающий — кислород — всему — почти — бездыханному…


149

Страна опять бредёт по дорогам всеобщей нищеты,

и снуют кругом всё те же самые большевичишки,

привычно экспроприируя,

раскулачивая,

перекраивая,

— вечные — экономические — портные — успевающие — между — делом — трындеть — что-то — политическое — и — якобы — гуманное —

суетятся они повсюду, рыночные теперь уж партийцы. И сжигают нуждою и голодом всё новые, новые человеческие судьбы, на этот раз — на поверхности земли, совсем не растрачиваясь на спецобслуживанье:

так — ещё дешевле, гораздо, гораздо…

И хоть сидит без дела бедный Патрикеич, а нынешние укороченные жизни сгорают, сгорают, сгорают,

— в — войнах — в — нищете — в — холоде —

на бесприютных просторах бывшего Союза, как никогда раньше. Но уже не обогревают никого на земле своей преждевременной гибелью, ибо останавливаются мартены, и ломаются конверторы, и обваливаются шахты…

Куда же уходит с поверхности страны энергия уже — этих — недовоплотившихся, не исчерпавших себя, прерванных судеб? Куда она взлетает?..

Загрузка...