— Ты так неподвижно смотришь, — не слышала она. — Погляди лучше туда. Какой снег идёт… Я не помню, как я раздевалась… Мне надо одеться. Извини…

Цахилганов пошёл на холостяцкую свою кухню и долго мыл там заварной чайник, прежде чем насыпать в него заварку. Вернувшись, он снова сел на край постели, и она пугливо поджалась, полуодетая.

— Ничего плохого не произошло, — сказал он ей. — Не бойся меня никогда, ладно? Какая ты… ясная.

Какая же Любовь была ясная!..

— Разве? — неуверенно спросила она,

вжавшись в стену.


304

— Мы спали вместе. Ты помнишь? — гладил он её волосы и тихо целовал бледные щёки, успокаивая.

— Да, — не удивилась она. — Наверно. Только… Был провал. Какой-то тяжёлый полёт. От него подташнивало…

Она вдруг озабоченно нахмурилась:

— Теперь я твоя жена?

— Нет ещё. Ещё нет, — покачал головой Цахилганов. — Это впереди. Всё то… Ты знаешь, про что я?..

— Я? Знаю?…Да. Конечно.

— Что ты знаешь? — насторожился он, и душу его неприятно дёрнуло, словно внезапно заболевший зуб. — У тебя кто-то был? До меня?

— До тебя? — легко засмеялась она — и отвела его руку. — Не гладь. Потому что я не могу… быть тебе полезной.

— Но я же не только самец! — вдруг сильно разобиделся он. — Не думай обо мне плохо. Всё будет так, как ты захочешь. И тогда, когда ты решишь.

— Да? — радостно удивилась она.

Тогда в уголках её губ заиграла улыбка, слабая, милая…

— Там уже заварился чай. Сейчас я принесу тебе чай, — бережно целовал её Цахилганов. — Тебе сейчас нужен крепкий сладкий чай,

— с — Барыбиным — Цахилганов — помирился — сразу — да — не — трогал — я — эту — ситцевую — Любочку — и — подобревший — Барыбин — даже — побывал — потом — на — их — следующем — «балу» — где — напоролись — они — все — втроём — на — ту — самую — ухватистую — Марьяну —

понимаешь? Тебе сейчас нужен…


305

— …Тебе сейчас нужен крепкий сладкий чай! — громыхал посудой Барыбин —

будто играл там, за ширмой, на плохом ударнике.

В углу ординаторской мерцал скверный телевизор с неисправным звуком. На экране Пьяная состарившаяся голова немо говорила что-то стране,

вероятно, о своём благодеянии: о свободе слова, потерявшего силу — о слове, убитом свободой…

— Ваш откуда-то вылез, — сказал Барыбин, поднося полные чашки

— Не починили, значит? — спросил Цахилганов про телевизор.

— А как гласность он ввёл, так у больницы и денег на звук не стало, — ткнул пальцем в экран Барыбин. — Внемую с тех пор с нами беседует. М-да. Пьяный за рулём — преступник! Это уж точно…

— Пьяный за рулём… А в кузове — девочка, — внимательно посмотрев на Барыбина, проговорил Цахилганов. — Светлая девочка, офицер, солдаты, матрацы… Всё сорвано со своих мест… Но уже в масштабе страны…

— Ты о чём? — насторожился Барыбин, прихлёбывая.

— Так. Про картину-символ, — сказал Цахилганов, глядя в чашку с чаем. — Картина-символ появляется в жизни задолго до того, как ей суждено сбыться… Потом, через много лет, предстаёт опять перед глазами. Я — не сумасшедший, я о своём…

— А-а-а. Куда мчишься, Русь? Не даёт ответа, — кивнул Барыбин. — Чем больше гласности, тем крепче она молчит.

Что делать с её многовековым упрямством? Не пользуется свободой — да и всё тут. Не употребляет!..

— …Россия его не слышит, он — её, — согласно бормотал Цахилганов про Пьяного освободителя страны от оков нравственности. — Я вот, тоже… не слышал Любовь. Теперь она не слышит меня…

— Ты сам-то… будто пьян всё время, — рассеянно отозвался Барыбин.

— Процесс диффузии! — засмеялся Цахилганов. — Тьфу. Что за дрянь ты заварил? Поленья какие-то плавают. Трухлявыми пнями пахнет твой чай!..

Ох, и куда же Цахилганова занесло!

Медицинские трущёбы какие-то…

— Ещё бы! — поддакнул Мишка. — Чем живы, сами не понимаем.


306

Однако, в нищей обшарпанной ординаторской, при мерцании экрана и при свете настольной лампы, было почти уютно. Истории болезней на барыбинском письменном столе, отодвинутые в тень, словно улеглись спать, укрывшись синими обложками.

В вендиспансерах они должны были бы называться Историями любви…

— А может, Гоголь подразумевал под тройкой, мчащей Русь в будущее, три составные части марксизма-ленинизма? А? — весело пошутил Цахилганов, выпив сладкий и крепкий чай сразу. — Ну и чифирь у вас.

— А может, предвидел появление троек НКВД? — усмехнулся в тон ему Барыбин, откусывая хлеб и забывая взять колбасу. — Интересно, что за Тройки нас ждут впереди.

Он налил Цахилганову ещё —

из чайника с буквами «РО» на боку.

— А смотри, что выходит! — удивился своим мыслям реаниматор. — Когда мы отказываемся от святой Троицы, то тут же обнаруживаем в жизни тройки инфернальные. Отворачиваемся от светлой — получаем чёрную. Забываем о жизнетворной — получаем гибельную. Странно всё это. Впрочем… нет, не странно.

Хоть как, а Россия

без тройственности в основе своей —

не живёт…


307

Мишка не позволял себе такого раньше. Про ЧК, НКВД, КГБ никто из друзей в присутствии Цахилганова не заговаривал —

как — не — говорят — в — доме — вешающего — о — верёвке.

— Следующая Тройка будет международной, — серьёзно ответил реаниматору Цахилганов. — Штаты, Европа, Россия. Если только ничего не изменится. Если мы сами ничего не изменим. Но для нужного изменения очень правильные выводы сделать надо. Всё перелопатить в сознании как следует, понимаешь?

Определить гнёзда крамолы! В себе и в мире. И побороть их.

— Гонишь, — усмехался ничего не понявший Барыбин, прихлёбывая и вздыхая. — Опасения твои суть глюки. Не выдавай их за истину, нездоровый человек.

— Да… — неохотно согласился Цахилганов. — Что-то такое необычное со мной происходит. С сознанием… Но, если верить книжице, которая в кресле валяется, рядом с Любовью, то так и должно быть… Кто там написал про работу двух полушарий, расщепляющих явления?

Барыбин целеустремлённо жевал свои бутерброды.

— Святитель Лука, — сказал он, наконец, утираясь белой изношенной тряпицей. — Медик. Уцелевший. Чудом не растёртый в лагерную пыль.

— Уцелел, значит… А я, держава и мир — мы дробимся…

И в Нуре живут бледные, полураспавшиеся рыбы

апокалипсиса,

и вся тварь совокупно с людьми стенает и мучится, стенает и мучится…


308

Но вскоре Цахилганов заметил назидательно:

— Смерть рассыпает всех! Всё изнашивается, всё старится, всё распадается на фрагменты. Люди, страны, мысли… Против энтропии не попрёшь. Это даже у Льва Толстого не получилось. Ну, пошёл он вспять во времени, сбежал в глубокое прошлое,

— в — молодое — прошлое— человечества —

вплоть до того, что материалистическое крамольное евангелие сочинил. А всё равно — не помолодел: помер!.. И ты вот, Барыбин, руки крестом раскинув, на пути у энтропии стоишь, разрушенью и смерти препятствуя. А толку? Отбиваешь людей у безносой на неделю, на год. Жалкие у тебя результаты… Нет. Тут надо в корне что-то менять, а не в частностях.

— Ну и как это? Менять в корне? — напряжённо спросил Барыбин.

— Нужно понять, как включить программу дефрагментации. То есть, сначала придумать её, потом запустить.

Программу самообновления жизни.

— …Любопытно. Тебя обуял здесь, у нас в отделении, дух реаниматологии. Ты, Цахилганов, погружаешься в закономерности агонии общества. И пытаешься разрабатывать методы его оживления. Ну-ну. Валяй. Думай.

Цахилганов усмехнулся:

— А в твоём представлении я только делец, конечно.

— Но программа самообновления жизни — она запущена! — сказал Барыбин, жалея его. — В первом веке. А вам с Толстым всё неймётся.

— Христос?.. Эта программа перестала работать, старик. Потому что из мира ушла…

Да — что-то — ощутимо — меняется — в — мире — из — которого — уходит — Любовь.


309

Они оба теперь задумались о странном,

одинаково уставясь на световой шар лампы.

И если можно было бы перевести их сосредоточенное размышленье с языка мысли на язык слов, то получилось бы, наверное, следующее:

«…Боже, Боже, Создатель жизни. Больно ли было Тебе распадаться и облекать третью часть Себя в плоть? Ради нас?.. Больно ли это было, Боже?

Любовь однажды уже исчезала на Земле, задавленная множеством человеческих преступлений. И тогда Бог распался сам в себе — больше, чем на три земных десятилетия. Он отдал часть себя — на истребленье — миру зла, чтобы ожила Любовь на Земле…

Ты воссоединился, Боже, сам в себе через Крестную муку Сына. Неужто и мы воссоединимся сами в себе лишь тем же самым, единственным, крестным путём? Искра Божия — в нас — сохраняет — нас — на земле для того, чтобы дух, душа и плоть пребывали — в нас — нераздельными,

скрепляемые Любовью?

Но — увы: мы опять занимаемся истребленьем Любви — в себе и вокруг, как тысячелетия назад. И распадаемся потому сами в себе при жизни, будто и не приходил Он на землю.

И плоть наша истребляет душу.

И душа противоборствует с духом.

И дух мятется и изнемогает в поруганном теле,

испачканном сладостным, гнилостным грехом.

И не оставляем мы себе иного пути для будущего самовоссоединения как только чрез очищенье муками — благодаря присутствию Божиего дыхания в нас…

Но отказ от муки становится отказом от будущего самовоссоединения: от нашего воскресения то есть…»


310

Барыбин думал об этом покорно и светло.

Цахилганов же томился,

— что — лучше — жить — иль — не — жить — вот — в — чём — вопрос…

Пожалуй, предпочтительней не рождаться.

И не рождать,

поскольку это теперь уже — бесчеловечно…

Рождать, значит, добровольно отправлять своё родное потомство — калечиться: посылать его в страшный,

изуродованный нами же, мир,

как в путешествие,

откуда неизуродованными не возвращаются.

А в вечную жизнь, единственно — ценой крестных мук, пусть попадают… рабы. Жалкие, покорные рабы —

поскольку у гордых натур на это шансов нет…

Хм, определённо, если эта жизнь — не для героев, то зачем она вообще нужна, морщился Цахилганов. 


311

— Ветер стих, — сказал Барыбин, кивая на окно. — Стёкла не дребезжат. Смотри, какая тяжёлая сырость над землёй нависла. Весь надшахтный Караган боится таких дней и ночей,

Караган, ожидающий возвращения близких из недр…

— Такой же вечер был, когда в вентиляционном корпусе заискрило — наверху. И при ветре не было бы такого разрушенья, — вздыхал Барыбин. — А тут — придавило сыростью взрыв. Он и пошёл вниз, по метану… И отправляли мы, брат, сожжённых парней в морг, одного за другим.

— Да уж слыхал я про это сегодня. От вашей Марьи. Сговорились вы, что ли? Одно и то же вам на ум приходит… Скажи, зачем они идут в шахты, Мишка? Ну, их отцов насильно туда загоняли. А сыновья добровольно идут — зачем?.. Можно ведь устроить жизнь по-другому. А они, здоровые, умные, молодые, лезут под землю, где темень, холод, опасность. Где человеческие жертвы заранее предусмотрены. И где, вдобавок ко всему, им за работу не платят… Это что же за народ у нас такой особенный — подверженный суициду? Самоистребленью?.. Вожди у нас хороши — те, которые способствуют массовому умерщвленью миллионов. Религию мы выбрали — похожую на умиранье при жизни. Что это, Барыбин?!!

Зачем? Для чего? Отчего?

— Вероятно, это народ, которому необходимо быть выше смерти, — сказал Барыбин равнодушно. — Это — «смертию смерть поправ»; я говорю про залог воскресенья. И это народ, который непобедим.

Не знающий страха смерти — непобедим…

— Зациклившийся на преодолении смерти народ.


312

— …А вот скажи мне, Барыбин: СССР — то была страна святых?

Реаниматор насупился, глядя в пол. Огромные растоптанные башмаки его были подшиты многократно и многослойно,

словно для долгой, неустанной ходьбы по поверхностям иных планет.

— То была страна прелюбодеев, — вдруг решительно сказал он. — Люди стали жить, не венчанными. Дети от таких браков считаются зачатыми в блуде. Какая уж тут страна святых? А неосвящённые свыше браки — они, брат, распадаются. Они счастливыми не бывают. Если же малая ячейка общества распадается — распадётся и общество в целом,

— а — распад — есть — смерть — а — смерть — есть — распад —

я так думаю.

— Чего ж ты тогда с Марьяной не обвенчался? Праведник?

Барыбин смолчал. Потом налил ещё чаю — из алюминиевого больничного чайника с буквами «РО» на помятом боку — и уж после этого продолжил устало:

— Плохо всё, что без Бога. Очень плохо.

— Да брось ты, Барыба. Неизвестно, что хуже… Вот ты — с Богом. И что? Хорошо тебе?.. Зато нам — хорошо! — развеселился Цахилганов. — Давай, я тебе подкину хотя бы пару тысяч зелёных, на больничное хозяйство. И тебе сразу станет лучше, чем только с верой в милость свыше.

И они едва не рассорились тут же, вдрызг.

— Искушаешь, значит, собака! Не будет толку от твоих денег, не надо, — Барыбин, нервно щурясь, разглядывал свои руки, шелушащиеся то ли от препаратов, то ли от частого мытья скверным хозяйственным мылом. — …Вам, деловарам, до поры, до времени — хорошо.

— А вам — никогда, — сразу ответил Цахилганов. — Хорошо вам, лохам, не будет теперь уж, при капитализме, никогда. Так что, вечно оставаться вам с носом, Барыбка. Таким, как ты…

Временное превосходство — всё же превосходство, и это заманчивей, чем вечное отсутствие его.


313

Реаниматор медленно краснел под снисходительным взглядом Цахилганова,

закинувшего ногу на ногу и барабанящего пальцами по краю стола,

он медленно вылущивал таблетку валидола из пластикового гнёздышка.

— Ну! Это же ваша власть. Вы победили, — закинув таблетку в рот, сказал Барыбин. — Из всех возможных президентов вам с Соловейчиком нужен был именно такой! Для ваших делишек.

Пьяный за рулём страны. А не трезвый.

Барыбин тыкал, не глядя, пальцем в экран глухонемого телевизора и краснел всё больше:

— Вам, вам…

— Не только нам, — скромно ответствовал Цахилганов. — Кто бы с нашими желаньями считался, если б не заграница? Ладно. Спасибо за мораль. Так и быть: налажу тебе ящик. Пришлю мастера из «Чака». Приплачу ему за выезд. Деньги не пахнут, деньги не пахнут… А ты думаешь, они, не пахнущие, легко даются? Крутишься так, что о душе подумать некогда.

— Зачем она вам — душа? — рассеянно и невнятно удивился реаниматор, катая таблетку под языком. — В вашем деле это досадная помеха. Да она уж и атрофировалась, поди, за ненадобностью.

— Всё, что атрофируется,

— умирает — исчезает — уходит — со — света —

то прежде — болит! — сказал Цахилганов назидательно. — Сильно. Ты посмотри, как душу глушат все, у кого деньги есть.

— Я не психиатр. Но это я запомню. О паталогичности безбожия. Распад тела — неизбежен, — проворчал Барыбин. — А распад души…

это уж только наша собственная

дурь!


314

Обоюдное их раздраженье, однако, накапливалось в ординаторской подобьем электричества

и прошивало слова —

сталкиваясь в замкнутом пространстве, они не искрили по чистой случайности.

— Меня Сашка предупреждал. Что ты на религии, Мишаня, повернулся. Я слыхал, кто прочитает Библию трижды, тот умом тронется.

— Работал бы ты с умирающими… Посмотрел бы я на тебя, — косился реаниматор, сглатывая горько-сладкое, холодящее.

— Ну, Сашка с покойниками пребывает — и ничего. Весел и прост с людьми! Несмотря на то, что все зубы растерял. А ты впал в состояние религиозной избранности! В гордыню, значит!..

Цахилганов мстил ему за недавнюю свою задушевную откровенность, от которой ослабевает человек,

— на — время — лишь — впрочем.

Барыбин же передёрнулся от душевного неудобства:

— Нет. Хорошо, что мы с тобой до этого редко встречались. Последний раз — аж на выборах… Ты ведь в избирательной комиссии у Соловейчика был? И с самого начала во власть его толкал. Плакаты заказывал!..

— Заказывал. Дорогие, — завздыхал и заворочался Цахилганов. — Но, представляешь? Какие-то падлы,

— скины — должно — быть —

их тогда перепортили все до одного. Из резинового каблука печать вырезали. И за ночь наши плакаты на стенах проштемпелевали. Черепом со скрещенными костями.

— Всё равно же Соловейчика выбрали. Даже под этим знаком.

— А как ты думал? — засмеялся Цахилганов. — Кто голоса подсчитывает, тот и выигрывает… Впрочем, больше Соловейчика не изберут. Налоговиков распустил. Его бригаду мы бы ещё обеспечили. Не задаром, конечно. За поблажки соответственные. А вместе с этими, с опричниками, не потянем. Захребетников много получается. А они нам нужны?..


315

Но ни тон Цахилганова, ни эта тема беседы совсем, совсем не нравились Барыбину,

всё-то он ёжился, корёжился.

— Да. Если бы не Люба, Андрей… Пути-то наши разошлись давно. Извини, по собственной воле встречаться с тобой я бы не захотел… Ну а по совести — ты кто? — вдруг спросил реаниматор. — Так, для выгоды, демократ, я понимаю. По происхожденью ты — коммунист. А по совести — кто?

— Дур-р-рак ты что ли, — чуть не сплюнул Цахилганов. — Кретин… Нет уже на верхах давным-давно ни коммунистов, ни демократов. Есть только эвдемонисты, чтоб ты знал! Которые называют себя или демократами, или коммунистами, по мере надобности… Эвдемонисты теперь! И в том лагере, и в другом, и в третьем. И мы — побеждаем. Всегда. Не одни, так другие. И между собой — при любом раскладе — договоримся,

будь спокоен.

— От слова «демон», что ли? — удивился Барыбин.

— Понимай, как хочешь… У нас нравственно всё, что ведёт к счастью.

К личному счастью!

— …У вас ведь счастье — это деньги?

— А у вас несчастье — это их отсутствие.

— Ну и как?.. Как обстоит дело с полнотой счастья? — со вздохом спросил Барыбин.

В другое время Цахилганов съязвил бы непременно — по поводу полноты Барыбина,

— полноты — без — счастья —

однако на этот раз он смолчал.


316

— …А ты, небось, в церковь ходишь? — так и не ответил на вопрос Цахилганов. 

Барыбин покачал головой:

— Некогда.

— А… молишься? — со странным, пристальным любопытством допытывался Цахилганов.

Барыбин молчал. И странные тени от немого телевизора ходили по его лицу.

— Да какой из меня молельщик: ропщу. Не верю, что ваша власть от Бога! — наконец сказал он. — Со смирением у меня неважно… У Степаниды твоей всё просто: есть время смиренья — и время борьбы с нечистью.

— Это тебе Степанида говорила? — осторожно спросил Цахилганов. — Что — сама?

— Какая тебе разница… Боюсь я, не обманул бы её этот крутой.

— Крендель! — с ненавистью вымолвил Цахилганов.

— …Она же поверила, твоя девочка, в народное ополченье, в неизбежную очистительную битву. В «Россию Освобождённую»! «РО» — такая у них аббревиатура… — Барыбин покосился на буквы на чайнике. — Поверила, потому и поехала. А неделю назад звонила — не весёлая… Скажи, Цахилганов, а можно ли надеяться на то, что очистительная битва начнётся сверху?!. Ведь может чудо произойти?..

А такие, как Барыбин, они, пожалуй, верят ещё в хорошего царя. Ой, олухи…

Лазает! Тайно лазает Барыбин по задворкам его семейной жизни. Ещё бы — про такую чушь, как народные полки, Степанидка могла поведать лишь этому инфантильному идеалисту и никому иному –

такому — же — по — разуму — как — она — сама…

— Она тебе звонит?!


317

Барыбин не замечал цахилгановской ярости.

— Она и матери моей звонила, — признался он бестрепетно. — Они дружны были… Боречку нашего Ксенья Петровна терпеть не могла, а её любила. Умная у тебя девочка. Хочет всё осмыслить, спрашивает о многом…

Отцу родному — хамит, как последняя халда, а Барыбина, видите-ли, «спрашивает о многом»… Мило!

— Что может понимать эта соплячка?!. Что?!! — закричал на Барыбина Цахилганов. — У меня одна надежда: в Москве — влюбится в трезвомыслящего, практичного человека, замуж выйдет. Тогда все подростковые представленья вылетят из её головы! Спрашивает она, воительница… Скорее бы обабилась. Пока глупостей не натворила.

Барыбин давно уже неспокойно притопывал толстой своей подошвой.

— …Нет, ты — не на грани срыва, — тихо сказал он. — Ты — за его пределами. Ваше богатое счастье, похоже, действительно даётся вам нелегко.

Цахилганов встал, потёр виски.

— Магнитные дни… — бормотал он. — Магнитные вечера. Время наползает. И давит. Такое чувство, что я попал под машину времени, Мишка…

— Да, магнитные, — рассеянно откликнулся Барыбин. — Но ты всё же помни: мы своими препаратами держим Любовь в состоянии бесконечного мучительного умиранья. Мы с тобой.

— Я давно понял! — снова раздражился Цахилганов. — Благодарю за чай. Но, ты же знаешь, дубина, что тогда её не будет!

Дубина стоеросовая…


318

— …Что делать, Миша?!

— Прежде всего — не орать, — заметил Барыбин спокойно.

Однако Цахилганов только сильнее кричал на реаниматора:

— Знаю! Освободить Любовь от нас, дать ей уйти, чтобы она не мучилась среди таких скотов, как… Очень хорошо! Благое дело! Но её же… не будет здесь, на земле.

Уже никогда!

— А она — не здесь. Она давно — нигде, — реаниматор посмотрел на Цахилганова холодно и свысока, — Ты ей даже крошечного места в жизни не оставил. Стольких её заместительниц развёл!.. Они её вытеснили, Андрей. Твои потаскухи давно вытолкали её взашей, из общества живых. «Как мы любили друг друга! Ах, как мы любили друг друга!.. Взгляд переливался во взгляд!» — зло передразнил Барыбин недавние речи Цахилганова. — Ладно. Прости.

Он уже замолчал было, но добавил всё же обиженно:

— Делала себе анализы — сама, чтобы лаборантки не видели…

— Да знаю, знаю! — пытался перебить его Цахилганов. — Думала: обойдётся…

— Извини. Любовь попала здесь, на земле, в плохие руки, — не слышал его реаниматор. — В грязные. В твои.

Долгая пауза зависла в ординаторской

меж двумя рассерженными людьми.

И только маячили немые тени

от немого экрана.


319

— …Значит, это — самоубийство? — Цахилганов снова заговорил о Любе и выжимал теперь ответ из реаниматора требовательно и жёстко,

словно виноват в случившемся был не он, а Барыбин.

— Не знаю, — нервничал Барыбин. — Она — медик. Она понимала: при лечении вероятность её выздоровленья — один из ста. Но для борьбы за этот один процент ей нужны были силы!.. Я видел, она потухшая на работу приходит. Да, я не знал ничего про её болезнь. Но… она не стала бороться, Андрей. Значит, не предвидела успеха. Любовь беззащитней, чем мы думаем. Гораздо беззащитней…

И какой дурак пустил слух о силе любви?!..

— А ты бы? Как решил? — Цахилганов налил себе и выпил чай крупными гулкими глотками. — На моём месте?

— Нечестный вопрос, Андрей, — опустил голову Барыбин. — Нам с тобой лучше,

— снова — уравнял — он — себя — и — Цахилганова — себя — и — её — мужа — как — имеющий — на — это — какое-то — туманное — право —

лучше, чтобы она… была здесь. Бесконечно. Даже — мучаясь. И вот мы с тобой… заставляем её тело жить насильно. Оно давно не может этого, а мы… Не знаю. Это уже давно не милосердие. А пытка.


320

Зазвонил телефон на столе. Барыбин взял трубку.

— Сейчас, — ответил он коротко. — …Там одного со сложным переломом привезли. Он уже под местной анестезией. Надо взглянуть.

— Думай сам, — повторял Барыбин на ходу. — А я… Я слишком хорошо знаю: что бы я ни сказал — ты решишь наоборот. Сказать что-то — значит, с моей стороны, на это наоборот и рассчитывать.

— И я отлично знаю: стоит мне решить — как ты непременно поступишь вопреки! Лекарства-то в твоих руках, — нервно смеялся Цахилганов, шагая следом за Барыбиным, по длинному, унылому коридору неотвязно.

— Лекарства всегда в чистых руках. А в грязных — всегда яд, — ускорял шаги Барыбин,

и со стороны было похоже, будто он норовил скрыться от Цахилганова.

— А подземные лаборатории? — не отставал Цахилганов. — Где заключённые разрабатывали невинные составы? Которые действовали как смертоносные яды при совмещении нескольких факторов? При определённой фазе электромагнитного возмущения, например? Под руководством каких людей, чистых — или не очень, они изобретались? А? Барыбин?..

— Отстань!


321

Наверно Цахилганов, бегущий трусцой, в байковом халате с обезьянками, производил сейчас странное впечатление на деловитых медичек,

торопливо уступающих дорогу ему —

кричащему в спину реаниматора:

— Нет! Вашими руками, Барыбин, всегда распоряжается — кто-то!!! Кому наплевать на вашу чистоту,

учёные идиоты…

— Ну и где они, эти лаборатории? — отмахивался Барыбин. — Они же самоликвидировались. Взлетели на воздух. Так или не так?..

— Стой! — закричал Цахилганов. — А если твои трубки не отключены? Я про Любовь? Всё равно — это может произойти с ней в любой миг?

— Да! — отворил какую-то белую дверь Барыбин. — Сроками жизни в конечном итоге распоряжаемся не мы, но… земля проходит сквозь магнитные вихри. Как они на Любу влияют, не вполне понятно… Всё вокруг, и в нас, разбалансировано сейчас. Боюсь, мы с тобой нынче оба — неадекватны…

— Ну, по тебе-то их очень хорошо видно, несоответствия психические! — остановился Цахилганов перед внезапно захлопнувшейся дверью. — Свести Любино заболеванье к моим изменам — разве не бред? Хм, потаскухи… При чём тут потаскухи?!

Они вытеснили Любовь из жизни…

Они давно вытеснили любовь из жизни…


322

Деревянный пол был влажен от недавней уборки, и в палате горел только ночник.

Цахилганов склонился над женой.

Он раздробил свою любовь, единственную любовь, на мелкие и мельчайшие любови-развлеченья…

Как тихо стало за окном. И Любовь спит, раскинув руки, прилежно повязанная кем-то заново белым платком с буквами «РО», спит — уже под двумя — сиротскими байковыми одеялами. Он мог бы сделать всю её жизнь счастливой. Не сделал. Теперь Цахилганов боится оставаться на этом свете без неё — и в ещё большей степени боится последовать за ней… Страх этот — противный, неотвязный, тёмный, удушающий страх — ад…

Он не знал, что, дробя любовь, он дробил, разбивал, рассыпал самого себя в прах…

К концу ночи ожидаются новые вспышки на Солнце.

— …Господи! Почему Ты не убьёшь меня совсем? Сразу?

— …Не надо мне вечной жизни — я прошу только вечного небытия.

— …Почему Ты оставил меня без милости своей,

себе самому

на растерзанье?

Мёртвые сперматозоиды — какая чепуха… Столь малое наказанье никак не облегчает души.

Мало этого, мало!..


323

Любовь дышала. Она не пугала его своей неподвижностью, и скулы её неровно порозовели вдруг.

— Где она? — проговорила жена. — Её нет!.. А там… Там… Ты видишь?..

Две лёгкие озабоченные складки возникли — и исчезли в углах губ, трогательно дрогнувших на мгновенье. И лицо обрело выраженье удивлённое, загадочное, почти радостное. Что же такое хорошее привиделось ей, в мире её наркотических, обезболенных видений?

Цахилганов вздохнул — от того, что ему захотелось невозможного: снова увидеть впервые маленькую тёмную её родинку под мизинцем ноги,

родинку, о которой сама она до него — не знала,

и обрадоваться этой родинке опять так же,

как радуются открытию звезды во вселенной,

и целовать тайно, украдкой, это тёмное пятнышко,

принадлежащее ему одному.

— Люба… Если бы мы умерли с тобой этой ночью вместе?.. — тихо напрашивался он на смерть, обнимая с лаской казённые одеяла,

и замер,

— и — вспомнил — как — однажды — он — уже — произносил — эти — слова — много — лет — назад —

ожидая ответа.


324

Вечер, вечер.

Скончался ещё один день их жизни.

Скончался в реанимации…

И можно, можно не длить эту муку. А попытаться исчезнуть прямо теперь. Нырнуть в обезболенное небытиё насовсем, чтобы ничего уже и никогда не решать.

Бытиё иль небытиё, вот в чём вопрос.

Ведь полно же здесь,

— именно — здесь,

таких успокоительных препаратов,

которые при передозировке

способны освободить человека от жизни.

Эти препараты — рядом, в палате. Потому что примерно такими освобождают Любовь от боли…

Этой ночью мы можем умереть вместе. Умереть, как выпить таблетку от боли.

…Слышишь, Патрикеич? Вот так я смогу решить все вопросы разом! Все вопросы, которые ваше поколенье передо мною, душевно разрушенным, поставило. А именно — сбежать из страшного, надвигающегося времени в смерть. Перелиться душой в благословенное Ничто — в «назад»,

— ад — там — ад…

Как крыса, я хотел бы сбежать из эпохи неумолимо надвигающегося лагерного капитализма — в небытиё!

В небытиё,

из лагерного капитализма…


325

— Многие… побегут… — ответил Дула Патрикеич озадачено, словно сидел здесь всё это время и слушал его мысли. — А куда деваться? Деваться будет некуда. Так что, думай, сынок, пока не поздно. Думай — ты!..

Но розовое тело барахтающейся на диване Горюновой возникло перед ним — гораздо более розовое, чем в действительности. Оно было сейчас даже ярче резиновой кожи надувных женщин —

надувных спасательных женщин…

— Она давно не появлялась. Птица, — заговорила Любовь быстро и возбуждённо. — А теперь… Должна. Я чувствую. Здесь. Она.

И пространство тут же показало на миг холодное фарфоровое лицо Ботвич с короткой чёрной чёлкой —

оно — заглянуло — в — палату — со — стороны — тёмной — степи — отливающее — мертвенным — бледным — искусственным — глянцем.

— Когда она пропадает, она высиживает птенцов… Эти её птенцы — они будут такие же? Свирепые?.. Безжалостные — или другие? — вяло спрашивала Любовь.

— Птенцы? — задумался Цахилганов, осторожно поглаживая тонкую её кожу с кровоподтёками на локтевых сгибах. — Птенцы — это кто?

— Дети…

— Чьи? — спрашивал он — уже без толка. — Чьи?..

Вечно обездоленный жирный сын Ботвич? Или его независимая Степанидка? Или… сын Мишки Барыбина — дурной, лицемерно заискивающий, Боречка — слабый наркот с…

… с — раздвоенным — подбородком?

326

Тогда у него ещё не было своего офиса, и он только завоёвывал дурнушку Ботвич, исчезающую после каждого свиданья на полгода, —

или она завоёвывала его,

— в — этом — деле — решительно — невозможно — понять — кто — кого — и — главное — зачем —

а где же тогда была Любовь?

Ах, да, в Тоцке. Она жила всё это лето у родителей, в военном городке, и хоронила потом отца — молчаливого комисованного офицера, мучившегося после ядерного наземного испытанья белокровием долгие годы… Хм, а он, Цахилганов, привёл, значит, в это самое время дурнушку Ботвич

в их с Любой дом.

И… получилось много шума и грохота среди ночи…

Сначала, помнится, они танцевали — под блюз Хэнди? Нет…

Десдюм. Вот что это было!

Потом стал скрипеть и рухнул наконец старый отцовский кожаный диван, придавив Ботвич ляжку.

— Папа.

Угрюмая тринадцатилетняя дочь с растрёпанными косами стояла на пороге в ночной пижаме, из которой давно выросла. Она смотрела на них страшными недетскими глазами.

И ушла.

327

Отпрянув друг от друга, Цахилганов и Ботвич быстро привели себя в благопристойный вид. Он, отдуваясь, плюхнулся в одно кресло, а Ботвич напряжённо выпрямилась в другом —

со своей змеиной черноволосой чуткой головкой, улавливающей малейшие нежелательные изменения вокруг.

— …Что ты собиралась сказать, Степанида-а-а? — закричал Цахилганов на всю квартиру, как ни в чём не бывало. — Отчего ты, котёнок, не спишь? А?

И дочь снова выросла на пороге,

спустя всего четыре минуты.

Тогда, среди ночи, она причесалась вдруг,

так старательно и гладко,

впервые.

…Как же он не понял, что это вошла уже другая — раненая, но очень сильная девочка? Он вообще-то позвал прежнюю Степанидку, угрюмую и растрёпанную, уничтоженную виденным,

ушедшую в своё детское горькое одиночество,

— ну — пострадала — бы — за — стенкой — уснула — бы — несчастная — зато — утром — утром — проходит — всё — но — он — позвал — ту — обиженную —

а увидел… иную.


328

— Да, папа? — вежливо спросила его другая Степанида, уже — взрослая, стянувшая волосы на затылке так туго, что у неё выпучились глаза,

лишь растопыренные руки из полудетской пижамы торчали нелепо, в стороны.

— Я слушаю, папа, — и правую ногу в стоптаном тапке она с достоинством выставила вперёд.

— По-моему, это ты что-то хотела сказать, когда ворвалась сюда, к взрослым, в три часа ночи, — поправил он её с бархатным укором.

Его дочь плавно повела плечом. Окинула ледяным взглядом смешавшуюся — впервые смешавшуюся! — Бо-

твич. И вежливо известила отца:

— Ах, да. Я завтра собираюсь в аптеку. И я хотела спросить, папа: не купить ли тебе геморроидальных свеч?

Наступила странная пауза, после которой Степанида спросила ещё вежливей и ещё значительней, с каким-то незнакомым прононсом:

— …У тебя, должно быть, кончились твои геморроидальные свечи?

— Какие свечи? — взвыл поражённый Цахилганов,

— о — геморрое — у — себя — он — слышал — впервые.

— А вы их употребляете? — обратилась Степанидка к Ботвич. — Я бы могла купить их и вам… Я видела вас однажды на бульваре Коммунизма. Вы гуляли с собакой. У вас кобель? Или — тоже — сука?

— Давно ли вы водили свою собаку на случку? — светским тоном вещала дочь из своей пижамы. — Она у вас так же хорошо относится к случкам?

И как только он не запустил тапком в её удаляющуюся невозмутимую тринадцатилетнюю спину?


329

Ботвич сорвалась домой:

— Не провожай меня, — надтреснуто попросила она и слегка закатила глаза. — Какой ужас. Мне дурно…

Но Цахилганов проводил. А когда вернулся домой, заглянул всё же в комнату Степаниды. Та сидела на своей постели, поджав ноги, как турок, с вымытой головой, обмотанной полотенцем,

надо понимать, смыла грязь увиденного,

и курила, раздувая щёки.

— Пфу! — с вызовом выпустила она чудовищное облако дыма.

— Значит, покуриваем?

Степанида озаботилась и заглянула в пачку сигарет:

— Осталось ещё семь штук. А утром… я брошу курить. Навсегда.

И вдруг разрыдалась.

— Я никогда не буду больше курить! — захлёбывалась она, не утирая слёз. — Тебе назло! Прямо с утра. Всем — назло! Назло я буду хорошей… И пить вино не хочу. Никогда не будет по-вашему!

Цахилганов сделал шаг. Ему захотелось прижать дочь к себе. Но она подстерегла его движенье с чуткостью дикой кошки и отпрянула.

— Глупая! Я танцевал с этой тётей, и мы не удержались на ногах. Только и всего. Нам просто было очень жарко…

Степанидка басовито ревела, отставляла сигарету в сторону

— чтобы не забрызгать,

а, выдохнув дым,

принималась басить с новой силой,

то кашляя чуть не до рвоты,

то звучно сморкаясь в пододеяльник:

— Уй-ди-и-и…

— Ну, хочешь? Ради тебя я брошу её. И ради мамы. Всё это несерьёзно. И знать об этом никому не надо. Ты — взрослая девочка. Давай-ка в ванную, тебе надо промыть желудок.

— Подавись своей ванной… Пошёл вон, — равнодушно сказала она, сдержав рвотный позыв, словно и не плакала только что. — Ты не отец. Мне. А просто так… Козлотур.


330

— Какие у хищных птиц — птенцы?.. — не мог одолеть он Любиного вопроса, склоняясь над ней. — От двух стервятников, точно, рождаются чистопородные стервятники. А от всяческого смешения пород…

Почему она сказала — «ублюдки»? Из множества ругательств в адрес таких, как Цахилганов, розовая Горюнова когда-то выбрала это — «ублюдки». Почему?

«Ублюдки!» — снова кричала в его памяти розовая Горюнова. И полуобнажённое тело её наливалось всё более яркой неприятной краснотой.

Он сел в барыбинское продавленное кресло и вспомнил картину Ван Донгена «Я и моя жена». Старец величественный, будто праотец, с парящим сильным взором, прозревающим ход светил, иссохший, пережегший себя в дух — и молодая краснотелая женщина с кричащей мясной плотью. И они сидят,

обнажённые и такие разные,

на одном земном шаре.

«Я и моя жена»…

Но вишнёвотелая голая Горюнова

сидит на земном шаре

рядом с очкастым метеорологом,

сжимающим на своих острых жёлтых коленках

папку из дерматина…

И метеоролог — обнажённые мощи в очках — вдохновенно прозревает ход воздушных потоков, сощурив крупные от диоптрии глаза. А она болтает шёлковыми бордовыми ногами во вселенной,

взвихривая ступнями

всё новые и новые, новые галактические смерчи…


331

Она взвихривает магнитные смерчи,

приводящие в безумие воздушные потоки,

за которыми не успевает уследить сквозь очки

её старательный муж.

И метеоролог совершает, совершает очередные ошибки в прогнозах —

он, определённо, вывихнет шею, следя за смерчами, а намагниченное человечество сойдёт с ума от психических своих неадекватов…

Но кричит она оттуда — Цахилганову!

Голая Горюнова, восседающая на земном шаре

с голым рогатым метеорологом,

кричит ему — «Ублюдки!»,

вместо того, чтобы утирать носы своим простуженным двойняшкам.

Почему она кричит — «ублюдки»?!!

И где тогда сидит во вселенной он, Цахилганов?

Ах, да. Он — в реанимационной палате.

Он сидит возле своей жены. А не валяется дома с пресловутой Горюновой. И не занимается её ярким,

багровым телом.

И не попивает багровое вино неизвестной марки из новой, прихваченной в магазине походя, литровой интересной бутылки — интересной, но беспородной,

— а — ведь — мог — бы — в — магнитные — дни — будь — он — этим — самым…


332

— …Что вы хотите? Они же, все трое — ублюдки! — увесисто сказала про Цахилганова, про Сашку и про Мишку Барыбина, своего сына, эта самая поджарая Ксенья Петровна,

резкая на правду.

Показала на них рукой, прожгла нестерпимо-ярким взглядом — и отвернулась. Мать Цахилганова даже перестала плакать. И тоже закурила, вытащив папиросу из чужой пачки «Беломора» мягким, почти вкрадчивым, движением.

— Марш отсюда! — сказала парням Ксенья Петровна беспрекословным своим, многоопытным тоном хирурга-полостника. — Чтобы я не видела здесь ваших гнусных рож. Пошли вон! Все трое!

Они перестали топтаться у порога и исчезли было. Но Сашка…

— он — тем — и — был — хорош — что — умел — мрачное — превращать — в — смешное — тяжёлое — в — лёгкое — страшное — в — забавное — он — беззаботный — и — бессовестный — нужен — был — всем — в — этом — беспощадно — серьёзном — мире — всем — кому — плохо —

Сашка сказал:

— Стоп!

— Назад! — распорядился Самохвалов на лестничной площадке, повертев весёлой своей головой. — Надо узнать, что им известно. А вдруг Марьяна наговорила про нас меньше, чем больше? Назад…

На цыпочках, друг за другом, парни пробирались на кухню. Длинная лавка стояла тут, будто в предбаннике, и на ней они разместились,

плечом к плечу.

В дверном проёме висели до пола частые цветные деревянные бусины, за которыми их не было видно вовсе. Зато всё, что происходило в большой светлой комнате, открывалось сыновьям-студентам из сумрачной кухни на добрую половину.


333

Анну Николаевну Цахилганову беспокоило лишь одно — выгонят ли «детей» из институтов, поскольку эта толстая студентка Марьяна утверждает, будто в беспамятстве была обесчещена ими,

— Цахилгановым — из — Политеха — Самохваловым — будто — бы — и — Барыбиным — из — Медицинского —

поочерёдно. Но Ксенью Петровну предстоящее исключение парней, казалось, не пугало, а даже вдохновляло странным образом.

— …Какие дети могли появиться у нас на свет в том бедламе? — говорила она гортанно, будто таборная цыганка. — Только — ублюдки. После той мешанины сословий. Послереволюцьонной.

— Как это — ублюдки? Что вы имеете в виду? — беспомощно вопрошала мать Цахилганова, кутаясь в кружевную лёгкую шаль.

— А то как раз я и имею в виду, милая! — ещё жёстче отвечала ей Ксенья Петровна Барыбина. — Знаете ли вы, благопристойная, вежливая и холёная, как я выживала — там, куда нас отправляли такие, как ваш муж?

— …Как? — послушно вымолвила Анна Николаевна.

— А вот так!

Ксенья Петровна вышла из-за стола, грозно выпрямилась, а потом согнулась,

будто решила что-то поднять у себя из-под ног, единым рывком.

— Вот! Так! — кричала она, согбенная, хлопая себя по пояснице.

Анна Николаевна взирала на неё удивлённо.

Студенты тоже не понимали ровным счётом ничего.

Бедная Ксенья Петровна! Она забыла, что в её возрасте эта поза может вызывать лишь недоуменье.


334

Но вот мать Барыбина распрямилась, вытащила новую папиросу, постучала ею по столу и дунула потом, словно в засорившуюся дудочку. Усевшись, она обхватила белоснежный стебель ярко-красными напомаженными губами. Но заговорила Ксенья Петровна, против ожидания, тоном будничным, равнодушным, пожилым:

— Когда нас везли сюда сквозь Россию, в ледяном вагоне для скота, из Москвы, я, аспирантка в летнем платьице, начала выживать с того, что напросилась… — мать Барыбина сильно затянулась. — Напросилась мыть пол в отсеке для конвоя. Мне, знаете ли, не передали тёплых вещей перед отправкой, а это был конец ноября…Они сидели, в своих сапожищах, в тёплых шинелях, мордатые беспородные хамы. И я, в домашнем штапеле, мыла грязной холодной тряпкой заплёванный ими пол, под которым стучали колёса… Красными от стужи руками. Согнувшись. И я хорошо знала, что и зачем я делала…

Чтобы выжить…

Ксенья Петровна затянулась ещё раз и долго стряхивала пепел, постукивая папиросой о хрустальный край.

— За это они мне кинули тёплую кофту с умершей. А за другое — мужской чей-то засаленный ватник и огромные валенки! — хрипло продолжала она. — …Да, я, образованная, красивая, мыла им пол каждый день! Таким завлекательным образом… Ну? Презирайте меня!.. Получала от них немного сахара, хлеба, масла. Иногда могла поделиться с больными — с теми, кто от меня не отворачивался, как от сучки… И даже потом, в лагере, кое-что из продуктов меняла на хорошенькую кофточку, на косынку — у местных, да, да!.. Мне важно было не отощать чрезмерно,

— им — всем — там — больше — нравились — округлые — и — румяные —

я старалась сохранить тело и нарядить его хоть немного… Для них. Для хамов. Для беспородных хамов… Оно кормило меня, моё тело, и спасало!.. Один, с офицерскими погонами, любил оставлять на моих боках синяки. Он похлёстывал тело медной бляхою со звездой. Но я… Я улыбалась.

Чтобы выжить.


335

…Сквозь бусы можно было разглядеть часть круглого стола и огромную хрустальную пепельницу на нём,

утыканную белоснежными, фасонно поджатыми с двух сторон, окурками

с ярко-красными отпечатками губной помады.

Выдыхаемый табачный дым качался, мягко сталкивался — и разъединял курящих матерей. Но он же, общий дым, объединял их в разговоре –

соответственно — закону — единства — и — борьбы — противоположностей — должно — быть.

Ксенья Петровна Барыбина принялась растирать острые свои локти, вздёрнув плечи:

— Есть ли ещё на свете женщины, которые бы так люто ненавидели любовь, как мы, прошедшие сквозь… это? Не знаю…

— Ну, зачем? — миролюбиво прервала её Анна Николаевна Цахилганова, мучаясь от неприятных, не нужных ей подробностей. — Ваше положенье теперь в Карагане достаточно высокое. Кому она нужна, эта ваша правда,

— да — да — с — правдой — вообще — надо — поосторожней — правдой — можно — убить — любого —

ведь есть вещи, о которых не говорят. Понимаю, вам больно, Ксенья Петровна, больно…

— Ничуть! — решительно и зло ответствовала Барыбина. — А в пятьдесят третьем я вышла из лагеря с дитятей на руках, милая вы моя. С ним, который отца своего — не знает. И не узнает никогда, к счастью… Знаете ли, добрая Анна Николаевна, кто растил там, в приюте, моего мальчика-ублюдка, прижитого от красного мордатого хама? Его пеленали няньки-урки, кормившие детей на ночь дикими дозами демидрола — чтобы те своим криком не мешали им пьянствовать, милая, с той же самой охраной. А когда демидрол кончался, они нажёвывали хлеба с водкой, сплёвывали в тряпицы и давали грудным детям «пьяные соски»… Няньки-урки пели моему пьяному младенцу,

единственному сыну моему Мишеньке,

блатные колыбельные

с матерщиной…


336

Она снова чиркнула спичкой, хотя прежняя папироса ещё дымилась в пепельнице.

— …Знаете, что говорю я своему сыну, который по наивности всё стремится съездить со мною, к моим родным, в Москву?

Всё собирается, дурачок, увидеть их…

Я, помня, что в нём половина крови моя — потомственных учёных, а половина — из… из породы наших губителей и насильников, я, милая, говорю ему: «У — тебя — нет — родных!» У таких, как мы с ним, родни на свете не бывает!

…Они, хамы, без всякой моей вины

превратили меня в зверя,

в волчицу,

спаривающуюся в неволе с псами.

И мой сын должен жить как дикий зверёныш!

Весь свой век.

…Всё это время я всматриваюсь в него со страхом:

не проявятся ли у него пёсьи повадки.

И вот этого я уже не переживу…

Погибнуть — лучше — погибнуть…

Ксенья Петровна пригнулась к столу со своей папиросой:

— Так, значит, говорите — трое? С одной девицей?.. Что ж, произошло худшее. В нём очнулся и проявился хам!


337

Студент Барыбин замер и не шевелился в сумраке кухни. Но Цахилганов и Сашка плотно подпирали его своими плечами.

— Чем тут у вас пахнет? — принюхивался Цахилганов. — Рыбой протухшей, что ли? Не пойму, откуда…

— …Помесь, помесь. Дикая мешанина сословий, — бормотала Ксенья Петровна, потирая глаза от дыма.

И стонала:

— Проклятый Караган, чёрная дыра. Мы обречены жить здесь до гробовой доски. Нам нет пути в нормальную жизнь. В любом другом месте надо скрывать прошлое, а тут… Тут все про всех всё знают. И никого ничем не удивишь. В Карагане. Благословенный Караган…

Вдруг Анна Николаевна встрепенулась:

— Но — позвольте! «Ублюдки»?.. Заявлять так — жестоко. Ваш авторитет в хирургии, Ксенья Петровна, неоспорим. Даже у нас, в терапии, считают вас… Но то, что вы говорите! Нельзя так, — беспомощно лепетала Анна Николаевна.

— А не жестоко ли было бы мне вернуться к своим близким, насовсем? — устало, дробно, безостановочно принялась смеяться Ксенья Петровна. — В свою, уцелевшую, среду? С ребёнком, прижитым от конвоира? И держать его, малого, несмышлёного, в том надменном, потомственно-аристократическом, профессорском окруженьи, где каждый — каждый! — всегда бы помнил: вот он, ублюдок, с не нашей, низковатой, беспородной линией лба! Ребёнок с широкими ступнями быдла. Вот — ха-ха-ха, мальчик новой, дикой, советской породы!

Однако Ксенья Петровна внезапно успокоилась:

— А здесь, в этой чёрной дыре, мы с ним мыкаем нашу долю вместе. С моим мальчиком-ублюдком. Сообща. Терпеливо…И не ропщем, нет! Кому-то там, в вышине, надо, чтобы это было так. Только вот зачем? Никогда не пойму…


338

Сашка решил было сдуру всё превратить в смешное,

поскорее — в смешное,

он принялся свирепо раскачивать на руках воображаемое грудное дитя, как самка орангутанга, и тыкать пальцем в замершего Барыбина,

но Цахилганов отвесил ему тихий шлепок по затылку… Анна же Николаевна то и дело затыкала уши,

умоляя слёзно:

— Тише, Ксенья Петровна. Тише. Вы ужасно громко всё время говорите. Соседи могут услышать… Мы живём в стране…

— где — стены — слышат!

— Правда страшна для тех, кто привык её приукрашивать, — хладнокровно заметила Ксенья Петровна, откидывая седую прядь с лица. — А от искажённой правды проку не бывает. Один вред,

— да — искажённая — правда — не — может — стать — основаньем — для — прямой — жизни — а — только — станет — основаньем — для — кривой —

кривизна усугубляет кривизну.

И утяжеляет предстоящий путь многократно…

— Ужасно, — не рада была разговору Анна Николаевна. — Не оживляйте плохого словом! Ничего мне больше не рассказывайте — ни про себя, ни про Мишу. Плохого я знать не хочу!.. Ну, про Сашу Самохвалова, бедняжку, хотя бы — не надо! Забудьте.

Она торопливо поглаживала скатерть обеими руками:

— У нас все равны. Равны…

Все — равны — для — тех — кому — всё — всё — равно.


339

— …Да как же такое забудешь? Господь с вами, — даже отстранилась Ксенья Петровна. — И он, Саша, забудет ли, что родила его — школьная уборщица из ссыльных, обесчещенная директором школы? Он же с ней — в принудительном порядке жил, выдвиженец из пролетариата. Пожизненный Челкаш деклассированный. Закончивший какой-то там ликбез. С беззащитной уборщицей голубых дворянских кровей — тайно жил! Так, что она ещё потом и девочку от него родила! И что, забудет Саша, как эта, уже — полупомешанная уборщица, в припадке отчаянья их, детей своих, связала, засунула в мешок да и повезла ночью, зимой, на санках,

топить в проруби?!.

— Нет, всё-таки здесь пахнет, — шептал Цахилганов. — Прямо разит. Не пойму только, чем…

— …Ну, их же спасли, детей! — похлопывала по скатерти мать Цахилганова, словно утрамбовывала прошлое без устали,

— как — утрамбовывают — тайные — захоронения — чтобы — их — не — разграбили — не — нашли — никогда —

заглаживая, приминая.

— В хороший детский дом их сдали! — выпевала она благостно. — А истеричку эту субтильную, дворяночку-уборщицу, в больницу уложили… И потом, ведь у Юрия Сергеевича хватило мужества усыновить Сашу — результат своего, так сказать, порока взять в дом! Уметь надо ценить хорошее в людях.

— Мне это, вообще-то, как слону дробина, — сонно пробормотал Сашка и закрыл глаза, откинувшись к стене.

А Ксенья Петровна надменно фыркнула:

— Уж конечно, подвиг! Усыновить мальчика, хорошенько уверив всех, что он — не его, а чужой… Да, именно — Сашу, — строго подтверждала она. — Который учился на пятёрки. А не девочку чокнутую… Девочку, как бракованый уже результат своего прелюбодеянья, он оставил государству, на память. Царство ей небесное, девочке ублюдочной. Как и дворяночке полупомешенной. Всех их степь приняла… Всех, не нужных стране Советов, революцией покалеченных, Караган упокоил! В чёрной, угольной земле своей…


340

Выдыхаемый с двух сторон,

табачный дым качался, как вода —

сизая, ленивая…

— Вы строги, вы… беспощадны к людям! — вскочила Анна Николаевна. — И, если говорить про директора школы, про Юрия Сергеевича, то при бесплодной жене это вовсе даже не мудрено — загулять. Не мудрено. Имейте сочувствие, в конце-то концов.

— Да что вы всё о Саше, Анна Николаевна? Вы и насчёт своего Андрюши ненаглядного признайте это: да, мол, и мой сын — ублюдок.

Сашка ткнул пальцем в Цахилганова, состроил рожу — безвольно расслабил челюсть, раскрыл рот и, закатив глаза под лоб, затрясся. Но Цахилганов не замахнулся больше, он весь превратился в слух…

— Ну, это уж ни в какие ворота, — снова вскочила едва успевшая присесть Анна Николаевна Цахингалова. — Знаете, ваш талант хирурга-полостника всеми признан и бесспорен, но…

— Что — но? Что — но?! — с удовольствием принялась кричать Ксенья Петровна, поигрывая своим глубоким цыганским альтом. — Батюшка-то ваш был — иконописец!.. А дочь его крещёная, в строгости и в почтении к святыням воспитанная, за кого вышла? Да за чекиста — за атеиста оголтелого. Чекиста, видите ли, себе нашла — и за его спиной укрылась от житейских невзгод!.. Разве одинокий папа ваш, в бродяжку превратившийся, ему, чекисту, по нраву бы пришёлся?.. Если материнская линия, ваша то есть, к Богу шла, то отцовская — церкви взрывала. И какой же душевный строй должен был унаследовать ваш бедный мальчик, Андрюша Цахилганов? Какой?! Скажите!.. Им ведь, нашим ублюдкам, всю жизнь не избыть врождённого своего двоякодушия…

— Всё же запах откуда-то. Запах противный, — морщился, томился, вздыхал Цахилганов. — Сапогами, что ли, начищенными воняет? Ваксой. Казармой. Казармой…


341

Тут Анна Николаевна взяла себя в руки совершенно и потушила папиросу, осердившись не на шутку.

— Ну, раздвоение личности моему Андрюше не грозит! Не пугайте… Вы слишком много курите, Ксенья Петровна, — давила, брезгливо давила она свой окурок и отчеканивала слово за словом. — Оттого у вас много тумана в голове сгустилось и злобы! И… слишком мало вы про нас знаете! Николай Петрович Удальцов, мой отец, художник-самоучка. Мои предки, между прочим, в местах ссылок оказались во времена столыпинских ещё переселений! Так что попрошу с высланными всякими нас — не путать. А что он писал картины религиозного содержания, а вовсе не иконы, прошу заметить особо! Особо!.. Хоть он и был прихожанином церкви тайной, однако — не долго; чтоб тень на меня не падала… А я, между прочим, поступала в мединститут с рабфака. Я объяснение подавала в комсомольскую ячейку, что порываю с мракобесием отца, и ничего не скрывала!.. И это было — до замужества! Не забывайтесь!.. Да и бродяжкой он не стал, отец мой, как я замуж вышла. Отдал нашу землянку сапожнику вдовому с детьми. Но там же, в боковушке, у себя, он и ночевал! Не у чужих людей ютился… Так, значит, удобней ему жизнь представлялась. Иной он не хотел. Вот. А я… Я только смирялась. Смирялась со всем. И всем обстоятельствам покорялась.

Мишка Барыбин попытался зачем-то встать с лавки, но парни сдавили его плечами: «Сиди, не всё ещё…»

На миг в комнате стало совсем тихо.

Кровавые пятна-поцелуи рдели на белоснежных стеблях, торчащих из хрусталя… И пепельница была похожа на низкую вазу с диковинными цветами…И синеватый волнистый дым плыл над нею.

— …Вы для людей — с религией порывали. Для учёбы. А не на самом деле, — пробормотала Ксенья Петровна едва слышно. — И что там говорить по мелочам: свою породу вы этим браком подпортили так, что хуже не бывает…

— Ну и считайте себе, как хотите, — вяло махнула рукой Цахилганова.

Тихо было и на скамейке, за шторой,

— все — словно — впали — в — один — общий — дымный — сон.

342

— …Простите, а откуда же вам известно стало такое? Ну, про моего отца? — взволновалась вдруг снова Анна Николаевна. — Вы что же, справки наводили? Исследовали происхождение?

— Да, видите ли, семья моих знакомых художников о нём чрезвычайно высокого мнения, — неохотно ответила Ксенья Петровна. — У них картины его хранятся. Вы же, милочка, не рискнули — его картины оставить у себя дома, даже после смерти его, после похорон торопливых. Чужие ведь люди его хоронили. А вы только, одна, на кладбище уже прибежали, горстку землицы кинуть успели… Ну, не пугайтесь вы так! Не подойдут они к вам, эти художники, ни по какому поводу. Понимают ведь, что у вас за дом… И картины эти хорошо прячут. Не на виду — они. Картины…

— религиозного — содержания…

Ксенья Петровна Барыбина снова жёстко посмеялась — и смолкла.

— Не корите меня. Не могла я оставить их у себя, его работы, — совсем тихо отвечала Анна Николаевна. — Я должна была о муже думать. О сыне. А картины… Это было чревато… Для Константина по службе чревато… Да что вы, не понимаете разве?! Уж вы-то всё понимаете! Разве я, как дочь, не терзалась?! Но… Такая моя доброта — к отцу, она столько бы зла всем нам принесла! Три судьбы она изломала бы! Это, это… та доброта…

— доброта — которая — убивает — всё — вокруг — ещё — скорее — чем — правда…

Она закрыла лицо руками:

— А отцу моему что хорошего она принесла бы? Да она и его бы сгубила, доброта моя. А так… он спрятался. И прожил тихонько, никому не мешая. И мы прожили без неприятностей… А что его никто из родных не хоронил, то он бы одобрил это. Потому что он нас… любил… Да, вы — сильная, Ксенья Петровна. Вы — хирург, а я… Но сила без любви — это страшно! А слабость без любви — это… трудно.

Очень — очень — трудно.


343

Сизый дым не летал больше над столом. И разноцветные бусины были недвижны.

— Да чем это пахнет? — беспокоился Цахилганов на скамье и крутился. — Сыромятиной, что ли? Дёгтем несёт…

— …Ну, посудите сами, какими они у нас, после этого всего, должны были вырасти, наши дети? — подытожила Ксенья Петровна Барыбина. — Что же вы удивляетесь тому, что творили они с девицами непотребное? Все трое?.. Вот и получились наши сыновья ни на что другое не годными, как только дёргаться под туземную музыку в своих дурацких штанах да девок преступным образом бесчестить… Три беспородных чучела — без чести, без совести, с развинченными душами… Выворачивают низменные инстинкты наружу как доказательство своей внутренней свободы и раскрепощённости. Порода — сбита — дорогая — моя! Порода!.. По всей стране! Сбита! И что за будущее ждёт такую страну, вы все даже не догадываетесь. Где разорваны скрепы социальные — скрепы общества, там разорваны и скрепы национальные… Эта раздробленность ещё аукнется, и окажется, что государству держаться не на чем. Ой, какой же катастрофой эта сыпучая дроблёнка обернётся… Помяните вы мои слова тогда,

— непременно — помяните…

Тут Ксенья Петровна приподнялась и торжествующе прокричала, указывая в пол:

— Вот, возросло оно на изуродованной кирками земле! Сорное потомство наше! Везде оно, такое, по всей послереволюцьонной стране возросло, грязное, грязное поколенье! Да будут они прокляты все, устроившие этот земной рай с вышками и колючей проволокой. Все до единого! Да провалится он поскорее, дом, выстроенный ими на песке! Коли уж всё равно не стоять ему…

Кажется, Анне Николаевне мучительно хотелось ударить сейчас Ксенью Петровну

— надо — же — было — как-то — остановить — эту — истерику —

по всем медицинским правилам.

Или в лицо ей плеснуть водою.

Или себе — в лицо…

Водой…

— святой — бы…


344

— …Плохо и дерзко это всё вы говорите! — Анна Николаевна возмутилась наконец после замешательства. — Их же спасать надо!.. Мальчики ошиблись, но они пострадать могут! Вы, мать, подумайте только: им тюремный срок грозит. За групповое изнасилование!.. Но я уже поняла: это вас не волнует… Хотя именно вы из перитонита вытащили жену декана, предпринимать вы ничего не собираетесь… Ну, опомнитесь! Обещайте хотя бы встретитья с ней! Если не с деканом…

Девица — была — сама — пьяна — и — на — всё — согласна!

— Так им и надо, — зябла Ксенья Петровна, растирала плечи и морщилась. — Пёсьи повадки… Так им и надо.

— Что ж. Не хотите? Тогда… и я ведь, Ксенья Петровна, не могу вам обещать, что буду хранить от мужа наш разговор в тайне. Что это за странности такие: порода — не порода! Фашизмом ваши рассуждения попахивают или расизмом, я, конечно, не понимаю. Но так нельзя. Это вам — не царский ваш любимый режим… Что-то рано вы опять расхрабрились, Ксенья Петровна Барыбина! Оттепели — они приходят и уходят. И я ваших речей и убеждений, даже при нынешнем послаблении, не разделяю. Вот так-то.

Сашка, кивнув в сторону Ксеньи Петровны, показывал пальцами решётку — не миновать, мол, ей по-новой, а Цахилганов отвернулся.


345

— …Да вы, никак, пугаете меня, Анна Николаевна? — почти с изумленьем произнесла Ксенья Петровна. — Пугаете?… Неужто вы думаете, милая, что после всего, выпавшего на мою долю, я ещё должна таких, как ваш муж, бояться?!. Посмотрите-ка на меня получше — похожа я на человека, который сохранил способность хоть чего-то ещё в этой жизни опасаться?!.

Пуантилизм какой-то: две курящие и разговаривающие матери, видные сквозь бусины, сидят, как на картине Сёра, в точках — в разноцветных точках,

— и — пытаются — ставить — точки — точки — над — i — из — которых — сплошь — состоит — картина — жизни.

— Это вам-то — нечего бояться? Вам?!. — Анна Николаевна вдруг красиво подбоченилась и рассмеялась.

— Представьте себе… — огрызалась Ксенья Петровна. — Сегодня я потеряла последнее — надежду на то, что сын мой — полухам. Хотя бы — полухам…

Но он оказался полным, цельным, абсолютным ничтожеством!

— А где они все, те учёные, с которыми вы вместе в подземке работали? А?.. — кричала теперь уже мать Цахилганова. — На ниточке ваша судьба всё время висит, Ксенья Петровна, не должны вы в живых числиться. Да если бы у вас живот не образовался, не выйти бы вам из подземки на белый свет!.. А вы, вы очень удачно успели забеременеть, как раз перед тем, как медики в зоне наверху, потребовались.

Теперь Анна Николаевна задавала вопросы Барыбиной, угрюмо молчащей:

— Сколько вы под землёй-то успели пробыть? Месяца три, четыре всего? Там, где изыскания по геодезии, по ноо-сфере и по биохимии в единую программу сбивались?.. Кто-нибудь вышел потом из них на поверхность, из этих учёных? Одна вы, Ксенья Петровна, чудом выскочили… Спаситель он ваш, Миша!

А не ублюдок…

И никакой он не хам…


346

Ксенья Петровна молчала, сильно выпрямившись,

она была похожа на деревянную.

— А как получилось, что потом о вас «не вспомнили»? — продолжала Анна Николаевна. — Даже когда вы на воле, в хирургии, работать стали — благодаря кому вас не убрали? Не уничтожили? А ведь должны были, так?.. Полковник Цахилганов вам плох теперь, неблагодарная. Я одна, оказывается, за его спиной от беды пряталась, а вы — не за его спиной уцелели… Срамит она ещё всех. Всю нашу семью! Храбрая какая…

Кажется, Анна Николаевна победила полностью.

Однако теперь смеялась Ксенья Петровна —

дробно, сухо, мелко.

— Ах, меня, оказывается, всё это время только и делали, что спасали! И остаётся мне теперь до гробовой доски трепетать от страха — и благодарить. Трепетать — и благодарить. Что не до конца убили!.. А не кажется ли вам, что чувство страха у людей можно отбить напрочь, как отбивают в бесчестной драке человеку — почки, или селезёнку, или печёнку, или другой жизненно важный орган?.. И чувство благодарности — тоже может быть отбито! Потому что дать подохнуть человеку при такой жизни — большее благо, чем…

— А я знаю, чем воняет! — проговорил вдруг в полный голос, не таясь, Сашка Самохвалов.

И громогласно пояснил, вставая с лавки:

— У Мишки на темени стригущий лишай обнаружился! С пятак! Он его мазью Вишневского намазал! С утра! Густо!

…Это — дёгтем — от — Мишки — за — версту — несёт — вот — чем — разит!


347

В ту минуту студент Барыбин сначала наклонился,

едва не упав вниз лицом,

потом подался с лавки вперёд — в комнату.

Женщины за столом вскочили — от Сашкиного голоса, от резкого деревянного стука бусин, заходивших ходуном, от внезапного появления Мишки, взмахнувшего обеими руками.

— Я… не хочу!.. В этом мире нельзя — жить! — кричал Барыбин на пороге, путаясь в дёргающемся,

стучащем, будто разноцветный град,

качающемсязанавесе.

— Живите в вашем мире — сами! — дёргался он, запутываясь всё больше и туже.

— Не… могу! — висячие бусины взвихрились и застучали сильней.

Наконец он рванул точечные путы —

и выбежал из квартиры,

прочь…

Частый, дробный стук весело раскатывался по всему полу. И Цахилганов с Сашкой почему-то принялись гоняться за этими скачущими точками,

норовя собрать их,

настигнуть, поймать,

сгрести в одну прилежную кучку,

— некоторые — лопались — и — давились — у — них — под — ботинками — с — сухим — хрустом —

но тут Ксенья Петровна выговорила тонким, больным, детским голосом:

— Миша! Там! Он… Миша!.. — и уцепилась за скатерть, чтобы не упасть.

Ткань потянулась за нею. Ударилась об пол

тяжёлая пепельница –

с прикушенными,

подкровавленными беломоринами.

И только теперь Сашка кинулся вслед за Барыбиным.


348

Когда Цахилганов очутился на лестничной площадке, Самохвалов уже оттаскивал Барыбина от раскрытого распределительного щитка с оголёнными проводами. Лицо Барыбина было серым,

как потолок подъезда,

и таким же бессмысленным.

Мишка поводил обесцвеченным взглядом по сторонам, пытался заправить выбившуюся рубаху, но она только сильнее выбивалась из брюк и висела неровно почти до колен.

— …Аккумулятор, тоже мне! — злобно кричал Сашка и бил его кулаком в плечо, как заведённый. — Нашёл себе источник питания, псих! Припасть решил! К энергосистеме страны!.. Дурак, самоубийца, неврастеник! Сволочь…

Но Барыбин уже обмяк. Однако не плакал. Он моргал мучнистыми короткими ресницами

и норовил отвернуться к стенке.

Матери, приоткрыв дверь, посмотрели на них — и защемили дверью торопливые свои слова –

разберутся — сами — пусть — лучше — без…

— Ну? Как жить-то теперь будем? А, Санёк? — словно невзначай спросил Цахилганов. 

Устало присев на подоконник, он толкнул створку окна:

— Да, дела,

— весь — мир — бардак — все — люди — гады — земля — на — метр — проститутка…


349

Со двора ворвался радостный птичий щебет и шлёпанье резиновой скакалки по асфальту. Вместе с Сашкой Цахилганов бездумно глядел вниз. Там лакала из лужи пегая собака. В стороне шагала ворона вдоль поваленного бурей и не зазеленевшего, незацветшего дерева. А на скамье, под весенним солнцем, лежал —

укороченно, уродливо, обрубленно —

одутловатый парень-шахтёр из соседнего подъезда.

Обычно его вытаскивал на себе, словно тяжёлый мешок, пожилой отец при хорошей погоде и оставлял здесь надолго, до заката. Парень молчал безучастно изо дня в день и ленился отвечать на вопросы,

но теперь матерился в Солнце,

грязно, навзрыд.

Он хрипел там, внизу, под окном, дико мотая нечёсаной головой.

— В забое остались руки мои, мать-перемать. Ноги мои!!! С-с-суки, не нравлюсь вам?! Ни одной не нравлюсь теперь? Стервы…

И бился, и взмахивал обрубками рук,

будто не выросшими крыльями.

— Ты! Что бушуешь? У всех своя беда! — перекрикивал его сиплый мужик с пустой хозяйственной сумкой. — Тебе трудно? Да!.. А ты что, думаешь, счастливые тут все ходят? Легко всем, что ли? Русскому на земле когда легко было?!.

Терпи — коли — русский…

Парень стих на дне двора, словно враз утомился. Довольный, мужик зашагал своею дорогой, решительно мотая сумкой на ходу. Размеренное шлёпанье резиновой скакалки продолжилось в тот миг,

усиленное эхом,

и детский звонкий счёт стал гораздо слышнее,

— семь — восемь — сбилась — сбилась — вылетай — летай — ай — ай!..


350

— А мне лично всё по хрену, — живо обернулся к Цахилганову Самохвалов, закуривая свой «Трезор». — Я из игры добровольно не выйду. Жил и жить буду. Пока самому не надоест. А там видно станет. Веселей, бракованное отродье! Моральные уроды… Ну — ублюдки: а чем плохо-то?

…И кто нынче не калека?

— Да, я — мальчик, удачно выскочивший из мешка, — сказал Сашка невозмутимо. — И что такого?.. Я помню, как в темноте, скрюченный, сидел. С сестрой в обнимку. Качался на кочках, когда нас к Нуре везла она… Мама… Уборщица… По две вязаных шапки на нас перед тем надела! Чтоб не простудились мы — чтоб в проруби, подо льдом, у её детей головы не сильно зябли!

Женщины, они ведь, брат, очень добры и заботливы бывают. Особенно когда убивают.

Сашка машинально почесал затылок и передразнил мать:

— «Мы кататься уедем!.. По белому снегу. Мы уедем от людей, от всех людей…» Скажет — и задумается на полчаса, пока перловая каша на воде —

скользкая, серая —

до черноты не подгорит. Задумчивая сильно была! Мать… Потом снова — как обрадуется, как начнёт нас в дорогу собирать! Как руками всплеснёт…

— Там не будет людей, бедные мои! Никогда. Уже — никогда! Кататься… Там — счастье. Где нет людей — там счастье!.. Деточки! Мы больше их не увидим. Никого!..


351

— Гляди, Люцифер кого-то поймал! — прикрыв дверцу щитка, Сашка затопал ногами, закричал на чёрного толстого кота, сидящего в тёмном углу с мышью в зубах. — А ну, брысь отсюда!

Кот заурчал угрожающе, но не тронулся с места.

— Пошёл вон! — замахнулся Сашка.

Урча и озираясь, соседский кот направился вверх по лестнице, к чердаку, не выпуская мышь из зубов.

Прогнав Люцифера, Сашка продолжал:

— Скверные, грязные, вязаные шапчонки ватные, другими детьми давно изношенные, помню их! Все до одной — девчачьи были. С мерзкими замусоленными ватными помпонами… Да, головы наши детские она особо берегла! Укутывала. Блаженная. «Важней всего сохранить ум. Сберечь разум, бедные мои… Это самое, самое трудное теперь. Почти невозможное. Вот так, чтоб не дуло…» Я их на улице в карман прятал сразу, в любой мороз, шапчонки эти жалкие. От других детей стыдно было. А тут она крепко узлы под подбородком завязала. Перед дальней дорогой,

— в — благословенное — значит — безлюдье…

— А я боялся, — ёжился Сашка. — Всю дорогу до речки боялся страшно, как бы мешок с нами не упал… Но везла она нас ни шатко ни валко, потому как много плакала по дороге. Не голосила, нет. И не поскуливала. А всё будто подвывала тихонько. И к проруби, по льду, мешок волокла с трудом… Как там мужик ночью, на реке замёрзшей оказался? Не понимаю…

— Что за мужик? — спросил Цахилганов. 

— А кто его знает! Как с неба рухнул. Но не святой — это точно: ругался, помню, сильно. Матом. Не переставая. Мешок над прорубью перехватил… Отнял! Вызволил… А она — драться. Била его, почём зря. Криком кричала:

«Не мешайте! Оставьте их, жестокий человек! Нас больше — нет!.. От нас родились — не мы!!! В мешке — это уже не мы! Ах, злой, бессердечный вы человек, зачем?!.. Подите прочь!»

Мать…


352

— Блаженная, тщедушная, а мужика раза два с ног сбила! — заново удивлялся Сашка. — Падали мы с ним в снег со всего маха, пока он нас в гору тащил; скользко… Да, оставалось бы у неё ума чуть больше — утопила бы ведь! Уж сообразила бы, как под лёд запихать… Так-то мы с сестрой только заднёшки замочили. И перепугались —

два — человечьих — зверёныша — в — грязных — шапках —

до немоты. Даже не плакали! Представляешь?.. Дрожали, правда, с неделю — в тепле, в больнице. Зубами клацали! Безостановочная какая-то чечётка зубовная не прекращалась, хоть убей. Холод внутри не проходил…

Они оба вдруг вспомнили про Мишку — и одновременно оглянулись от окна.

Унылый Барыбин стоял в углу, не двигаясь,

будто огромный наказанный школьник,

и дышал с осторожностью.

От этого перед носом его тихо подрагивала паутина —

он глядел в неё, словно в незнакомую серую галактическую схему, тупо и упорно.

Чья-то пыльная среда обитания находилась под угрозой разрушенья, но Мишутка её щадил, должно быть,

— занимался — тем — что — щадил.

Друзья тревожить его не стали:

пускай в себя придёт…


353

— А чего ты раньше-то про салазки не рассказывал? — удивился Цахилганов. — А, отличник? Директорский сынок, Санёк Самохвалов? Ну, ты скрытный! Паршивец.

Сашка ловко сплюнул на ступени.

— Люди весёлое слушать любят. А чего в этом весёлого?.. Мне потом зато полная лафа была. После больницы, — он сплюнул ещё раз. — Я думал, во дворец попал. Тепло у директора, светло, сытно. Мачеха среди зимы в кимане ходит, переваливается, кряква. Щи с мясом варит. Хорошо!.. Правда, от грома ночного жуть брала. Летом, после той зимы, ужасные грозы шли. Проснёшься в темноте, а прижаться уже не к кому. Отец с мачехой в обнимку у себя в спальне лежат… Она не любила, когда я к ним лез… Прогоняла назад, чтоб меж ними я не втирался, ругалась…

А ночь — вечная,

а мир большой, чёрный,

и весь — грохочет, блистает.

Одиноко страх маленькому терпеть, в другой комнате. К матери тогда хочется до слёз. Но к какой-то совсем другой — в мыслях которая; к доброй, не чокнутой. Свою-то я боялся до смерти — схватит да утопит. Даже в психушку к ней ни за какие коврижки не шёл. Опасно!.. А потом, когда и на это насрать стало, повеселел! Главное — не задумываться. Как только задумался по-настоящему…

В общем, подохнем тогда мы в этом мире. От серьёзного отношения к нему. Все трое.

Но прежде — сойдём с ума.

И раньше всех — ты, Цахилганчик…

Вот, мать моя родная, уборщица, на фортепьянах играть обученная, задумывалась сильно! И что? Каков итог?


354

— Я всё прикидывал, — рассуждал Самохвалов, растаптывая окурок в труху. — Спрыгнула бы она в прорубь, следом за нами, сопливыми, прижитыми в нужде поневоле, или нет? И решил: ни за что. Побрезговала бы!.. Она бы — удавилась! Потом. Как благородная. От нас, беспородных, отдельно!.. Ты живой, Барыба?… Стоит, как соляной столп.

Противопоказано — это — вообще-то — оглядываться — назад.

— …А с какой же стати прежде всех я спячу? — запоздало спросил Цахилганов.

— Груз у тебя на горбу тяжёлый. Наследственность твоя — особая, — ответствовал Сашка невозмутимо. — Или особенная, не знаю, как правильно…

— особистская — то — есть…

— А если «сын за отца не отвечает»?

— Ещё как отвечает, — вдруг сказал Барыбин из своего угла. — Все за всех отвечают. Нет, до седьмого колена, гадство, мешки эти нам на себе тащить,

— их — в — прорубь — не — сбросишь — не — получится.

— Мишка оттаял! — оживился Сашка. — За-чре-во-ве-щал! Вылазь оттуда…

— А знаете что? Она ведь нормальная была, Санёк! — неловко выбирался из пыльного угла Барыбин. — Мать у тебя. Она всё исправить хотела. Одним разом, навсегда. Чтоб не мучился больше никто из вас… Из нас…

Он путался в словах.

— Эх, Караган! — проорал Сашка, прерывая Барыбина нарочно. — Весёлый городок!.. У нас не заскучаешь!..

Они больше не рассуждали. Только слушали, как тараторит девочка считалку в глубине двора,

и с долгими перерывами выкрикивает лежащий под небом увечный шахтёр

странную песню

дурным раздутым голосом:

— …Он посватался, да сспрятался, записку написа-а-ал! Да под печку убежа-а-ал!.. Он посватался, да сспрятался-а-а! Под печку убежа-а-ал!..

Ох, посватался. Да спрятался-а-а…


355

— Караган, Караган… — спохватился Сашка. — Туды его в качель… А куда же нам от девки-то деваться? От Марьянки. В военкомат да в подводники? На земле — отыщет, бочка с бровями, в суд потащит! Под статью подставит. Наземные виды войск отпадают… И под землёй найдёт. А если уйдём в океанские глубины!.. Тогда не настигнет, пожалуй.

Вот так и опускаются люди на самое дно.

…Однако обошлось без этого.

Беременная Марьяна, утопающая в оборках по уши, ещё раз тонко порыдала в двух деканатах; в Политехе и в Медицинском. И, по настойчивой, внятной подсказке двух добрых деканов, друзья решили устроить меж собою большой совет:

кому из них жениться.

Он и состоялся, совет, в ближайшее воскресенье. В квартире номер тринадцать. С утра.

Сашка, в белейшей рубахе, расстёгнутой до пупа, переступил порог Цахилганова с бутылкой водки, а Барыбин — со снопом трав,

— из — которого — торчали — желтосердечные — ромашки — с — ближайшего — пустыря —

для Любы.


356

Выпив по рюмке за истицу, из трёх предполагаемых отцов будущего ребёнка друзья для начала единогласно исключили Цахилганова, уже — женатого. Затем Сашка предложил Барыбину кинуть жребий. Но прежде заново наполнил рюмки:

— Так. Поздно выпитая вторая — это загубленная первая. Сокращаем паузу для пущего прилива крови к мозговым клеткам… За то, что нас, женихов, осталось только двое. Уже легче!

— За вас, ответчиков! — живо согласился Цахилганов.

— За ответчиков!

Однако после этой самой второй Сашку осенило. Зачем кому-то из них жениться на Марьяне, когда они, все, могут заявить в один голос, что на балу веселился ещё… тщедушный двоечник Димешев, отчисленный недавно из Политеха за неуспеваемость и уехавший куда-то на юг, торговать алычой.

Просто Димешев подошёл позже всех будто бы, а потом бросил институт из-за этого! И скрылся… Исчез бесследно…

Тогда выйдет, что ничего не помнящая Марьяна

была именно с Димешевым.

У них, можно сказать, на глазах,

на шести осуждающих глазах…


357

Сильнее всех обрадовался придумке Цахилганов. Он крепко хлопал сгорбившегося Сашку по спине:

— Ну, Санёк! Ну, голова! Железный вы-ход.

Ход! Ход!! Ход!!!

И дудел в рюмку:

— Полный вперёд!

И ликовал:

— Ах, бестолочи, хунвейбины… Ведь про то, что мы были с ней — трое, только Ксенья Петровна и знает. Единственная! Одной ей Мишка признался. Мы же с Саньком всё отрицали!.. А моя мать — всегда за меня! У неё совершенно нет сил ни на какое сопротивленье,

— потому — женщины — и — добрее — что — они — слабей — мужчин — так — что — бойтесь — усиления — женщин — дорогие — мои — если — хотите — сохранить — доброту — в — мире —

она сама так говорила.

Но тут помрачнел, затомился Барыбин — и набряк:

— Лжесвидетельствовать… А если Димешева с милицией найдут?

— Да ладно тебе! — успокаивал его Цахилганов. — Во-первых, не найдут. Во вторых, на хрен кому Димешев нужен? Даже Марьяне этот двоечник тусклый ни к чему… А если и найдут, мой отец поможет: замнём.

Он опрокинул рюмку махом и поперхнулся,

— оттого — что — понял — отец — не — замнёт —

как назло.


358

— Ладно. Поздно выпитая четвёртая!.. — провозгласил Сашка. — А в четвёртых, доходяге Димешеву такая обширная невеста, пожалуй, в радость будет! То-то мы его осчастливим!.. Значит, действуем?

— Действуем.

Но Барыбин нервничал:

— Нет. Так нельзя.

— Ну и делай тогда сам, как «льзя»! — заорал на него Сашка во всё горло. — Я вечно предлагаю «льзя». А он вечно сосредоточится — и выделит из себя непременное крупное «нельзя»! Отрицательный человек.

Вечное стояние на нуле — его удел…

— Ну, поступи как нужно, — предложил Сашка Барыбину. — Сам. Раз ты такой умный… Я умываю руки.

— Поступлю. Как нужно, — ушёл обуваться, озлившись, Барыбин. — Не сомневайся.

— Мишка мать свою не может обмануть! — разоблачительно крикнул Цахилганов. — Он её до смерти боится! Знаю я его…

— Могу, но не буду… — донеслось из прихожей.

— Ну и не будь!

— И не буду.

— Катись колбаской! Пижон… Без жён лишних как-нибудь мы обойдёмся. А ты — женись на здоровье!

Если такой честный…


359

Уже вдвоём Цахилганов и Сашка пили настойку боярышника,

которую Анна Николаевна наказывала Любе вливать Цахилганову в чай по маленькой ложке три раза в день,

и от душевного неудобства много и бестолково веселились. Сашка рассуждал, не переставая разглядывать аптечные флаконы на свет, один за другим:

— Разве я для того снял Барыбу с оголённых проводов, чтобы он женился на этой пучеглазой бочке? А?

— Нет, — твёрдо отвечал Цахилганов, мотая головой. — Снял для того, чтоб и царицу, и приплод тайно бросить в бездну. Вот!

— А для Марьяны — ни за что бы не спас.

— Пас! — вторил ему Цахилганов, поднимая руки вверх. — Тут мы оба — пас!

Но в прихожей уже сбрасывала лёгкие босоножки Любовь.

Любовь, вернувшаяся с базара! Звучит…

— Да как же это вы — за пустым столом, без закуски! — удивилась она.

Ромашковый сияющий сноп, стоящий в трёхлитровой банке на столе, увидела, но ни о чём не спросила —

и — так — значит — было — ей — понятно — кто — здесь — ещё — был.

Сашка, бессовестно блистая желудёвыми глазами,

подался к ней.

— Представляешь? Этот спасённый мною несчастный Барыба… — жаловался он, топая за Любой следом, на кухню, с её сумками. — Он, вместо того, чтобы жить, решил принести себя в жертву и… жениться на этой…

Сбросив сумки, Сашка так долго вил вокруг шеи воображаемую петлю, что устал и уронил голову на грудь.

— На ком? — не понимала Люба, вглядываясь в Самохвалова с тревогой и гремя спичечным коробком. — Вам нужен крепкий бульон… На ком?!


360

— Не будет Сашка бульон! — решил вдруг Цахилганов. Он стоял на пороге кухни, пошатываясь и набычась. — Самохвал домой уходит. Не слушай его, Люба. Всё, что он говорит — чушь. Левая ботва!

— Да на ком же? Ну, говорите. Итак…

— Итак, она звалась Марьяной, — ответил Цахилганов, отодвигая Сашку плечом. — Никто её не видел пьяной…

— А какой она человек? — спрашивала Люба их поочерёдно.

— Ну, видишь ли, она… — норовил высунуться из-за плеча Цахилганова Сашка. — Она всегда вела себя так, что — тьфу. В общем… Ей рано нравились романы! — разоблачительно мотал он пальцем. — Они ей заменяли — всё! Представляешь?

— Иди, иди, — выпроваживал его Цахилганов. — Тоже мне, поэт… Любишь ты, сволочь, чужих жён, как я погляжу! Пошёл вон…

Однако Сашка, будто нарочно, никак не попадал в дверь. И оправдывался, ударяясь лбом о косяк:

— Выход! Он всё время от меня ускользает. Всю жизнь. Увы…

— Ногами двигать ты можешь? — беспокоилась Люба.

— Нет, — кротко ответствовал Сашка. — Кто жил и мыслил, тот — не может. Слышь, Цахилганов, где ты? Призрак невозвратимых дней… Призрак, давай сначала исполним с тобой мою…

Тут Сашка запел с весёлыми переливами, вываливаясь на лестничную площадку. Он гулко бил себя в грудь кулаком, нащупывал неверными ногами ступеньки, оборачивался, перекручивался, но не падал:

— И заррреза-а-ал сам си-ибя — вии-сёлый рызга-авор!..

— Это Барыбин зарезал! Себя. Сам!.. Беги к нему! Окажи Мишке скорую медицинскую помощь, — наказывал Цахилганов из дверного проёма. — Сделай ему укол от глупости. И поставь пиявку на нос! Чтобы прозрел…


361

Но Барыбин заперся дома, работать над дипломной. И вскоре оказалось, что беременная Марьяна, тихо и сразу,

стала его женой,

с последующей унылой их свадебкой,

на которой, кроме родственников невесты,

не было никого…

С рискованными балами было покончено. И Сашка разлюбил свою смуглую аптекаршу — добытчицу «зелья» — навечно;

за ненадобностью.

Проболтавшись в одиночестве до осени, Самохвалов женился на продавщице винного магазина — ещё более пожилой, чем аптекарша. Но развёлся спешно — вертлявая и весёлая, старуха приносила домой подозрительно много спиртного,

будто стремилась во что бы то ни стало споить его прежде времени.

К тому же, чокаясь, она, шестидесятилетняя, имела дурную привычку пугать его лихой фразой: «Мы будем жить долго и счастливо и умрём… в один день!» — типун ей на язык. Причём, поперхнувшись от вдохновения, она всегда кашляла после этого

до опасной мертвенной синевы

будто каркала, наклоняясь всё ниже и ниже.

А Самохвалов, оцепенев от близких сроков кончины, забывал колотить старуху по костлявой спине,

как она её ни подставляла,

вертясь и изгибаясь по-всячески.


362

Впрочем, лет через пять, как-то летом, женой прозектора Самохвалова стала довольно молодая, но уже — чинная, заведующая кулинарией, носившая на голове витиеватую причёску под названием «хала».

В постели заведующая уютно пахла корицей, мускатным орехом, ванилью и кардамоном.

С нею жилось спокойно и спалось мягко, однако длилось это не долго: Сашке показалось,

будто он начал толстеть.

Он предупредил заведующую: «Сахар — белая смерть!» Но жена только приторно улыбалась и выставляла на стол всё более и более сладкую сдобу,

словно желая угробить его булками наверняка.

И Самохвалов понял: она добивалась его ожирения как залога супружеской верности…

Тогда он спешно расписался с выпускницей десятого класса — рослой девочкой с плоской спиной и двумя толстыми короткими хвостами на макушке,

торчащими, будто поленья, —

чтобы воспитать из неё, неиспорченной, жену

как раз для себя,

— его — Tabula — rasa — должна — была — сидеть — дома — в — полной — невинности — и — слушать —

Самохвалова.

Одного лишь его…


363

Выпускница попалась на редкость понятливая. Она не рвалась учиться дальше и устраиваться на работу. Чтобы не сготовить чего-нибудь невпопад, молодая не стряпала вовсе. Зато, обложившись пушистыми клубками,

будто разноцветными прыгучими котятами,

принялась мелькать спицами,

вывязывая Самохвалову жилет за жилетом.

Так минул год. И к юбилею совместной счастливой жизни она связала Сашке ватную шапку-шлем с круглой зелёной пуговицей под подбородком. А потом обиделась до слёз — на то, что Самохвалов эту свою вязаную шапку почему-то сразу же люто возненавидел.

— Не её, а меня ты не любишь! — безутешно мотала она своими двумя хвостами на макушке.

И дальше уж только капризничала, и отгоняла его от себя всякими пошлыми словами,

— уйди — противный — не — для — тебя — цвету.

Чтобы угодить выпускнице, Самохвалов всё же покорился. Он целый год не только ходил в шапке-шлеме, в свитере и жилете, но ещё и в вязаных варежках,

висящих на резинке,

провздетой в рукава пальто.


364

Готовясь ко второму юбилею, Tabula rasa всерьёз сделала выпад длинной спицей, будто рапирой, и нанесла Самохвалову самый настоящий боевой укол,

— ей — не — понравилось — что — муж — возникнув — внезапно — в — своём — шлеме — и — в — варежках — косо — взглянул — на — рослого — азербайджанца — перенимавшего — у — неё — всё — это — зимнее — время — приёмы — рукоделия — сидя — рядом — на — диване — без — майки.

Тогда Сашка понял: рано или поздно она проколет его насквозь, в самое сердце, как только он сделает что-либо не так.

Конечно, он не ожидал прокола за низкую зарплату или за расколотое блюдце, но стал тревожен, суетлив и сер, будто городской воробей. У него появилась привычка вертеть головой во все стороны, подмечая малейшие движения рук своей вязальщицы и, на всякий случай, улыбаться заискивающе, выставляя руки вперёд…

Как-то утром, обнаружив спицу у себя под одеялом, он вскочил, засунул варежки с резинкой и все клубки в растянувшуюся шапку-шлем, вручил жене и отправил её из квартиры, мягко, но часто подталкивая в плоскую молодую спину.

С мамой ей будет лучше! И азербайджанцу тоже. Рукодельщику… С мамой. С мамой.

Спускаясь по лестнице, Tabula хныкала,

жаловалась на то, что лучшие годы

она отдала домоводству,

и теряла клубки;

они прыгали за ней

по ступеням

пушистым резвым выводком

и некоторые даже её обгоняли.


365

Усатая, но очень красивая женщина-психиатр устраивала Самохвалова больше всех предыдущих жён,

несмотря на её ледяные ноги —

они не давали прозектору забыть о своей основной работе даже в самые страстные минуты.

Как медик медика, однако, они понимали друг друга с полуслова —

латынь связала их крепче любви: sic.

Роковое же неудобство затаилось в следующем: эта самая психиатр мгновенно ставила диагнозы всем, кого видела на экране телевизора. С тяжелейшими синдромами Кандинского-Клерамбо, Шерешевского-Тернера, Гаккебуша-Гейера-Геймановича похаживали так же

мимо Самохвалова соседи, знакомые, друзья. А на ветке перед окном их квартиры пел по весне скворец-эпилептик.

Как-то раз, когда телевизор отчего-то не включился, а скворец уже улетел в жаркие страны, женщина-психиатр сосредоточилась, напряглась —

и попробовала поставить диагноз Сашке,

чем и внушила ему сильную боязнь оказаться в официальных дураках.

Он стал опасаться, не подсыпает ли она в чай какие-нибудь безвкусные препараты, стремясь тайно излечить его! И норовил мгновенно поменять стаканы местами, едва она отворачивалась. А заодно наотрез отказывался от супов, скорбно жуя за столом один лишь магазинный хлеб.

Жить в режиме повышенной бдительности

оказалось не просто —

к плите она его не подпускала,

считая кухню женской территорией,

что было уж само по себе весьма подозрительно.

366

Однажды, на встрече Нового года, в гостях, наевшийся наконец до неприличия Самохвалов сомлел, задремал за праздничным столом —

и увидел себя в смирительной рубашке и босого.

Проснувшись, он протёр глаза. Затем объявил всем пляшущим возле ёлки и скачущим:

— Finis! Быть женатым отказываюсь.

После чего и сам плясал уже безоглядно, и с удовольствием пел до утра с обезвреженной, то есть — бывшей, женой на два голоса,

«Люди в белых халатах, низко вам поклониться хочу…»

и кланялся, кланялся до земли неустанно — ей, больничному завхозу, санитарке с родинкой на щеке — и целовал всех, включая домашних чьих-то животных.

Однако его жизнь и в дальнейшем всё время попадала в неприятную зависимость от женских коварных умыслов, ведущих к её значительному укорочению. А Сашке ещё так хотелось пожить…

О, юность, юность. Прошла и она бесследно!

К счастью, прошла наконец.

Без тяжёлых увечий. И даже без травм.

Из всех своих семей ему удалось выскочить невредимым!..

Что же касается зубов, то они со временем выпали сами. От холостяцких супов быстрого приготовления.

Но чем не пожертвуешь ради того,

чтобы уцелеть

в опасном мире браков?


367

Барыбины и вовсе жили тихо. Они добросовестно растили Боречку, который появился на свет неприметно для посторонних. Выяснилось только вскоре, что Марьяна… поколдовывает.

Сначала Барыбин обнаружил в шкафу старую свою рубаху и поношенную обширную кофту жены, напоминающую матрац. Рукав одной вещи и рукав другой были связаны в один тугой, особенный какой-то, узел,

— его — невозможно — было — разъять — зубами — расковырять — вилкой — расцепить — стамеской.

После долгих трудов Барыбин бросил вещи с балкона и потом следил за полётом сцепленных рукавов, слушая по радио мистическую плавную песню:

«Мы эхо, мы эхо, мы долгое эхо друг друга».

Спустя время реаниматор, невзначай открывший дверь в ванную, увидел, что жена его стоит нагая перед зеркалом

и сосредоточенно катает по широкому своему животу

виноградину,

пришёптывая ужасную абракадабру.

Застигнутая врасплох, Марьяна вздрогнула всем крупом и сразу кинула виноградину в унитаз, словно та укусила её за палец. Но Барыбин уже съел таких виноградин не мало; жена вынимала их из-под гроздьев, со дна тарелки, и насильно скармливала ему

— будь — умницей — открой — рот — тебе — же — глупый — лучше — будет —

после ужина…


368

На другой же день он окрестился в местной церкви Карагана, похожей на молельный дом. А ещё через неделю отнёс туда на руках годовалого Боречку.

Крещение младенца тоже прошло тихо.

Лишь после купели

целовать крест

Боречка, вдруг заупрямившись,

не стал…

Но врачебная карьера Барыбина из-за этих двух посещений церкви начала складываться неважно. Как беспартийного и неблагонадёжного, его перевели со стационара на станцию «скорой помощи», выездным врачом,

на долгих десять лет.

Осталась ли его жена Марьяна колдовкой или бросила попытки менять у людей их собственную волю на свою,

— колдовство — есть — высшая — стадия — волюнтаризма — и — наоборот —

суть дела от этого не менялась: Барыбину было гораздо спокойней на работе. И даже часть его домашней библиотеки переместилась потом в ординаторскую, поскольку он изготавливал на дежурствах, в перерывах, некий научный труд, о котором стеснялся пока говорить –

по скромности он держал его в тумбочке под раковиной, среди хлама, свёрнутым в трубку.

Медицинские сестры опекали Барыбина, баловали и любили необременительной цеховой любовью. Изредка они готовили реаниматору вкусное на больничной кухне, из продуктов, принесённых им в день получки. Но никогда, никогда не ставили при нём на стол тарелку с виноградом —

чтобы он не закричал «чур меня!» и не убежал шляться по пустырю, за больничной помойкой, дабы успокоиться перед операцией.


369

Как ни крути, а брак Цахилганова оказался самым

удачным. И если бы он немного приглядывал за Любовью,

плюнув на сомнительные свои дела,

он не проглядел бы главного,

— пассивного — её — самубийства…

— Люба, ты молчишь и молчишь. Жена моя… Как бы я хотел говорить с тобой…

Цахилганов поразглядывал надписи на тёмных солнцезащитных флаконах,

они стояли на столике, будто слепцы, выстроившиеся в ряд.

— Неужели ты больше не видишь меня?.. Мы потеряли возможность всматриваться друг в друга…

Эта возможность ушла из жизни, их жизни.

Но голос Любы ещё звучит иногда в этом мире —

бесконтактно…

— Не молчи…

Какое-то из её слов станет последним,

— или — уже— стало.

— Скажи что-нибудь…

— Вспомни! Ты что-то спрашивала про птенцов, Люба, — расхаживал он по палате. — Я, правда, не очень хорошо тебя понял. Это Барыбин у нас большой специалист по иносказаньям. А я дилетант… Люба!!! Нельзя же так долго молчать…

Любовь застонала.

— Что? — Цахилганов склонился над женой. — Что? Здесь — больно? Или здесь?

— Они вырастут… Налетят целой стаей, — едва слышно проговорила Любовь.

— Отпрыски! — рассёк вдруг пространство решительный, непримиримый голос Дулы Патрикеича. — У-у-у-у — у!..

— Пустое, — успокоил Цахилганов то ли себя, то ли жену, то ли старика. — Всё пустое…


370

А можешь ли ты объяснить себе, Цахилганов, отчего это у Барыбина-младшего,

у Боречки то есть,

раздвоенный подбородок?

Отбой: Цахилганов никогда не храпит по ночам. В отличие от Сашки. А этот барыбинский отрок бесчинствует во сне, словно бешеный вантуз…

— Не бойся. Ничего не бойся, Любочка. Когда Мишка перестанет пичкать тебя препаратами из слепых флаконов, ты придешь в себя. Пусть не надолго… Ты вырвешься из круга своих наркотических представлений. Они пустые, Люба…

— Её нет… Она высиживает где-то птенцов, — шелестел голос жены. — Как же я… справлюсь, если их будет много?

— И хорошо, что нет, — с деланой бодростью уверял жену Цахилганов. — Зато я здесь. Я с тобой. Только с тобой. С одной тобой. Слышишь?

Я навсегда теперь — с тобой. Правда.

Что бы ни случилось…


371

Любовь открыла глаза и смотрела на него, видя.

— Тебя долго не было, — она подбирала слова, выговаривала их с тщательностью, распределяя силы правильно и разумно. — Сейчас… Ты так хорошо сказал, что… Мне не хочется уми… умирать.

— Вот и умница, — погладил её руку Цахилганов, едва не заплакав от благодарности. — Если ты захотела жить… Я тоже буду жить, Люба!

— …Живи, — приговаривал он тихо, боясь голосом спугнуть возникшее в ней и совсем слабое желание. — Прошу тебя. Живи…

— Да… — сказала она успокоенно, отворачиваясь.

Цахилганов разволновался. Вон что! Его нарочно запугал Барыбин. А она не безнадёжна — Любовь отвечает!

Но… как же она бледна сегодня, как бледна. И эти землистые тени под скулами, раньше их не было…

Вдруг розовое тело Горюновой снова,

словно резиновое,

качнулось в его глазах.

Опять. Опять эта Горюнова! Бесстыжая. Настырная.

Ты, со своими говяжьими телесами, смеешь лезть в память даже сейчас?! Сгинь!

— Я только с тобой, Люба! Веришь?

372

…А может, развязная чувиха Горюнова и есть именно та женщина, которая — оживляет? Вульгарная, пышущая глупостью и здоровьем…

Шла бы ты подальше, Горюнова, со своей молодой плотью, красной, как освежёванная туша!..

Любопытно, какую такую пользу науке способна принести эта преподающая

— дающая — знания —

бабёнка с кошёлочным сознаньем?

Какую такую элиту советского периода она тщится изучить — и зачем? Да ей, с её вульгарными ужимками и чепухой, которую она несёт… Ей бы в магазине искусственными членами торговать, а не лекции читать.

А он-то перед нею рассуждал на ступеньках —

про Козлова и «Арсенал»!..

И высокопарно толковал ей, тоже что-то громко изрекающей, про «Электрические сны» и прочее,

— хм — нелепица — несуразица — бессвязный — можно — сказать — разговор — по — мотивам — второго — фортепианного — концерта — С. — Рахманинова —

зачем?!.


373

— Спи, Люба… Спи! Нет никаких птиц. Нет хищных птенцов. Нет никаких ублюдков. А есть покой, Люба… Он у нас впереди…

В покое, к счастью, нет ничего!

Там полное равенство.

Там нет униженных — и нет победивших,

нет жертв — нет палачей,

нет хищников — нет пострадавших…

Прозрачные искусственные жилки свисают с капельниц и несут в вены жены лекарства от боли —

лекарства от действительности –

искусственно — затянувшейся — безрадостной — действительности —

но если он скажет реаниматору Барыбину одно только слово, этот совершенный и полный покой для Любы наступит сразу.

Думая так, он вдруг успокоился и, кутаясь уютно в байковый халат, полудремал-полудумал. Ведь смерть — это, в любом случае, отключка от земной жизни. И разве это, само по себе, не благо?

Пусть память погаснет,

как перегоревшая лампочка — щёлк!

И всё: никаких мук, никаких расплат.

Сеанс окончен…


374

Кто-то страшный и беспощадный придумал для человечества злую сказку — про ад и рай, думал Цахилганов. Не надо нам никакого сказочного рая, когда реально грозит современному нормальному человеку только ад!

Что ни говори, а материализм добрее.

Для грешников. Коих подавляющее большинство…

Добрый атеизм с его задумчивыми кабинетами в светлых Домах политпроса — он не запугивал никого неизбежным экзаменом на святость,

— кто — же — его — сдаст?

Но атеизм — этот опиум для народа, иссяк бесследно. А вместо него замаячило грозное будущее, громыхающее раскалёнными сковородками, воняющее серой и кипящей смолой: пощады не будет никому.

…Рай — он там, где Любовь.

Рай — для неё.

А для Цахилганова высшее благо — Ничто. Как для изношенного механизма,

страдающего усталостью металла.

Но Любовь — там, где рай…

Может ли Любовь увлечь его за собой туда —

ведь без любимого человека ей рай будет не в рай.

А что, в самом деле? Почему бы и нет?


375

Тогда шаловливая давняя мечта о счастье проникла в реанимационную палату, как безмятежный невидимый лёгкий ветерок: когда-то, давным-давно,

Цахилганова так и подмывало

притвориться паралитиком.

Чтобы здоровая, заботливая Люба утирала бы ему слюнявый рот белоснежным платком, и кормила с ложки, и укладывала бы спать с ласкою,

и причёсывала бережно, бережно…

Она вывозила бы его, расслабленного, мычащего, на инвалидной коляске. Катала бы, катала часами, умытого, благостного, по той самой аллее на бульваре Коммунизма,

где снуют весёлые студентки с портфельчиками…

И, ах, как славно было бы щипать их, пригожих,

— с — большим — проворством — и — с — исключительной — ловкостью —

за такие оживлённые, вёрткие ягодицы, едва только заботливая Любовь его отвернётся…

А потом вновь расслаблять лицо,

впадая в приятный, необременительный

идиотизм.


376

Катиться под шорох сентябрьских листьев под шинами инвалидной коляски… Улыбаться как ни в чём не бывало, поглядывая в синеву небес —

разве не рай?…

Но дома, оставшись один, он бы включал музыку на полную громкость! Тайно бы — и с наслажденьем — ходил! И — ел — бы — сам — и — много!..

Ходил бы, приплясывал, смеялся над всеми — и ел!!!

Он весело танцевал бы в одиночестве перед зеркалом…

Делал бы упражнения с гирями, укрепляющие бицепсы, трицепсы…

И, может быть, к нему, паралитику,

прибегала бы тайно одна,

какая-нибудь,

с портфельчиком,

после занятий…

Или, может быть, даже — целых две… Потому как…

— без — тайного — блуда — нет — мужского — счастья — нет — нет — нет — а —

двойное счастье лучше одинарного.

И ведь, что примечательно,

— ровно — в — два — раза!..


377

Но мерзкий запах мертвечины обдал Цахилганова.

Это Чак, любимец Чак, помесь дога и дворняжки,

опять убегал от него по цветущему лугу

стремительной трусцой,

воровато оглядываясь.

Принюхиваясь, пёс бежал неуклонно на запах падали. И никакая сила не могла отвлечь его от этой запретной, невыносимо желанной собачьей цели.

О, как же он катался, как извивался в смердящей слизи…

— Чак! Ты с ума сошёл. Ффу. Фу! — кипятился Цахилганов.

И кричал Чаку издали, и размахивал над головой ошейником угрожающе:

— Дурак! Это же Любе мыть потом тебя в ванной. Кретин… Собачий кретин…

Цахилганов подбирал на пустыре обрывки пожелтевших газет, сердито отирал жидкую дрянь с дрожащих боков Чака…

С дрожащих сладострастно боков…

— Придурок…

Но какими виноватыми глазами смотрел на него умный Чак —

пёс кротко вертел хвостом, извиняясь…


378

И снова пёс был чист, послушен, понятлив. Долгое время. Пока нюх его не улавливал на лугу запах тлена,

запах разлагающейся плоти — запах смерти.

Тогда повод ошейника удержать было уже невозможно:

— Чак! Дурило… Куда? Назад!.. Я кому сказал?!.

И Люба опять всплёскивала руками:

— Где же ты так вывозился, бедный! Как тебя отмыть?

— Это он — бедный? А не ты? Пошёл вон от меня, Чак! Фу! Грязный… Иди от меня туда,

— где — Любовь —

там тебя отмоют…

Но ругающийся Цахилганов понимал, понимал пса. И улыбался ему, уже вымытому, умилённо. И знал. Почему-то знал хорошо,

что рассказывать Любе об этой запретной страсти Чака

нельзя.

Да. Это была только их с Чаком, общая, тайна,

совместная…


379

Как вдруг всё переменилось. И он увидел на миг себя, того, прежнего, с очень большого расстоянья — отсюда, из реанимационной палаты, в которой сильно сквозило. И тот, прежний, прошлый, тридцатилетний он, уже — чуждый ему, вызвал в нём теперь недоумение и досаду.

Цахилганов с брезгливостью понюхал свои руки. Запах падали — сладкий, приторный запах тлена — только почудился ему? Почудился,

— тянет — тянет — откуда-то — падалью —

или же… Но — нет: деньги не пахнут.

И его фирма «Чак» успешно гонит порнуху,

и способна нагнать её — тучами,

на всё бездумно балдеющее,

похотливое человечество.

Оно готово платить Цахилганову деньги,

за новые и новые возможности поваляться в тлене,

оно — норовящее утонуть в сладострастии,

чтобы забыться,

— чтобы — отключиться — от — жизни —

будет за это платить…

— Смерть — это же падаль, — быстро проговорил чей-то боязливый, давний, девичий голос.

— Люба? — обрадовался он воспоминанию. — Да. А падаль — это смерть,

сладкая, приторная, смердящая смерть!


380

Но что-то снова происходило с пространством. Оно ощутимо уплотнялось в палате реанимации и вот-вот, казалось, должно было дойти до стадии персонификации — кого бы то ни было.

Магнитная буря, утихшая не так давно, опять обрушивалась, вопреки прогнозам земного магнетизма,

на бедное человеческое сознание

и вовлекала разум в свои, вселенские, вибрации…

Цахилганов выругался, ощущая знакомое стягивание мышц вдоль позвоночника, и стал ждать, когда проявится перед ним некто — он сам ли, всё равно в каком возрастном обличье, или воющий Патрикеич,

озабоченный тайной биогеокосмической, уцелевшей будто бы где-то, единственной лаборатории.

Но только покойный Чак махал хвостом перед мысленным взором Цахилганова и собирался бежать куда-то. Покойный Чак звал за собой Цахилганова, должно быть — на луг. На цветущий жёлтый луг в солнечных сияющих одуванчиках.

— Чак, милый, умница! Иди ко мне! Видишь, с Любой что… Да, Чак. Такие вот наступили теперь без тебя времена. Иди сюда! Я слишком давно тебя не видел! Ужасно давно. А, ты пришёл. Хороший мой…

Чак с сожаленьем оглянулся в ту сторону, куда только что увлекал Цахилганова,

— к — омерзительной — жиже — в — чертополохе —

и прижал уши. Наклонив голову, Чак всё же двинулся к хозяину. И упал на передние лапы, подползая… Цахилганов тянул к нему руку…

— Чак! Умница!.. — тосковал он по давней своей собаке.

— Привет-буфет, — проиграл над ним весёлый, легкомысленный саксофон. — Чего ты там, на полу, потерял?


381

Цахилганов вздрогнул — и вскочил.

— Сидишь, значит, сиднем, как паралитик? — проговорила из полуоткрытой двери приветливая Сашкина голова в низкой врачебной шапочке и просияла единственным, передним, зубом. — Ты не окочурился ещё тут, Цахилганчик?.. А я к Барыбе. На обратном пути загляну!..Кстати, чем это ты занимался сейчас? Тараканов на полу, что ли, вслух ловил? И как — сбегаются они на твои уго-воры?

— Воры?…Ты о чём?

Прозектор Сашка Самохвалов покрутил пальцем у виска, ещё раз беззаботно улыбнулся однозубым ртом —

и исчез.

А в ушах Цахилганова всё звучало, повторяясь многократно:

— …воры. Воры! Воры!!!

Ворующие — что?

Но тут же сдавленный визг молодой медсестры донёсся из коридора. Потом — невинный смех Сашки. И разудалая фраза его:

— Эх, нет ничего в жизни слаще губ Людки!!!

— …уб Людки… — машинально повторил присмиревший Цахилганов в палате.

Он втянул голову в плечи, раскачиваясь на табурете. Обрывки чьих-то фраз раздражали слух, словно добивали Цахилганова нарочно.

— Ублюдки. Мы. Ублюдки,

…пос-ле-революць-онные.


382

М-да, припечатала тогда их, троих, бывшая заключённая Ксенья Петровна Барыбина. И больнее всех — сына.

С Сашки-то Самохвалова всё слетело как с гуся вода.

А вот для юного Цахилганова это повлекло весьма странные последствия.

Наплакавшаяся в тот злополучный день мать его, пришедшая от Ксеньи Петровны, не могла ничего рассказать отцу, потому как был он в длительной командировке: Константина Константиныча срочно вызвали к Суслову. Должно быть, там полковник Цахилганов переволновался. И сразу же оказался на длительном лечении в подмосковном Голицыне –

в замечательном профильном госпитале, на берегу тихого пруда с деревянным мостом.

Но история с Марьяной взбудоражила весь Караган, она неминуемо должна была докатиться до Цахилганова-старшего рано или поздно. Анонимная жалоба каких-то девиц, не принятая в местную печать, ходила, однако, по рукам среди населения:

о прошлых балах поговаривали…

И Цахилганов-младший чутко сторожил день отцовского приезда —

это знает всякий умный подлец: опередивший другого в подаче информации выигрывает всегда!


383

Временно ночующий теперь не в квартире номер тринадцать, а в родительской,

— готовить — работу — по — квантовой — физике — следовало — без — помех —

он увидел однажды поутру чёрный кожаный небольшой чемодан в прихожей. На кухонном столе лежали два огромных шишкастых пакета с зёрнами кофе марагоджип. Отец был дома…

И женатый студент Цахилганов, постригшийся накануне очень коротко,

— то — есть — максимально — благонадёжно —

принялся похаживать мимо двери отцовского кабинета, откуда голоса родителей доносились слабо,

словно сквозь толщу воды.

— …Тут на нас налетела было одна девица, но об этом потом, — говорила Анна Николаевна за двустворчатой дверью особым, воркующим, голосом. — Прости, я тебя перебила. Продолжай! Продолжай… Так, бессовестная развратница одна! Отстающая студентка… Я слушаю.

Константин же Константиныч в то самое время глуховато извещал, что генеральское звание ему теперь уж точно не светит — повышение не состоялось. При разговоре скрипели дверцы шифоньера, постукивали ящики стола, шуршала разрываемая бумага.

Потом снова заговорила мать, едва слышно, словно боясь кого-то разбудить. Но вот голос её окреп —

от праведного возмущенья.

— …И эта разгульная девица, не знающая даже, от кого она понесла, придумала историю, будто бы её опоили чем-то таким…

Сдержанный гнев вибрировал в словах матери, прерывался, взлетал вверх и — истаивал в изнеможении.


384

— …Пить надо меньше. Девице, — хмуро перебил её отец, недослушав. — Любе, надеюсь, ничего не известно?

— Любе — что?! — громко возмутилась Анна Николаевна. — Она молодая: даже если узнает, переживёт. А вот я… У меня нервный тик!

— Ох, поговорю я с ним. Не нравится мне эта история!

Грядёт допрос с пристрастием…

— Да наш-то при чём?.. Хорошо ещё, что я не удавилась от позора! Но эта Барыбина, поборница чистоты сословий…

Дальше разговор шёл уже совсем тихо, однако не прерывался ни на минуту. И только долетало временами:

— …И эта Барыбина обзывала их, оклеветанных мальчиков, по-всякому. Выродки! Помесь! Нескрещиваемые, антагонистичные породы, видите ли, скрестились!

Мать лила, лила словесную воду на гнев отца. Но отец никак не захлёбывался в искусном её многословии.

— Подробней, — перебивал он её деловито. — Ещё подробней… Это, стало быть, ты ему природную саморегуляцию сбила тем, что родила Андрея от меня, антагонистичного? От безбожника? Так?

Загрузка...