И только Солнце бушует как бешеное,

бушует, как никогда прежде,

выбрасывая колоссальную энергию вспышек,

небывалых доселе…

Солнце возвращает энергию недовоплощённых судеб обратно, вниз.

Ох, сожжёт оно землю напрочь…


150

— Ох, сожжёт оно землю напрочь! — сказал вслух Цахилганов, зевнув огорчённо и судорожно.

— Или подарит великие прозренья, — упорно проговаривал то ли Внешний Цахилганов, то ли некое мыслящее пространство. — Деятельная сила судеб, насильственно прерванных нынешней властью, взлетает к Солнцу — и оттуда бьёт по живущим. Она подарит великие прозренья праведным — и смерть палачам. Ты чувствуешь, как Солнце мстит вам, нынешним хозяевам жизни?

— Чувствую, наверно, коль темя трещит, и ум за разум заходит.

Я — то — же — что — отец — я — иду — в — ногу — с — властителями — как — шёл — с — властителями — он — и — вот — итог…

— Чёрное искусственное Солнце социализма сияло энергией недовоплощённых судеб белых рабов большевизма — но Солнце Живое, природное, вбирает страданья новых белых невольников: рабов демократии. И превысилась мера сублимации этой энергии. И Солнце Живое сбрасывает избыточную энергию на живущих.

Цахилганов приуныл, обводя тревожным взглядом окно –

картину — неба — низко — висящего — над — степью — обрамлённую — скверной — облезшей — рамой —

капельницу, обездвиженную Любовь.

— Сугубый реализм…


151

— Ничего, — приободрился он вскоре. — За наши-то деньги подневольные чахлые учёные придумают нам какие-нибудь кондиционеры и от этой, магнитной, напасти. Невинные же от солнечных вспышек и пострадают.

С деньгами любое возмездье можно объегорить!..

— Живое Солнце мстит неправедным, — настаивал Внешний. — Вот отчего вы все, новые хозяева жизни, сходите с ума. Ты — сходишь с ума, как все вы — такие… И страшен, страшен, страшен ваш удел.

The sun so hot i froze to death…

— Да ладно пугать-то! — отмахнулся Цахилганов. — Забьём как-нибудь свою совесть транквилизаторами, чтоб не сильно пищала, и тогда нам всё по барабану. Кто не с Хозяевами планеты, тот — в числе смертников. Именно тот! Это и козе теперь понятно. А уж мы-то — проживём. И не плохо.

Есть, в конце концов, таблетки от шиза! У того же реаниматора — у Барыбина есть!

— …И есть Митька Рудый, который уже планирует, как извлечь наибольший доход из происходящего — то есть, как сегодня энергию сгорания лучших из людей превращать в деньги для Хозяев…

— путём — всемирного — лагерного — капитализма — да — этот — абрикос — начал — действовать — сам — без — тебя.

— Ещё бы, он в самых верхах нынче, ему и карты в руки, — лениво поддакнул себе Внешнему Цахилганов.

— И чёрное Солнце бывшего Союза воссияет вновь! Чтобы обогревать лишь властителей мира! И успокоится тогда Солнце живое, ибо людские энергии будут утилизированы здесь, на земле, для успешного поглощения мировым капиталом!..

— Что ж? Браво, западник — браво, Рудый, специалист по идеологическим внешним сношениям –

успешно — сношаемый — в — мрак — дерьма — ибо — малая — адская — бездна — призывает — адскую — же — большую — бездну — хотя — бы — и — политическую.


152

Однако Цахилганов был недоволен такой своей логической виньеткой: чем, собственно, один порок хуже или лучше другого? А сколько их у каждого! И он чувствовал сейчас сильнейшую потребность оправдывать любой вид греха,

потому как… ему не хотелось верить

в святость кого бы то ни было,

а именно — в непорочность святости!

Он всё не мог забыть постыдной своей трусости при появлении странного Старца, прошедшего недавно сквозь палату.

— Кстати, кто это был? — подозрительно спросил Цахилганов. — Ну, тот, из-за которого я едва не вышиб лбом дверь?

— А-а… Из Византии пятого века. Они ходят иногда, святые из прошлого, по местам, где сосредоточены людские страданья. И, в той или иной форме, оставляют людям знанья, добытые своим аскетическим подвигом. Помогают. Если бы не колоссальная вспышка на Солнце, ты бы его не заметил. Да что тебе до тех, кто молится за род людской в вечности?..

— А наблюдал ли ты, — спросил он себя, Внешнего, — что наши нестяжатели очень хорошо умеют говорить о бренности жизни — не знавшие её радостей и не имевшие лишней копейки. Кто богатство презирает? Да тот, для кого оно недостижимо. А кинь ему та же Америка хорошую сумму — вот тут-то он от всякой своей святости и излечится мигом… Нищие, между прочим, самый сребролюбивый народ! Замечено: они оч-ч-чень алчны. Так что, святость аскетическая, брат ты мой, — достояние тех, кто сам ничего не стоит!

То есть вот, ничегошеньки…


153

Внешний, как видно, немного растерялся

и теперь безмолвствовал

озадаченно.

— Да! Жалко Любу… Жалко мелких людишек, которых быстро, стремительно сживают со свету, — бормотал Цахилганов, развернувшись на кушетке. — Жалко святых, изморивших себя постами. Всех жалко, кого никто не купил и никто не купит. Обречённых, значит. На нужду. На вымиранье.

— На вечную жизнь, то есть.

— Вот мы и говорим всем им: счастливого пути

на тот свет, — раздражённо прикрикнул в зеркало Цахилганов. — Всем чистеньким. Кто не с нами,

— всем — уходящим — в — небытиё —

счастливо добраться да небесного блаженства. С нами же, на земле, останется обслуга — и довольно того.

— А как же Любовь? — спросил Внешний. — Разве она с такими, как ты?..

Что же, прощаешься с ней тем самым?

Ничего не ответив на это, Цахилганов решил полежать без всякой мысли.

Ветер снова взвыл, задребезжал стёклами в рамах — и стих, упав на дно

вентиляционных больничных колодцев.

Может, билет на самолёт заказать?

Вырваться отсюда на неделю

хорошо бы.


154

— …Так, значит, из Византии он? Тот, в лохмотьях? Который приходил из глубины веков?…А по виду, так с паперти нашей, — Цахилганову всё же было не по себе. — Задержись он в этом измерении, я бы ему, пожалуй, хорошо подал. Порадовал бы нищего.

— Нищего? — удивился Внешний. — Не сказал бы. Отец его был воеводой в императорском войске всё-таки… Вроде твоего отца, только повыше в должности. Да и он сам, Иоанн — служил в сане архиепископа в Константинополе. Боролся против тех, кто обирает народ, к сведенью твоему. И главное — обличал! Обличал сильных мира сего в проповедях своих, прилюдно… Боялись его олигархи пятого века, конечно. Не то, что наших архиепископов, перед злом смиряющихся…

Бич России — покорность злу, как данности свыше. Никак не может Россия направить гнев свой на врагов, если враги — не явные.

— И потому гложет себя же! — согласился Цахилганов. — Россия… Друг друга зато мы изводим весьма охотно.

Как это азиаты про нас издавна поговаривают, за нашими спинами? Раскосые, плосколицые? «В годину бедствий русские бывают сыты тем, что пожирают друг друга»… Не забыть бы сказать это Степаниде,

народной заступнице оголтелой.

В назиданье.

А то такая бензопила выросла! Не остановить.

155

— В самом деле, давненько я не звонил своему политическому оппоненту. Оппоненту в юбке и в солдатских бутсах.

Он чуть было не попросил Внешнего подать ему сотку.

Подниматься пришлось, конечно, самому.

— А может, мы, русские, сами себе устраиваем жесточайший естественный отбор? Какого не могут позволить в своей среде малые нации? — бормотал он, отыскивая сотовый аппарат в тумбочке. — Устраиваем — безжалостно-подлым, равнодушным, предательским отношеньем друг к другу, и в том-то наша сила?.. Алло! Степанида?.. Хотя и среди малых народов иногда, временами, вспыхивают отдельные братоубийственные… Алло!

— Ну, — хрипло буркнула дочь.

— Степанида!

— Что стряслось? Неужто тебя мысль посетила?

— А знаешь ли ты, как говорят про нас, русских, всяческие азиаты?

— Нет, — прокашливалась она заспанно. — И про численность населения на острове Мадагаскар тоже не знаю. Доволен?

— …Ты что там делаешь?

— Сплю. Крепко.

— Не хочешь разговаривать с собственным отцом?

— Родительское чувство у тебя проявляется крайне редко и крайне не вовремя, — заметила дочь неучтиво.

— …А погода у вас какая? — заинтересовался вдруг он. — Погода?

— Хорошая. Град идёт.

— Серьёзно? — оживлённо расспрашивал Цахилганов. — …И крупный?

— С мышиное яйцо.

— Надо же!

Глупо изумившись, он смолк:

Степанида уже положила трубку.

156

— Вот тебе и естественный отбор, — спрятал телефон Цахилганов.

Внешнему разговор этот, видно, казался либо слишком болезненным, либо слишком скучным: он оставался безучастным. И тогда Цахилганов продолжил, вытянувшись снова, заложив руки под голову:

— Ну, я-то в естественном отборе — точно: участвую во все лопатки. Наказываю развратников! И поделом им, так ведь?

— Как сказать, — норовил уклониться Внешний.

— Нет, давай поглядим на это с такой стороны. А не занимаюсь ли я, грешный, как раз праведным делом? Разоряю грешников. Тем, что продаю им порнуху. Так ведь?

Это даже очень нравственно: безжалостно наказывать порочного — рублём.

Обираю их, гадов, и буду обирать!

— Не так уж сильно и обираешь. Тебе ведь лень разворачивать большое дело. С большими хлопотами и с большой суетой. К счастью, лень.

— Решительно лень! Потому что… Всё, что сложно, того не существует, — с удовольствием, в который раз, подтвердил Цахилганов. — Ну, немного обираю, немного…

157

Да, обирает немного — но денно и нощно,

потому в подвале, под его офисом, сидят,

в три смены, бледные писари,

перед тремя сотнями нагретых панасоников,

с пультами в руках,

и копируют, копируют порнофильмы.

А дежурный малый с коротким ножом вспарывает и вспарывает целлофан над очередным картонным коробом, готовя чистые видеокассеты к записи,

— и — не — разгибает — этот — малый — спины — своей — сильной — по — десять — часов — в — сутки —

но Цахилганов и платит! В отличие от многих, ничего-то в этой жизни, между прочим, не умеющих, как только вымирать от своей честности и от порядочности своей.

Он даёт работу и пропитанье малым сим!

А смотрит ли в безысходности человек, достаточно ли чиста рука, протянувшая ему хлеб насущный?

Белые рабы, загнанные в подвал Цахилганова, множителя порнографии, готовы руки ему целовать. Лишь бы не потерять возможность быть его безропотными слугами, слугами порока. Потому как безработица — это затяжная, тяжёлая смерть. И ею медленно умирают миллионы на просторах расколотого Союза…

— Да знаешь ли ты, макрокосм, кто такой Цахилганов?!.. Я спаситель тех несчастных, которые мечтают о труде! И я же — разоритель развратников!

…Герой демократического труда, короче.


158

— Ты — множитель греха, вообще-то, — уточнил Внеш-

ний без особой охоты. — Соблазняешь своей продукцией нестойких, несмышлёных. Собственно, ты ничем не отличаешься от содержателей весёлых домов, сутенёров, оголённых певиц, сверкающих ляжками напоказ, ну и прочей подобной же мрази.

В ту минуту будто грозная тень Старца запечатлелась на стене —

и пропала.

— Облако прошло, — успокоил себя Цахилганов, всё ещё приглядываясь. — Мимолётное. Странное облако… Разумеется, я копирую грех. Но грех, который сохраняет людям жизни!

Однако голос Старца всё же раздался — с опозданием,

и был он теперь весьма далёк:

— …Один — неправдою собрал, грабя грабил; другой — питался. Один грехи собрал, гнев и ярость — другой грехам и гневу причастился и зленно за то осудится…

Что ж это такое? Совсем стёрлись границы меж веками, что ли? Уже? Насовсем?

— …Один — неправдою собрал, грабя грабил; другой — питался, — повторяло пространство всё тише. — Один грехи собрал — другой грехам причастился…

и — зленно — за — то — осудится…


159

Наступило молчанье. Не глубокое, а так:

рассеянное, растрёпанное, безысходное…

— Ну, — спросил Внешний. — Ты ещё что-то хочешь знать о нём?

— Отбой! — Цахилганов сел и замахал руками, будто выгоняя из палаты лишнее знание. — Пусть — Апокалипсис, пусть он грядёт, благодаря нам, цахилгановым… Зато я брал от жизни всё! Я и грешней-то других только потому, что мне больше фартило, чем остальным –

кому — фартит — тот — и — грешнее!

И уж не знаю, как там Византия, а Россия — точно: страна принудительной святости. Не добровольной! Была, и есть.

— …Пожалуй, — поразмыслив, согласился Внешний. — Потеряли возможность добровольной, византийской, святости — обрели

— с — Алексеем — Михайловичем — с — Петром — первым — с — Лениным —

возможность святости принудительной. И ещё более принудительной — со сворой нынешних, гарвардских, биронов. Никуда-то Русь от святости своей не денется.

— Так, виноват ли в том я, что никто меня к святости — не принудил?!

— Знамо дело, счастливчик, — отвернулся от него Внешний.

Но Цахилганов приуныл:

— …И вот, четвёртый век она так, жертвенно, кроваво бредёт. Россия. И человеческие потери только увеличиваются. И никакого выхода ты, Внешний мир, мне подсказать не можешь. Нет у тебя ответа!

У — тебя — Внешний — мир — у — тебя — его — нет!

А Цахилганов тут не при чём…


160

Вдруг, невидимый, Патрикеич взвыл негромко,

как от боли,

и, поворчав немного,

— ууууу — и — тут — порядка — не — осталось — уж — и — на — кушетку — присесть — ничем — нельзя —

смолк в больничном пространстве…

Цахилганов подошёл и оглядел клеёнчатую поверхность со вниманьем. На том краю её, у самой двери, он увидел сухую верблюжью колючку.

Может, мёртвые — это живые существа, которые больше нами не видимы? Не видимы — до поры.

— …То была страна святых, — всё ещё возвращалось, носилось в воздухе и не исчезало отстранённое пониманье. — Была, и есть. Страна мучеников и насильников…

— Ну, здрасьте! — последовало в ответ старческое недовольное брюзжанье. — И вот мученики у всех в почёте, калёно железо, а те, кто им эти мученические венцы собственноручно, добросовестно ковал — не в счёт, будто и заслуги никакой нашей в том нету. Эх, разве были бы они, новые-то святые — без нас? Подумали бы вы все своими головами!

Это Патрикеич умывает руки. Обеляет себя, Цахилганова старшего и все карательные времена. Оправдывает грех мучительства —

учительства — подневольного…


161

— Святыми становятся жертвы палачей, но не палачи! — поучительно произнёс тогда Цахилганов, осторожно трогая колючку пальцем. — …Так сколько же на одну жертву приходилось в стране Советов доносчиков, завистников, клеветников и исполнителей наказанья? — спрашивал он то ли себя, то ли мир, то ли Дулу Патрикеича. — Сколько? Уж, конечно, большая часть населения страны усиленно занималась тем, что насильственно делала святой другую её часть… Чтобы толпами отправлять людей на Голгофу и гнать их спасительным путём Христа — нужны толпы Иуд, соответственно. Даже — необходимы. Иуды положены по штату! Так ведь, Патрикеич?

Пространство — смущённо — крякнуло — потом — отозвалось — туманно — дипломатично…

— Так ведь и это — уметь надо: правильно гнать по нужному пути, калёно железо… Вот батюшка ваш Константин Константиныч — умел. Ну и я, старик, с ним, как опёночек на пенёчке, значит… Как опёночек, можно сказать. Жалко вот, генерала-то ему не присвоили. А какой проницательности был человек! Ууууу. Меня же Трёхглазым за что именовали? Говорили, будто во лбу у меня тайный глаз имеется. А почему? Потому, что слушал я его во всём. Без его слова — ни-ни: шагу единого не сделал. Вот и глядел я в три гляделки вокруг себя, так он меня хорошо выдрессировал… Опыт у него одного перенимал, а тем, которые от Берия к нам приезжали, вот ни настолько не поддался…

— Не ври, старик!.. Цепной пёс — это пёс Хозяина, а не идеи. Всё равно, какого Хозяина!

А значит, всё равно, какой идеи.


162

Как же! Не поддался он!

Опёночек…

Все они так, небось, считают,

— начиная — с — Понтия — и — Каиафы.

Однако Дула проговорил затем с тихим укором:

— Тут… Ты тут опять шалишь. И нас с Константин Константинычем нарочно обижаешь. Нехорошо… А как же — «Ослябя»? Она же, система эта, в действие приведённая, всё очистить сможет и любые жестокости — оправдать!.. Мы с Константин Константинычем… Мы лабораторию подземную своими жизнями заслоняли! От уничтоженья… Всё-то он ждал, наш товарищ полковник: вот-вот разработки подземные на дело решительное, народное, праведное потребуются! Лабораторию твой батюшка берёг, от неблагонадёжных, пуще жизни своей. Пуще повышенья в звании… А их, неблагонадёжных, всё больше да больше становилось, и вся власть уже ихняя теперь стала… А он — сберёг. Ото всех… Эх, ты! Сынок. Ты бы в ту сторону думал, чтоб против мировых тиранов лабораторию эту повернуть! Юлишь только да прикидываешь, как бы в накладе не остаться… Сроду не думал, что от Константин Константиныча такой отпрыск несподручный в будущем может оказаться…

Ну, другого-то — нет! Нет у нас, вот беда…

— Морочишь ты мне голову, старик, какими-то научными сказками. Далась тебе эта лаборатория, которая то ли есть — то ли нет её.

Что за фантазийный разговор?!.

И вдруг оторопел он от чёткой догадки:

мозг отражает его, этот внешний мир, но внешний мир сам отражает деятельность нашего мозга,

и видоизменяется мир — соответственно изменениям в нашем мышлении:

апокалипсис вызревает в головах…

Тогда… И в наших же головах тогда способно вызреть то, что его отодвигает…

И может быть, так уже было не однажды…


163

— Ладно, Патрикеич, — устал от рассуждений Цахилганов. — Прости за Иуд… При любых режимах творится то же самое, что и при вашем, исчезнувшем. Экономические теперь Иуды, не тебе чета,

отправляют людей на Голгофу миллионами,

и они давно перещеголяли вас по части жертв. 

Прости. Плохо мне… Не верю я, конечно, ни в какую законсервированную лабораторию. У меня всё это — игры с самим собой. От тоски. От очень большой.

От смертельной даже, может быть.

Но невидимый старик

всё суетился где-то в пространстве.

— И нам, сынок, оно знакомо. И мы не каменные… Вот видишь, всего ты в жизни добился, а тоскуешь. И, вроде, кругом шешнадцать, а… — принялся охотно рассуждать Патрикеич, деликатно не персонифицируясь. — Но я тебе, как старый спец, скажу: тоскуешь —

значит, боишься.

Ууууу, боишься!..

— Да не Степаниды я боюсь! А вины своей. И того, что вид расплаты выбираем не мы… Потери слишком большие, Патрикеич, — коротко взглянул на Любовь Цахилганов. 

Потери… Может, правда, от беды можно откупиться потерями — материальными, а?

И — именно — так — мир — стремится — всё — же — к — сбалансированности — в — самом — себе — уберегаясь — от — окончательного — распада?

Хочешь что-то непременно сберечь — потеряй другое. Или — как это? Кругом шестнадцать не бывает…

— Ох, Патрикеич, толковали мы о многом, да уяснили невесёлое: то была страна принудительной святости — но завтра она станет страной принудительного всеобщего греха, вот что,

ибо святость её отходит в небеса,

вместе с народом,

истязаемым нуждой.

Любовь отходит в небеса…


164

— …Оставь меня, старик. Отдыхай там, на заслуженном отдыхе, в своей Раздолинке, в километре от ржавой колючей проволоки, пришедшей в негодность, обвисшей и повалившейся местами. В Раздолинке, давно томящейся и скучающей без большой настоящей профессиональной работы. Ты — верный человек. Где теперь таких найдёшь?.. Не обращай на меня, Патрикеич, внимания. Да, у меня это — игры с самим собой.

Только игры… Мысленные солдатики.

И не более того

Все люди играют временами, потому что все люди — дети. И взрослые дети, и детские дети играют — от безмерной тоски. Да, да: играют те, кто не любит тосковать, то бишь — бояться.

Джаз — тоже игра: игра инструментов друг с другом, но если в неё заиграться до беспамятства, она становится скоро образом жизни и даже судьбой —

занятной — такой — судьбой — исполненной — эстетического — самоублаженья.

Я успешно спасался джазом. За Вечнозелёной не было слышно шума лагерной пыли по весне. А теперь…

Цахилганов напел несколько тактов из Фостера,

пытаясь немного развеселить себя —

и беспомощно развёл руками:

эта игривая судьба его, кажется, подходила к концу —

ощутимо и страшно.

Потому что умирала Любовь.

А Внешний упорно молчал сегодня про чудо — и не подговаривал Цахилганова сжечь фирму, раздать деньги бедным и жить честно, скромно,

— в — тихой — невнятной — радости — жалкого — существованья — на — земле —

и не намекал Внешний на то, что тогда Любовь будет спасена, а иначе… В общем, только подвигом самоотреченья, мол, вершится чудо —

чудо — воскрешения — умирающей — жизни…


165

Но вчера же вот что понял Цахилганов:

каждый-то человечек у нас норовит обмануть себя какой-нибудь идейкой! Причём, сам себя шантажирует и вынуждает выкинуть что-то эдакое… необычайное!

Непременно — необычайное, иррациональное!

А без того русскому человеку вроде и уважать себя не за что; и жизнь-то ему не в жизнь,

и радость-то не в радость…

Именно оттого позывы самоотреченья так мучили Цахилганова накануне!.. О, это глупость, скорее всего. Вечная молодость, должно быть!

Вечная беспокойная молодость души толкает и толкает человека на несусветные глупости –

The sim shines bright in the old Kentucky home… —

так полагал он вчера, то напевая рассеянно, то посвистывая. Но сегодня всё было иначе.

Сегодня ему изменило прошлое.

Прошлое восстало против Цахилганова,

того и гляди — сомнёт…


166

Телефонная рыбка забулькала серебряно в тумбочке.

Рудый? Рудый… Рудый!!!

— Почему мама к телефону не подходит? — голос дочери вяловат спросонья. — Ответь мне.

— Нет, это ты ответь, почему ты спишь круглые сутки?! — орёт Цахилганов, переволновавшийся только что чрезмерно. — Рекуррентная летаргия у тебя, что ли?

— Позови маму.

— У неё теперь ночные дежурства. Она устаёт. Она просит её не тревожить.

— Ночные? — долгая пауза.

Степанида подозревает неладное. А кто у неё виновник всех Любиных бед?.. И Цахилганов чувствует, как прозрачные глаза дочери начинают блестеть —

там, вдалеке.

Это беспощадный, спокойный блеск льда…

Продолженье, впрочем, следует почти благодушное,

по тональности:

— Если — с — ней — что — случится — я — тебя — убью.

Цахилганов уже не кричит — «Как ты смеешь так разговаривать с отцом, маленькая дрянь!?»

Маленькая изысканная, жестокая дрянь, дрянь! Сволочь!

— А у твоего этого… — осторожно, почти вкрадчиво, спрашивает он. — У этого… как насчёт личного оружия?

— А тебе зачем? — резко спрашивает она. — Что за нездоровый интерес к вопросам нашей самообороны?

— У него — пистолет?

— Нет! — отвечает дочь. — У него револьвер. Пятизарядный. Девятого калибра. Лёгкий, но с тугим курком. Если тебе это важно…


167

В самом деле, так ли уж важно,

из чего в тебя могут шандарахнуть

при случае…

— Отец, а знаешь, я приеду, пожалуй.

— Зачем? — нервничает Цахилганов, — Зачем?!. Мама собирается в Сочи. На месяц. Её долго не будет, — быстро врёт он. — А мне сейчас не до встреч. Командировки впереди. Мне надо в Германию… Ты приедешь — и будешь жить в пустой квартире, как пенсионерка. С соседом-метеорологом вежливо здороваться. И всё!.. У тебя там что, своей жизни нет?

— Мне здесь не нравится.

— Почему? Это же — столица великого государства Российского! А у тебя — детский сдвиг на почве любви к Отечеству. Вот и благоговей там, в сердце Родины, без грязных моих денег. Живи на грязные деньги Кренделя. Но если тебе их на что-то не хватает…

— Это — антистолица, — мрачно поясняет Степанида. — Здесь антироссийцы живут. В основном. Точно такие же, как ты.

— Сиди — там!!! — у Цахилганова оборвалось терпенье. — Я позвоню, тебе в Москве выдадут деньги на всё! Даже на классовую борьбу против меня, назови лишь сумму. Только не приезжай… Но запомни: на грязных деньгах чистое не строится. А если и выстроится, то рухнет, непременно рухнет. Мы это уже проходили. Пройди это и ты, если хочешь, там, в Москве… А здесь, в чёрной дыре, что ты здесь забыла? В Карагане?.. Глупая!

…Здесь чёрная лагерная пыль свистит на ветру!

Здесь стебли вытягивают, из этой земли каторжной,

чью-то спёкшуюся кровь,

загустевшую до черноты…

Кровь!!! Они траурные, эти стебли!!! Слышишь, ты, девчонка?!.


168

Цахилганов отшатнулся от больничного зеркала —

от искажённого страхом лица своего,

с металлическим уродливым наростом на ухе.

— Какая пыль в конце марта?.. — вежливо удивилась Степанида, определённо воображая себя взрослой дамой. — И почему ты так надрываешься? Трубишь, как мамонт из глубины тысячелетий.

— Потому что… не надо тебе сюда.

— Чёрная дыра — здесь, и я здесь поэтому, — вздыхает она покорно. — Ладно, останусь… А в Карагане всё жертвами давно искуплено, Караган к свету нынче идёт… Но ты смотри у меня там! Я про маму. Ты запомнил, да? Если с ней что случится… Впрочем, ты хоть как попадаешь в число людей, которые должны быть устранены,

как болезнетворные, очень опасные микробы,

или обезврежены…

Ради жизни на земле.

Степанида что-то там соображает ещё, у телефона.

Нет, право, уж лучше бы грызла семечки!..

— Хотя… — глубокомысленно произносит она. — Ты странно сейчас кричал. Как будто ты — уже не совсем ты… Говорят, вспышки теперь небывалые. Это Солнце так влияет на тебя?

— Да. Влияет. А я влияю на него. И ты тоже.

— Тогда… лучше бы ты спал! Спал бы беспробудно, чтоб не влиять.

Ммм!..Опять memento — ох, опять mori!

«А может, я преображаюсь! — едва не выкрикнул он. — Что тогда?»

Но Цахилганов кивает, машинально кивает

коротким гудкам в трубке —

и не может прервать своего киванья.


169

А вообще — безобразие.

Надо поставить девчонку на место.

Что значит, убью?!.

Ещё в семь лет Степанидка, к ужасу Любови, пролепетала совсем доверчиво, показывая на Цахилганова пальцем и склонив голову с белым бантом к плечу: «А когда я вырасту, я папу убью».

Был, правда, там один… неприятный повод к этому. Когда дети постарше выследили его с Ботвич. А потом дразнили маленькую Степаниду и толкали… Но ведь она должна была про это, и про свои детские слёзы, давно забыть… Однако, нет! Твердит, твердит одно и то же —

с ангельским видом, паршивка:

— Земля должна быть чистой от таких, как ты. Если природа разумна, она должна тебя уничтожить. А если нет — погибнет мир, папочка…

Ну, пусть не твердит.

Но произносит же временами,

маленькая, так и не повзрослевшая, дрянь!

Сейчас она получит отменную трёпку.


170

Цахилганов опять отыскивает её номер. Он долго слушает, как уходят в пустоту бесследно его частые телефонные сигналы.

Гудки летят из географического центра Евразии —

над измученной полуразрушенной Россией.

Туда, где одно ласковое, красивое, небольшое существо давно готово мысленно убрать с лица земли

его,

своего отца,

будто лишнюю шахматную фигуру с клетчатой доски.

Цахилганов, сотворивший дитя, никто иной как творец! И вот, тварь готовится поднять руку на творца, ибо полагает, что сотворена она, чистая, нечистым, видите-ли, творцом!

Решительно — мир — сошёл — с — ума.

Но кто-то суровый безмолвно остерегает Цахилганова: человек не может быть творцом человека. А вровень со Всевышним ставит себя…

— дух — тьмы — понятно — понятно — отбой!

…А может, это Любовь,

тысячи раз обманутая, преданная им, униженная

Любовь должна была породить именно такое дитя —

которому предначертано расправиться с ним,

как с осквернителем любви?

Хм, тогда… плохо дело.

Телефонные сигналы, летящие от отца к дочери, снова остаются без ответа. Выходит, её уже нет дома… Но — чу! — забулькала металлическая искусственная рыбка. Цахилганов быстро нахватывает воздуха в грудь, открывает рот, багровеет заранее…


171

— Ну и что ты молчишь как бешеный? — Степанида невозмутима. И она опять щёлкает семечки! — Тьфу. Смотришь в сторону Москвы своими дюбелями?

— Я? — теряется Цахилганов. 

Шлямбуры, дюбеля… Что-то не припомнит Цахилганов ни одной барышни в своей жизни, которая бы знала, что это такое. Ах, да — у Степаниды в школе хорошо преподавали ручной труд…

— Конечно, ты.

— А кто это — вы, которые должны убрать меня? Стереть с лица земли?

— А тебе не всё равно?

— Скверно шутишь, Степанида. Не смешно!

— Ну, ладно. Тебе есть что сказать? Тебе, как профессиональному врагу страны и народа, есть что сказать своим недавно проснувшимся потомкам?

— Нет… — кладёт он трубку, понимая бессмысленность любых будущих своих слов. — Нет.

Беспощадная тварь. Кто бы мог подумать, что безропотная его Любовь родит эту беспощадную тварь. Будто он, Цахилганов, не человек, а…

— Мутант, — подсказал кто-то. — Она, девочка, борется с цивилизацией бесолюдей…

А бесолюди ждут, конечно, сложа руки, когда эта суровая козявка их одолеет… Да посадят её за решётку в два счёта, как только сочтут нужным! И правильно сделают! Вот и вся её борьба…

Тюремная баланда ждёт его чистенькую Степанидку!

Да ещё глазок в кованой двери.

Недрёманый.


172

Странно: у Цахилганова никогда не дрожали руки. Но они дрожат у него сейчас, в палате. Странно.

— …Опять.

Жена повернула к нему лицо, пугающе молодое — освободившееся совсем недавно от своей приветливости, не оставившей даже двух улыбчивых морщинок по углам рта,

— будто — и — не — было — их — никогда —

и как же это страшно, когда у женщины в годах —

гладкое лицо!

— Опять…Птица. Висит… надо мной…

Жена смотрела на Цахилганова сквозь истончённые веки, будто слепая:

— Когти! — беспокоилась она. — …Это коршун? Или… Лунь. Лунь… Не знаю! Тень!

— Где? — Цахилганов обвёл взглядом палату — стены, до половины замазанные зелёной краской, потолок в жёлтых разводах сырости, похожих на выцветшую карту рек. Подскажи, Люба!..

Полудетские руки жены раскинуты, как на распятье.

И голубоватые вены на них тоже похожи на реки,

но только живущие.

Две искусственные тонкие жилки тянутся к ним

от высоких капельниц.

Синие кровеносные русла несут в себе то,

что назначает реаниматор Барыбин.

И только потому Любовь ещё жива.

— Здесь… — жена отвернулась от Цахилганова. — Или не коршун… Сыч… Мне плохо видно… Опять… Тебя нет. Давно… Почему тебя нет… нигде?


173

Неровный коричневый полукруг-полунимб в изголовье реанимационной кровати заметно потемнел: за окном по низкому небу шли облака.

Цахилганов опять помотал руками во все стороны над белым её платком, отгоняя Любино виденье.

— …Всё? — спросил он и, уныло вздохнув, ушёл смотреть в синеющее сумрачное окно.

Нет, как там не крути, а если тебе не отвечает Любовь… Если тебя покидает Любовь… Если тебя покидает любовь ко всему, что ты любил когда-то, значит, уже скоро —

скоро — в — эту — блестящую — мокрую — степь —

и ему, Цахилганову, тоже…

Всех поглотит, рано или поздно,

вечная обветренная степь,

поросшая прежде только серебристым ковылём

и нежной терпкой полынью,

а теперь — караганником;

кустарником, стебли которого вытягивают из многострадальной этой земли лишь траурные — скорбные соки.

Земля сомкнётся над каждым, как смыкается вода. Над жертвой и палачом, одна и та же земля –

сомкнётся — бесследно — над — Любовью — над — ним — когда — нибудь…

А город, в который он так рвался для душевного отдохновения, — он только для живых, думал Цахилганов в палате. И скоро, скоро, в нём будут жить

совсем другие люди,

не помнящие о прежних…

174

Отсюда Караган —

с его толстостенными домами, о стены которых всё время бьётся упрямый, сильный, видимый ветер,

город —

с веретёнами неспокойных тополей вдоль шершавых тротуаров, с пожизненно угрюмыми прохожими,

не виден.

Хоть и крепкий он, построенный ссыльными под конвоем, но и в нём пребыванье каждого — временное, как на вокзале.

Надо — же — везде — пребыванье — человека — временное — но — почему-то — об — этом — не — помнишь — когда — живёт — и — улыбается — и — смеётся — и — плачет — и — ждёт — тебя — Любовь — а — когда — этого — нет — душа — только — зябнет — на — вечном — вокзальном — сквозняке — и — не — радуется — тому — что — она — вечная…

— Вы просили ваш телевизор принести. Вот вам!

— Благодарю, Мария. А кто отломил ему рог?

Мария топчется на пороге:

— Там, в прозекторской, с двумя рогами стоял, работал. А тут… Извините. Ну, может, ввинтите как-нибудь? Если вы по рогам мастер, конечно.

— Мастер. Именно по рогам. Бо-о-ольшой мастер!.. Как, впрочем, и по копытам… Ввинчу. Уж непременно, Мария. Потому что ро2 га должно быть два! У телевизора,

как у всякой порядочной нечисти…


175

Ящичек включился сразу: человеческий самец и самка влажно елозили по губам губами, чавкая и чмокая,

— ну — свиньи — и — свиньи —

но вот самец изловчился и втянул в рот женское лицо едва не до бровей. В резком приступе отвращенья Цахилганов стукнул по ящичку кулаком:

— Тошно! Изыди… Вампирят, сволочи.

Изображенье вздрогнуло от удара, зарябило, а звук сбился на шорох, шум, шелест,

словно экран заносила эфирная пыльная буря.

И тут пыль, опять…

Боже, отчего же, отчего так мучит Цахилганова, совсем не причастного к репрессиям, этот страх — слепящий, иссушающий, колючий страх перед чёрной пылью Карагана? Перед летающим по ветру, бьющимся в стёкла окон, прахом?

Неужто вправду мы наследуем грехи вместе с группой крови и несём их в себе вечно, не находя покоя?

Наконец он нашёл нужную кнопку.

И всё стихло…

Уж лучше смотреть в экран окна.


176

Своих больных город отодвинул на самый край — больничные корпуса глядят туда, где небо, степь и кромка далёкого горизонта,

и обширные, на многие километры,

провалы от брошенных шахт.

А умершим город оставил одну только степь, с её тремя городскими кладбищами за дальними террикониками.

Выходит, для успокоенья Цахилганов спешил — туда? В Караган мёртвых? Воистину, спешащий спешит к могиле…

И дальше, чем мёртвых, город отодвинул от себя полумёртвых-полуживых, огородив их колючей проволокой, как зверей. Тех, кого называют уголовниками. Не пропадать же было совсем лагерям, оставшимся после политзаключённых…

Но летучий, тревожный прах погибших. Куда от него деваться сыну полковника Цахилганова? Куда?!.

— Невиновных держали там, как зверей, подлежащих усиленной дрессировке, — принялся бубнить своё Цахилганов Внешний, будто сомнамбула. — А не поддающихся исправленью убивали.

— Как, право, просто всё в нашем государстве! Как незамысловато!

— Точно так же, как и в любом другом, где убийство непослушных может быть изощрённей и потому незаметней.

— Кто спорит… — развёл руками Цахилганов.

Да, Караган — столица неволи, набитая когда-то привезёнными под конвоем людьми до предела. Потом в тюремных бараках стало много просторней, ибо жизни невольников сгорали в шахтах быстро,

— до — угольной — черноты — а — добытая — окаменевшая — чернота — сгорала — тоже — но — в — топках — наверху…

И туда, в лагеря, переименованные в колонии, стали загонять урок, а также шофёров, кассиров, колхозников — по весьма сомнительным обвинениям и приговорам, и это был новый резерв для работы в шахтах…

А одну бывшую зону отвели под штрафбат –

под — беспощадный — знаменитый — евроазиатский — штрафбат — Спасский!..


177

Навязчивые мысли-мстительницы. Это Солнце впрессовывает их в башку насильно, возбуждая некие дремлющие центры памяти!

Живое — Солнце — опять — бунтует…

И придётся, кажется, пережить новую вспышку. Цахилганов морщился, потирая виски.

— Подземный рукотворный советский прижизненный ад требовал и забирал всё новые судьбы, силы, знанья, — негромко твердил Внешний, не желая выходить из мысленной колеи. — Там, в шахтах, они обугливались преждевременно, и каменели, и превращались затем в свет, сжигаемый наверху.

И этот свет можно было без особого труда расточать затем на строительство земного коммунистического общего рая.

Хватит же, довольно, хотел закричать Цахилганов. 

Уж лучше бы это Солнце погасло совсем!

Однако, зажав уши, он только кивал себе, бормоча:

— Но мы, дети номенклатуры, приватизировали коммунистический рай, поделив его между собой — между сообщниками воровства… Мы украли у трудового народа заработанный им, оплаченный кровью соотечественников коммунизм. Мы разодрали его на куски! Мы завладели, каждый, своим кусочком прижизненного рая! Всё признаю, со всем соглашаюсь. Да пощади ты меня, макрокосм, иначе голова моя треснет, как гнилой орех…

Но — долго — ли — быть — каждому — такому — небольшому — земному — персональному — раю — если — в — чрево — земли — не — загонять — новых — рабов?


178

Новости!

Пока Барыбин не отобрал телевизор, надо…

— Не включай, — посоветовал ему Внешний, — Поздно! Всё самое главное уже свершилось — всё произошло сегодня за экраном. И это никогда не попадёт в газеты… Только что на острове Мальта международные Хозяева планеты согласились с необходимостью создания международных концентрационных лагерей для инакомыслящих, — добавил он хладнокровно. — Начнут с террористов, в порядке борьбы с международной общей угрозой, а там — очередь за мыслителями. И…

— всякий — бунт — и — даже — тихий — ропот — станут — невозможными.

— Ты хочешь сказать, что знаешь теперь больше меня? — недоверчиво косился Цахилганов в сторону зеркала.

— Но ведь и ты знаешь, что это — самый дешёвый способ наживы: лагерный капитализм. Дешевле этого, как показало строительство лагерного коммунизма, ничего не бывает. Великий эксперимент Троцкого, апробированный на просторах красной России, ныне переходит в свою новую, глобальную фазу, уже без прежних лживых догм —

они отпали за ненадобностью.

— Значит, апокалипсис…

— Именно. И ты, ты назван в этом международном совещании автором идеи международного лагерного капитализма,

— к чести Митьки Рудого, который мог бы присвоить себе идею целиком, заметь —

и это новая эра на земле. Короткая.

Последняя.


179

Короткая, последняя.

— …А основоположник — я: Цахилганов, сын полковника Цахилганова. И что теперь? Я должен этому поверить?

Своей выдумке поверить?!.

— Решай сам. Но знай: вот-вот будет предпринята попытка внедрения лагерного капитализма на практике, пока — на наших просторах. Начиная с Карагана… Не отпирайся: с твоей подачи! Потом этот новый лагерный порядок сотрёт границы государств и обнимет всю землю. Он употребит, пустит в дело, себе на пользу, всех разорённых, мятежных, сирых, изгнанных из квартир за неуплату, всех недовольных мировым порядком, да…

Цахилганов растерялся. Игра собственного его воображения зашла слишком далеко.

— Нет, при чём тут я?!! Они сами додумались! Сами!!! Своею сотней голов. Чудище обло стоглаво — оно давно всё это изобрело! А я только присоседился. К тому, что произросло из глубины веков! Прикинул, балуясь, что с этого мне можно получить… Если я опередил ход событий, то чисто случайно. И имя моё, внесённое будто бы в анналы апокалипсиса — чушь. Мои пьяные слова, я и выдал-то их лишь затем, чтобы Рудого не тянуло на нежности!

Чтоб огорошить! И отгородиться…

— Только вот беда: Рудый отнёсся к ним более чем серьёзно. Он даже навёл о тебе все необходимые справки. И представил их, где следовало.

— Оформил меня, короче… Я понял: Рудый меня нарочно подставил. Чтоб в истории человечества не его имя красовалось в сочетании с теорией лагерного капитализма, а моё. Имя Цахилганова. Сына полковника Цахилганова…

Впрочем, какая история? Прах, прах…

Чёрная пыль — по всему белому свету,

и никакой больше истории!..

Да что же я-то о нём справок не навёл?

— Ты прячешься от Рудого. Забился в реанимацию, к Барыбину.

Где ещё жива Любовь.


180

Но Цахилганов уже был озабочен другим. Схватив сотку с тумбочки, он отыскивал номер, который и так знал наизусть —

как наиболее важный.

— Жужуля, — сказал он секретарше Соловейчика проникновенно до приторности. — На тебе сейчас тот самый сногсшибательный жёлто-горчичный прямой костюм,

— в — котором — она — похожа — на — автобус — да — на — Икарус — двухсоставной — перед — каковым — уж — точно — никто — не — устоит —

или то дивное чёрное платье с красной шалью, увешанной кистями,

— в — котором — она — ходит — как — гроб —

или что там на тебе?.. У меня, между прочим, заготовлен солидный пузырь «Сальвадора». Я собираюсь подарить его одной молодой особе, умеющей одеваться с большим вкусом!

— «Дали» я раньше любила, — со вздохом признался важный девичий голос. — Но теперь они мне не нравятся, эти духи, потому что не модные. Я же говорила! Вы забыли?

— Забыл! — радостно вскричал Цахилганов. — И забыл фамилию того политтехнолога. Который на днях из Кремля к вам приезжал.

Его ведь, Рудого, здесь ещё не было? Или он всё же наведался в Караган?

— А, вы про того, коротко стриженого? Его фамилия… Сейчас посмотрю…


181

Шуршит бумагами важная Жужулька, перебирает их своими пальчиками-коротышками, так и не отросшими с десятилетнего возраста.

— …Рудый.

— Как?!

— Рудый. Дмитрий Борисович. А он говорил, что хорошо знает вас.

— Ну, меня-то он не разыскивал, надеюсь? У меня сотка обнулилась…

Секретарша, затаив доходную информацию, хищно промолчала.

— Значит, стриженый? А где же он растерял свои пёсьи кудлы? — живо полюбопытствовал Цахилганов. — Крашеные? Абрикосовые?

— Не знаю. Во всяком случае, не у нас, — озадачился девичий голос. И предположил. — Наверно, в Кремле.

— Но я вообще-то не про то, Джулия. Он потом никак не проявлялся?

— Как бы вам сказать…

Ни за что не расколется задаром, сколько не тискай её впрок по углам, головоногую.

Головоногую, хохотливую.

— А что бы ты себе ещё хотела, крошка? Мне важно угодить тебе побыстрее.

— …Звонил. Он. Шефу, — понизила голос секретарша. — Они согласовывали какой-то вопрос, о новой программе. Связанной с Раздолинкой. А ещё раньше… Москва запрашивала бумаги на вас. Я лично готовила. Разговор шёл о каком-то вашем назначении. Крупном. В Москву.

— А шеф — что?

— Он человек осторожный. Критически настроенный.

— Жужу, ты так и не призналась, что тебе нравится кроме «Дали».

— Ну, не буду же я его расспрашивать! Нам не положено. А так — люблю морские путешествия. И забудьте вы про духи! Сколько раз повторять?..

Так что — путешествия, только путешествия.

— Но, позволь, а как же «Мацусима»? Или как их там? В прошлый раз ты мечтала о каких-то…

— Ой. Духов у меня полный шкаф. Оставьте вы свои пузырьки для кого-нибудь попроще! Только путёвки. И не будем больше тратить время на пре-пиранья,

— пиранья — нет — какая — же — пиранья —

кто следующий? Что там у вас?..

— Погоди! А может, встретимся? Развлечёмся, как тогда? В усадьбе? Ещё разок?.. Потолкуем. Обнимемся. Покормим выхухоль.

— Что-о-о?

Презрительный вопрос не требовал ответа. Секретарша отключилась.

Отвергла его гаметы, не годные для продленья жизни в вечности.

Позор, Цахилганов. Теперь тебя отшивают даже секретарши. Претенциозные дуры. Ме-тёл-ки

— тёлки —

с собачьими именами.

Позор.


182

Как же быстро закрутилось это дело. Хотя, когда речь идёт о сверхприбылях в мировом масштабе,

проволочек не бывает…

— Рудый учился вместе с Соловейчиком в Высшей комсомольской школе, — уточнил Внешний. — В общем, ты доболтался. А они — спелись.

Да, тут уж не до половых клеток. Живые они у тебя или дохлые, не очень-то теперь и важно.

— Но… Соловейчик, он спешно превращается сейчас из демократа в патриота, — со слабой надеждой на лучшее прикидывал Цахилганов. — Это у них становится модным, и он может воспрепятствовать…

Хм, в патриота своего кармана, разумеется.

— Ты веришь в казённый патриотизм? В ширму?! Не притворяйся… Тебя вот-вот позовут. Будь готов, — звучало и звучало мысленное эхо.

Будешь — готов — будешь — будешь…

Вдруг Митькин жеманный голос прорвался в палату без всякого телефона, и Цахилганов вздрогнул.

— Москва — это ненадолго, дружок; тебя переведут в Международный центр внедрения антитеррористической экономики. Да, репрессивной экономики, и если всё пойдёт так, как идёт…

— Слушай! Но откуда вы, там, знаете, как всё пойдёт? — закричал он на Рудого.

Моделируют планетарные ситуации, а сами больше, чем на слуг антихриста, не тянут.

— Знаем, дружок. Не бойся.

183

— Не бойся! — откликнулось пространство ласковым голосом Степаниды. — Этого не случится в любом случае. Даже если ты будешь вынужден пойти на предательство, тебя своевременно устранят. Наши люди. Это штурмовики освободительных народных полков…

У них чёрные буквы «РО»

на белых головных повязках.

— Россия — Освобождённая…

— Я счастлив! — высокопарно съязвил Цахилганов и лёг на кушетку вниз лицом. — Благодарю, теперь я спокоен… Впрочем, если у народа есть враги, то должны быть и защитники.

— Их боится твой политтехнолог, — разговаривало с Цахилгановым пространство голосом Степаниды. — Он теперь часто меняет внешность и охрану. И скоро доменяется до того, что вся охрана его будет состоять из штурмовиков. Они-то и справятся с ним. Понимаешь?

— Да сказал же! Понимаю…

Появление народных защитников неизбежно. Оно вызвано появлением врагов.

Но неужели у Степаниды нет даже капли жалости

к нему?

Враг, враг… Всем-то он враг.


184

Пятна на Солнце… Солнце бунтует, поёживался Цахилганов.

— Солнце никогда не бушевало так прежде, — печально говорила между тем Степанида. — Что вы, все, сделали с Солнцем? Зачем?.. Зачем вы оставили нам только один выбор: быть либо рабами, либо штурмовиками?

Либо рабами, либо штурмовиками…

— Но… Вспышки — они проходят, девочка! Проходят сами собой…

— Вспышки несут людям временное, хоть и болезненное, прозренье. Однако если ничего не менять, грозное Солнце станет багровым. И однажды оно убьёт всех полной и окончательной, насильственной ясностью. Если мы не окажем сопротивления злу.

— Я знаю, Степанида. Я же всё вижу! — покорно согласился с ней Цахилганов. — Но… не самый глупый человек твой отец. И не самый подлый. Может, именно я придумаю, как выйти из этого без… гражданской войны. Надо — без крови! Без крови! Хватит — крови!.. Только бы понять, что именно мне следует предпринять.

Важно определить гнездо крамолы!

Вот: гнездо крамолы!

В себе — и в мире.

Чтобы уничтожить оба,

ибо одно есть отраженье другого.

И… одно без другого… неуничтожаемо.

— Слышишь, Степанида? Только одолев гнездо крамолы в своей душе, человек может затем…

— У тебя очень мало времени. У нас. С тобой. Мало. Поторопись.


185

Гнездо крамолы. Одно — в Цахилганове. А мировое? Где оно?

The sim shines bright in the old Kentucky home…

— Откуда у тебя волдыри на локтях? — снова спрашивает он девочку-подростка, но не удивлённо, как прежде, а скорбно.

— Оттого, что я стреляла с упора, — доносится из прошлого невинное, доверчивое признанье.

Тогда Цахилганов не обратил на это особого внимания. Хотя мог бы призадуматься. Два года назад.

А вдруг застрелит кого-нибудь в праведном порыве?

— …Степанида! Садись, подвезу. Я как раз домой. Уф, жарища.

Но Степанидка важно шествует по тротуару с двумя, ещё бабушкиными, полными авоськами: она купила на базаре картошку — для дома. Шкандыбает в белых босоножках на высоченных шпильках и косится:

— Дотащу. Сама.

Потом сердито сдувает тополиный пух с носа:

— Пфу. Езжай себе!.. А то ещё меня с тобой кто-нибудь увидит.

— Не сядешь, значит?

— Нет.

Цахилганов, покорно кряхтя, выбирается из машины. Он отпускает шофёра. И теперь, с надувшейся Степанидой, они несут картошку вместе. Мимо тира.

— Что? Зайдём? — усмехается Цахилганов.

Она ставит авоську на землю, поправляет белоснежную кофтёнку с короткими рукавами и удивлённо вскидывает светлую бровь:

— Туда?.. С ума сошёл? У нас же руки после картошки будут трястись… Впрочем, давай. Если ты так хочешь.

И Цахилганову невдомёк, почему базарная шпана и подростки у кинотеатра легонько пересвистываются, переглядываются, переговариваются, завидев его дочь издали.

Впрочем, старые, чистые джинсы ловко сидят на ней, да и пшеничная тугая коса мотается за спиной весьма… завлекательно; разве не понятно?

Хм. Малолетняя шпана и подростки двигаются за ними следом, на почтительном, впрочем, расстоянии.

К чему бы это?


186

В железном ангаре прохладно и сумрачно. Пожилой кавказец-тирщик, утопающий в собственной бороде, словно в диком кусту, кивает Степаниде поверх других голов, сузив звероватые глаза,

— они — поблёскивают — двумя — непримиримыми — лезвиями —

и бесцеремонно забирает у посетителя-мужика третью винтовку слева.

— Это её, — он хмуро тычет пальцем в сторону девочки.

Мужику хочется повозмущаться, но он засматривается на Степаниду. Та стоит, словно у себя дома, и деловито растирает руки —

от самых кистей —

задрав их вверх.

Она раскачивается и перетаптывается на тонких шпильках, словно молодая, небольшая, нервная кобылка перед забегом… И великовозрастная ребятня потихоньку заполняет тир, занимая место у стен.

— Десять? — отсчитывает пульки перед Степанидой кавказец.

— Десять! — Цахилганов лезет за кошельком, чтобы расплатиться.

Но кавказец не слышит его, Цахилганова, не берёт его денег и не замечает — его — вовсе! Он уходит зажигать тонкие парафиновые свечи.

Все они вскоре пылают в ряд

там, в глубине тира,

крошечными, будто капли, огоньками.


187

Степанида берёт тяжёлую винтовку с осторожной кошачьей грацией. Откидывает тугую косу на спину. Опирается на локти. И подростки за её спиной замирают, как вкопанные. Сосредоточилась базарная шпана у задней стены…

Нет, что этой подозрительной толпе тут надо?

Лишь два взрослых «пиджака» с винтовками принимаются лупить по огонькам беспрестанно. Беспрестанно, безуспешно… Однако с досады переключаются вскоре на жестяные обшарпанные мишени,

обширные — как — днища — вёдер.

— Подожди, — волнуется Цахилганов, заодно присматривая за авоськами на подоконнике. — Ты неправильно держишь оружие. Прижимаешь приклад к ключице. А надо — вот так, к плечу…

Краем глаза он замечает, что подростков в тире уже полным полно, и что все они ждут чего-то,

— а — ещё — переглядываясь — ухмыляются — его — словам —

или это ему только показалось?

— Вот… Вот так! — поправляет Цахилганов ложе под её щекой.

Степанида разворачивается вместе с винтовкой — и Цахилганов пятится от неожиданности:

лицо дочери побледнело от гнева.

— Не смей меня учить. Никто и никогда — вы! — не смейте меня ничему учить!!!..Отойди.

Топнув ногой, успокаивается она мгновенно. И снова мягко, ласково припадает щекой к прикладу.

Господи! Степанида! Так держат скрипку, а не оружие!..

Цахилганов растерян. Он пятится к стене, в тень, под насмешливым, непонятным, мимолётным взглядом кавказца,

под быстрым взглядом, полоснувшим его по лицу небрежно.


188

Степанида, пригнувшись, замирает.

В тире тихо. Даже «пиджаки» перестали палить впустую по огромным жестяным мишеням. Только поднявшийся вдруг ветер на улице гонит по железной крыше ангара взметнувшуюся

— шуршащую — будто — частый — дождь —

чёрную пыль Карагана.

Степанида целится в тонкий фитиль — в нитку, пылающую там, вдалеке. И Цахилганов успевает заметить, как плавно, вкрадчиво она отжимает спуск, слегка потянув ложе на себя.

Но жёсткий хлопок её выстрела всё равно раздаётся неожиданно.

Первая парафиновая свеча в длинном ряду зажжённых почему-то уже погасла. И на неё, погашенную выстрелом его дочери, с удивлением смотрит ничего не понимающий Цахилганов.

— Ммм, — проносится за спиной осторожный выдох подростков.

Степанида снова растирает руки, сильно прикусив губу. Потом она деловито гасит выстрелами свечу за свечой,

все — подряд,

перезаряжая винтовку быстро и ловко.

И на неё, стреляющую, неотрывно смотрит своими лезвиями прищурившийся кавказец.

Нет, так смотрят — не на девочек, не на девушек, не на женщин. Так, пожалуй, смотрит игрок за картёжным столом — на другого игрока, выигрывающего партию за партией.


189

Она промахивается только на десятом выстреле, состроив недовольную мимолётную кошачью гримаску.

— Давай — выстрел твой, выстрел мой, — деловито предлагает, нет — ставит Степаниду в известность, бородатый кавказец. — Перестреляешь меня — твои пули бесплатные. Идём на десять.

И Степанида без улыбки кивает ему, соглашаясь.

Снова возбуждённо гудят и перешёптываются подростки,

— в — тире — уже — не — протолкнуться —

они оттесняют Цахилганова вплотную к стене —

его вместе с тем мужиком,

забывшим закрыть рот

ещё после первого её выстрела.

Кавказец выходит с собственной, потёртой, винтовкой с укороченным стволом и встаёт рядом со Степанидой: лохматый чёрный пожилой дикобраз — с его хрупкой, гладко причёсанной девочкой. Парафиновые свечи пылают снова.

Одну гасит выстрелом Степанида. Другую погасил прилежный выстрел горного человека.

Подростки с базара болеют за Степаниду, за его Степаниду, все как один! Ах, да, кавказец — казённый человек. А она — пришлая. Своя…

В оглушительной, сосредоточенной тишине раздаются редкие выстрелы: её — его. Степанида выбивает десять из десяти. Кавказец же, непонятно усмехаясь, промахивается на своём восьмом выстреле, потом — на десятом.

Торжествующий вопль подростков

взлетает под железный потолок,

шумящий от летящей поверху пыли,

как от ливня.


190

Но вот кавказец выкладывает на прилавок перед Степанидой десяток бесплатных пуль:

— Приз.

И потом неотрывно следит издали, как Степанида бьёт по горящим фитилям, не промахиваясь уже ни разу.

Толпа подростков снова приходит в движенье, гудит возбуждённо. Как вдруг кавказец небрежно подкидывает свою потёртую винтовку и ловит тут же. Скалясь, он трижды стреляет по фитилям трёх оставшихся зажжённых свеч —

навскидку,

с одной руки,

почти не глядя.

И все три огонька — гаснут.

— …Нормально, абрек, — после долгой паузы кивает Степанида, не отрывая тяжёлого, льдистого взгляда от его винтовки —

и застывший этот взгляд можно понимать одним лишь образом: она научится стрелять навскидку.

— У тебя руки слабые! — торопится заметить Цахилганов. — Так у тебя никогда не получится. У женщин ноги сильные, а руки…

Дочь смахивает ладонью напряженье с глаз, выходит в раскрытую дверь легко, будто с танцев. 

— Заходи всегда, — сдержанно говорит ей в спину кавказец, вытирая тряпкой пыль с барьера.

Спокойная — вот зараза! — та не оборачивается. А раскрасневшийся до жара в ушах Цахилганов тащится с двумя авоськами следом,

как последняя какая-нибудь шестёрка.


191

Он плетётся за Степанидой под грохот выстрелов –

кажется, там, в тире, к винтовкам ринулись все разом.

На улице Солнце и сухой скорый, чёрный ветер, который хлещет по их лицам.

— …Ну, ты даёшь, старуха!

Он слышит в голосе своём невольное подобострастье.

— Давай без оценок, — обрывает его Степанида, поправляя с прилежностью белоснежный ворот своей блузки и отбирая у него одну авоську. — …Просто здесь винтовка у меня хорошо пристрелянная. Из другой, чужой, могло быть хуже. Немного — хуже.

— У тебя кровоподтёк на ключице, — с удивленьем замечает Цахилганов. — Посмотри, там же синячище со сковородку!

Багровое огромное пятно на тонкой, нежнейшей коже…

— Это не от винта, — спокойно отмахивается дочь, прикрывая кровоподтёк тонким воротничком. — От винта только кожа краснеет. Синяки от двустволок. От одной — двенадцатого калибра, и от другой — шестнадцатого.

Там — отдача.

— …А лейтенантик? Тот, который провожал тебя в прошлом году? — медленно соображает Цахилганов. — Не учил ли он?..

— Из калаша, — солидно кивает Степанидка. — Тот — из калаша. Но только два раза. У них выстрелы подотчётные… А ты, небось, думал, он меня, как малолетку, кадрит? Да?.. Ружья держит Ром. У себя на старой даче. Разные. Вертикалки, горизонталки… Ты зачем его Кренделем зовёшь? Он, кстати, скромный. В отличие от некоторых…

Она вдруг оживляется, вспомнив что-то весьма занятное, и даже останавливается, сморщив нос от удовольствия:

— Есть у него одно ружьецо… нарядное. Дамское. С посеребрёнными стволами. Зауэр 1897 года. Приятное. Дивное! Только… вёрткое, гадство!

Неужто дочь способна выругаться поосновательней?

Но подозрительного мимолётного взгляда отца Стеша совсем не замечает.

— Лёгкое слишком! — с сожалением, восхищеньем, огорченьем говорит она. — К тому же калибр нестандартный! Такие патроны запаришься искать. И потом, эти раструбы… Совсем, совсем не годное для боевых действий. Жалко, правда?

— А как тебе пистолеты?

— Тьфу. Не люблю, — мотает головой Степанида, мрачнея. — Стреляю, но… Они тупые. А вот зато револьверы! Сами к руке льнут. И такие чуткие! Такие умные, ну… хоть целуй их!

192

Степаниде надо, чтобы у неё всегда был тугой и сильный живот. Однако от лени она не хочет делать зарядку. Поглядывая в телевизор, Степанида укладывает на живот тяжёлые тома. Брокгауз и Эфрон напрягают сейчас и укрепляют её молодые мышцы.

— Степанида, у тебя не всё в порядке со средой. Лучше бы её сменить. Все эти военные… Шпана вокруг какая-то, грубое мужичьё… Для чего тебе стрельба?

— Угу, — соглашается она рассеянно. — Вышивала бы лучше гладью. Вязала бы макраме. Крючком.

— А что? Вполне приличное занятие… Хочешь, куплю тебе современную швейную машинку? Или беккеровский белый рояль?

Снисходительное хмыканье с дивана, небрежное перекладывание ноги на ногу, вращательные движения стопой и — ни слова в ответ.

— Наймём, если хочешь, учителей английского и французского, буду отправлять тебя за рубеж каждый год, для практики. Ты окажешься в элите общества… Там Эйфелева башня.

— Она кривая!

— Импрессионисты…

— С ушами и без, — поддакивает ему дочь, поглядывая холодно с дивана. — И горбуны. И сифилитики. Лягушатники, в общем.

С таким отцом она может многое себе позволить. Очень многое. Почему она не пользуется этим?!

— Ну, допустим, не только сифилитики…

Дочь позёвывает широко, как пантера. Подрагивает её блестящий язык. И вот она обещает, вытирая проступившие слёзы кулаками:

— Да, сейчас брошу лежать и поеду глазеть, вместе с другими идиотами, на чёрную икону Малевича; молиться пустоте… Ты что, не чувствуешь разве? Как абстрактные картины вытягивают из зрителя энергию? Они требуют заполнения, а значит — донорства от всякого смотрящего. Они живут энергией живущих, эти чёрные, алчные дыры искусства!

Что это? Своё?.. Вычитанное? Услышанное?

— Ой, только не надо употреблять при мне слово «энергия» в таком смысле! — решительно протестует Цахилганов. — Как физик-электронщик по образованию, я этого терпеть не могу.

— Ну и не терпи.


193

Уйти молча в свой кабинет — бывший отцовский?

Как-то не по-мужски…

— А жалкие картины из Раздолинки, которые ты у себя развесила? Эти фанерки, картонки? Они что, много тебе дают?

— Много, — изрекает Степанидка враждебно, отрывисто, угрюмо. — Они… глядят… Их нельзя закрывать от людей, потому что… они требуют соответствующих поступков от живущих. Ой, ты не поймёшь… Эти художники главное знали, как нельзя жить!!!..Они передают это смотрящим на них. Те. Которых за людей не считали.

— Тебе?.. Передают?

— Мне. Мне!..

Надо же, Цахилганов со временем усвоил целиком почти весь варварский словарь дочери! Со всеми её «энергиями» и «откорячками». Как незаметно всё это произошло…

— Но почему-то в мире шедеврами считаются те картины, а не эти, — упорствует Цахилганов. — Ты мало видела подлинных работ известных художников… Высокое искусство, между прочим, облагораживает даже тех, кто закончил школу в Карагане. Так что, подумай.

— Щас.

— Подумай!

— Ага. Непременно.

Родила бы она, что ли, скорей…


194

— Далась тебе эта пальба… — ворчит Цахилганов. — Ну, скажи, зачем она девице?

Великий генофонд прошлого опасно качнулся на её плодоносном животе, накренился. Дочь потягивается, придерживая тома на животе,

чтоб не свалились.

— Благодаря таким, как ты, папочка, в моей стране столько дерьма развелось! Что женщине очень легко попасть в неприятную зависимость от какого-нибудь козла… Так вот, — лениво сообщает ему дочь, вращая теперь сразу обеими, задранными вверх, босыми стопами. — Я никогда, никому не позволю помыкать мной, как ты — мамой. Ни-ког-да! Ни-ко-му! И ты мне в этом — не мешай… Число врагов, к тому же, у нас катастрофически растёт. Благодаря вам, отцам. Враждебный козёл — это ещё опасней, чем влюблённый… А от вашего сильного пола можно ждать лишь одного. Знаю, знаю, не маленькая! Если я не позабочусь о великолепной самозащите, ваш пол очень быстро сделает из меня котлету. Общепитовскую. Так ведь?..

Дочь хмурится, что-то припоминая и чешет пятку пяткой.

— Ты спрашивал, почему я злая. А ты знаешь, в кого теперь превращаются добрые и отзывчивые?

— Ну? И в кого же?

— Их употребляют напропалую все, кому не лень! А они горько плачут. И рыдают: «За что нам это?»…И так — всю жизнь.

Она лепечет ещё что-то, но у Цахилганова рассредоточивается внимание. Над чревом его дочери…


195

Над чревом ещё не плодоносящей, но — плодоносной его дочери высится гора выдающихся судеб предшествующих веков. Пирамида из томов колышится от её ровного, сильного дыханья.

— Ты… женщина! — подыскивает слова Цахилганов. — А сила женщин — в притворной слабости, в хитрости, в предусмотрительности. Поверь, я знаю их. И я знаю, что выигрывают в жизни только хитрые дамы, Стеша!

Хитрые, а не сильные.

Жизни великих предков вздымает её юный живот и опускает. А голос с дивана — умненькая флейта — звенит так неподражаемо нежно,

— что — нежность — эта — не — предвещает — ничего — хорошего.

— Интересно… Какой это дурак сказал тебе, будто всё на свете ты знаешь лучше всех? — размышляет дочь и пожимает плечами. — Всё, что правильно, то ясно и просто. У меня всё просто. А у тебя — бардак снаружи, а потому бардак в душе… То шнягу в натуре гонишь, то пустотой прельщаешь. Нравоучитель, тоже мне… Понты твои — дешёвые! Пристал, как банный лист.

Она с ледяным любопытством смотрит на отца, в упор, поджав губы. И знает, что он сейчас заорёт,

как резаный.

И Цахилганов орёт и топает:

— … Опять за своё?! Не смей грубить мне!!! Дрянь… Мерзавка! Возьму ремень!.. Я научу тебя уважать старших…

Лёгкий осторожный поворот головы в сторону,

чтобы не уронить пирамиду великих предков со своего плодоносного живота,

ленивая улыбочка — и новый скучный зевок:

— Уважать? Вас?!! За что-о-о?.. Всё бы тебе шутить. Родимый.


196

Но теперь, в реанимации, Цахилганов соглашался со Степанидой.

— Я так кричал на тебя, а ты… Может быть, ты была права, котёнок. Только… Только я не понимал многого. Например, как можно любить цветение жгучей крапивы. Помнишь? В мае ты ставила куст в стакан с водой. Белые изысканнейшие цветы крапива прячет под зубчатыми листьями… У тебя на столе стояла по весне не какая-нибудь привозная гвоздика, а неизменно — подзаборная крапива, радость зэков. Я не понимал этого… Тебе тяжело, наверно, было тогда? Просыпаться — и видеть в своей детской комнате все эти натюрморты, перевитые колючей проволокой. И засыпать, глядя на ослепительные прожектора, запечатлённые ими, погибшими в Карагане,

— тебе — в — лицо — всё — детство — били — прожектора — прожектора — из — прошлого — Стеша!

Он сидел на больничной кушетке,

раскачивался, туго кутаясь в байковый халат,

и торопился понять себя —

и дочь, которой здесь не было.

— Ну, зачем?! Зачем отцы уничтожали в Карагане художников, не понимаю. Художников-то — зачем?! И мы… При демократии мы действовали точно так же: не давали выхода их искусству, их знаниям, их открытиям… Да, мы тоже лишили возможности творить и обнищавших художников, ушедших в маляры, и честных писателей, ушедших в самоубийцы после продажи своих личных библиотек…

Россия всё время затыкала творческие вены своего народа страшными тромбами нужды! И ведь не от бедности. А так…

И это гигантское русское напряжение, не находящее выхода при жизни, оно ещё… ударит по благополучным;

— непременно — куда — ж — ему — деться — ударит —

рано или поздно.

— И получим тогда все мы, преуспевающие, от озверевших творческих ребят по полной программе, — бормочет Цахилганов. — За всё. Сполна.

— За грехи свои — и за грехи родителей, — внятно договорил вместо Цахилганова чей-то женский голос, не похожий на голос его дочери. — Всё по грехам…


197

— Кто это сказал? — спросил Цахилганов тревожно. — Кто?! Кто здесь ещё?!!..Никто не смеет корить меня отцом, никто не знает толком его дел.

Он мог быть творителем блага в системе зла!

— Ну, этого в чистом виде не бывает… А чего ты так испугался-то вдруг? — спросил его Внешний с усмешкой. — Нет тут никого. Из лагерного контингента мало кто остался в живых. Так что, попрекать тебя отцом особо-то некому. Да они сюда и не придут, старики уцелевшие…

— А мать, мать Мишки Барыбина? — оглянулся на дверь Цахилганов. — Это она сейчас говорила? Я узнал её!

Такой прокуренный голос не спутаешь ни с чьим…

— Да она же умерла.

— Но — вспышки! При вспышках видно, как здесь ходят святые, — простонал Цахилганов. — Святые… Страдальцы, мученики… Они, кажется, не умирают.

Умирая, они не умирают!

— Пустое всё, даже если так, — успокоил его подобревший Внешний. — Ты же знаешь их, бывших политзаключённых. Они совсем не страшные…

— Я? — всё ещё озирался Цахилганов. — Я — знаю. Многих. Многих… Конечно. Я вырос в Карагане…

Да, многим из освободившихся политических возвращаться уже было не к кому, или некуда, или незачем. Тогда они становились обыкновенными жителями Карагана. Как суровая мать его приятеля — реаниматора Барыбина, например. И Мишка, обхватив мяч, снова кричит в их общем дворе:

— …Мама! Мама! А мой отец — кто? Вон, его, цахилгановский, чекист! А мой?

— Не твоё дело.


197

Кажется, эта барыбинская мать, курящая на ходу «беломор» и жгуче глядящая по сторонам исподлобья, тощая и прямая, как древко знамени, совсем, совсем не поддалась исправленью —

а — зачем — же — её — выпустили — из-за — чугунной — решётки — надо — будет — спросить — папу…

— Это — не — твоё — дело. Вот вам деньги на крем-соду. Марш гулять.

Но, какая там крем-сода, когда в самой середине города щебетал, выл, мычал, трубил — зоопарк! А в середине зоопарка, за чугунной решёткой, жил мощный слон Батыр, разматывающий хоботом и готовый снести прочь все эти железные прутья неволи,

заключённый слон.

Да, слон… Да, всё остальное располагалось вокруг Карагана, будто годовые кольца. Сначала, по кругу, — живущие. Потом — больные. Потом — мёртвые. Потом — полуживые-полумёртвые…

Город Караган — чёрное Солнце Евразии — жил,

заметаемый

то чёрными горючими песками, сорванными с земли,

то лютыми колючими метелями,

заметающими всё тёмное и превращающими всё грязное в белое,

в безупречно белое, в безжизненно студёное —

Караган его, цахилгановского, детства жил вокруг слона…

В — чёрном — Солнце — Евразии — в — те — советские — годы — трубил — радостный — молодой — слон — заключённый — слон — могучий — Батыр…

Но семь зон Карагана — случайно ли, нарочно ли — по модели совпадали с планетарной, солнечной, системой. И Константин Константиныч Цахилганов не терпел даже малейших искажений антисолнечной рукотворной схемы, а потому — гневался и разоблачал.

Разоблачал — и гневался.


199

Помнится, отец Цахилганова никак не хотел мириться с тем, что, уж после смерти товарища Сталина, центр Евразии вдруг неожиданно совместили с этой клеткой, сославшись на происшедшие незаметные тектонические сдвиги.

— Какая чушь — слон!.. — волновался он даже десять лет спустя. — Это иделогическая диверсия!

— А — никакая — не — топография…

— Точно в центре Евразии строилось здание ОГПУ в тридцатом!.. — горячился Константин Константиныч. — Вокруг этого центра, словно вокруг Солнца, мы открыли отделения лагеря в радиусе четырёхсот километров! — показывал он сыну на карту, висящую в его кабинете, — Земельная площадь его — пожалуйста! — была 20 тысяч 876 квадратных километров. Мы втянули сюда со всего Союза, на освоение степей, около миллиона человек! Мы, коммунисты, выполнили свою святую миссию — мы заставили их повторить жертвенный подвиг Христа!.. И сотни тысяч людей — повторили его — здесь! Вот он, центр Евразии — новая Голгофа. Советская Голгофа! — стучал и стучал Константин Константиныч по карте. — А тут… Какой ещё, к такой-то матери, слон?! Что за кощунство, поставить в центр всего — животное, вместо ОГПУ?! Какие после всего этого могут быть перемещения? Какие тектонические сдвиги? Потрясающее кощунство. Потрясающее неуважение к жертвенному подвигу народа…

Нет, это не география, уважаемые члены Политбюро. Это — прямая идеологическая диверсия, братцы. Преднамеренное, злостное надругательство над высшим смыслом массовых жертвоприношений! Совершённых во имя будущего.


200

— …Всё будет рано или поздно пе! ре! смо! тре! но!.. — вытирал отец гладкий лоб платком. — Поставить в центр не политику, а животное… Нет уж, такое добром не кончится!

Но… школьнику Цахилганову топографические споры, долго ещё продолжавшие волновать Караган, были ни к чему.

Ах, молодой Батыр, шевелящий за решёткой огромными, ласковыми ушами, как опахалами!

И не всё ли равно, что бормочет почерневший от раздумий, старый отец, Константин Константиныч Цахилганов,

привычно нашаривающий что-то

под своим письменным столом,

на узкой подножке,

сбоку…

— Ну, доиграются они, глумливые поколения. Дождутся они воскрешения системы! Когда восстанет «Ослябя»!.. Посмотрим… Наступит ещё она, эра великого очищения страны: эра возмездья. «Ослябя», возможно, сметёт нас — значит, так нам и надо. Зато потом… Но из них, нынешних святотатцев, не уцелеет никто! Не слушай. Принеси стакан. Да поживее, ты. Пионер! Нерадивый…

Впрочем, не надо. Ладно. Я… так.


201

В Карагане долго ждали, когда Батыру наконец привезут юную слониху из Оренбургского зоопарка. Однако, договорившись о том, специальные люди забыли это сделать. А Батыр не умел им ни о чём напомнить. Только хромой служитель зоопарка, кормивший его и чистивший клетку, горевал вместе с ним, тосковавшим по слонихе.

Смирный служитель, из сосланных, видел буйство

одинокого, заключённого слона по весне — и ничего не мог поделать. Бедный служитель в фуфайке то бил его специальной жердью — для острастки, а то жалел до слёз — за человеческие почти что муки. И, жалея, споил однажды слону полведра дешёвого вермута.

Да, от сердечной боли они взяли да и выпили на пару со слоном. Тому стало легче. Хмельной Батыр утихомирился ненадолго, он крепко спал потом среди дня.

И тогда слону стали приносить вёдрами ненужную барду со спиртзавода —

воняющую перебродившим зерном, бурую хмельную жижицу из зацементированной ямы…

Ах, весёлый, ещё не пьющий, слон,

осторожно забирающий хоботом из детских рук —

его и Мишкиной —

две морковины с зелёными висячими хвостами!..

Ах, бедный одинокий слон,

разбегающийся — и бьющийся лбом

о чугунные решётки

опасно вздрагивающей клетки…

В Карагане слово «вольер» было чужим, ибо пленённая гордость страны — ссыльная лучшая профессура — преподавала здесь, в школах и институтах, лишь чистейший русский язык, отчасти утраченный ныне.

О, жуткий, трубный, оглушительный рёв его, доходящий до живых, и, кажется — до больных, мертвых, и полуживых-полумёртвых… Рёв богатырского слона, привезённого в центр Евразии, про которого забыли —

забывчивость начальников ведёт к трагедиям всё живое…

202

Но матёрый Батыр, ставший в перестройку мутноглазым слоном-пьяницей, уже не всегда забывался от барды.

Потом он усмирялся на время,

когда по весне слоновью кожу его

простреливали капсулами с наркотиками —

— с успокаивающими и подавляющими волю, примиряющими с нелепой действительностью.

Однако не на всякий гон хватало их. Вскоре оказалось, что капсулы слишком дороги, а приватизированный завод перестал гнать спирт из чистого зерна, поскольку перешёл на искусственные, химические, заменители…

К тому времени одинокую слониху из Оренбургского зоопарка готовы были отправить в Караган, только уже не бесплатно. Она стоила теперь больших денег,

поскольку стала живым товаром…

Тогда тот же добрый служитель придумал бросать в клетку во время гона старые автомобильные покрышки. И вскоре слон приучился складывать их —

и воображать,

что они заменяют ему не приехавшую его слониху,

которая металась также, в одиночестве и тоске, далеко-далеко.

Да, мутноглазый и хмельной, он обходился долгое время покрышками, к потехе глазеющей, похабно кричащей, вихляющейся публики,

— уже — не — помнящей — о — милосердии — потому — как — наступили — ещё — более — варварские — времена…


203

Но однажды добрый слон,

замерший в центре Евразии,

вдруг затрубил предсмертно на огненное зарево заката.

И разметал покрышки в приступе безудержной,

небывалой злобы!

По времени это точно совпало со смертью той самой одинокой, состарившейся прежде времени, слонихи в далёком Оренбургском зоопарке…

Слон бил покрышки о решётку, топтал их так, что дрожала под бетоном земля, и пропарывал клыками, и рвал иступлённо.

И это уже был страшный слон.

И сам служитель боялся его, потому что в слоновьих безумных, налитых кровью, глазах читалась только жажда убийства — всё равно кого. А молодой чистильщик клетки, которого Батыр едва не убил ударом хобота, спасся лишь чудом.

Тогда,

для усмирения,

Батыра перестали кормить. Совсем.

Но в Карагане оставались ещё люди, которые помнили слона могучим, доверчивым и добрым. Они любили его по-прежнему.

Запаршививший, понурый, Батыр долго жил в загаженной клетке на скудные подаянья заметно обедневших посетителей.

Он стал слоном-попрошайкой.


204

Потом слона убивали —

оттого, что новые звёздно-полосатые, по своим убеждениям, баре оказались гораздо более жадными,

чем красные баре,

и никто из них не хотел жертвовать деньги

ни на что…

Могучего слона убивали долго. Такими же наркотическими капсулами, добиваясь передозировки раз и навсегда. И никто не помнит, после какого выстрела слон не поднялся.

В неподвижного, тощего и грязного, стоящего на коленях, в него стреляли, стреляли, стреляли. В равнодушного, закрывшегося ушами и не понимающего своей вины —

хмельной смотритель уверял, что из слоновьих глаз тогда текли слёзы, и, рассказывая, всякий раз плакал сам.

Что ж, так всегда поступают с чрезмерно сильным существом, попавшим в полную зависимость от страшных, равнодушных людей. Но только — если существо остаётся бессловесным…

Так поступают с бессловесными —

то есть, с животными,

— ибо — оставаясь — бессловесным — существо — остаётся — животным — годным — лишь — для — труда — забавы — или — заклания —

да, с животными — лопоухими, добрыми, но —

взбесившимися от полной безысходности,

и… слишком, слишком сильными…


205

«Батыр» значило «Богатырь». Он был молод при Хрущёве, беспечен и весел — при Брежневе…

Слон, могучий, заматеревший метался — при Черненко и Андропове. А пьяницей становился при Горбачёве.

Горьким же пьяницей, наркоманом и попрошайкой Батыр сделался при Ельцине… И вот теперь, с наступлением всяческих свобод, насильно напичкали его наркотиками

— уже — до — смерти.

Потому что слон был силён — но бессловесен…

С тех пор в бывшем центре Евразии стоит, разрушается пустая клетка. Клетка великого погибшего доброго животного. Она стоит — незапертая, со сломанной скрипящей чугунной дверью, на том же месте и сейчас. И летом в ней страшно свищет и завывает чёрный шелестящий ветер Карагана,

наметая в углах холмы траурной пыли

эпохи индустриалиции…

Цахилганов любил смотреть на слона. Когда-нибудь он откроет производство костяных слонов с изумрудными глазами. Слонов Батыров,

— богатырей — обречённых — на — уничтоженье.

Что делать, что делать? В мире, всё усредняющем, великое и могучее обречено на уничтоженье неизбежно.

Но память об уничтоженном величии не умирает никогда…

Степанида ходит в зоопарк так же часто, как раньше — Цахилганов. Одна, она слишком долго стоит там перед пустой клеткой, будто в столбняке, упрямо насупившись.

Странно. Странно это. Не хорошо,

— зачем — она — там — стоит —?!! —


206

Но… Но вновь переместилось всё во времени, и новые люди сообщили о новых подземных неведомых сдвигах,

и всё перемеряли и пересчитали —

и — центр — Евразии — сошёлся — на — той — самой — точке — где — умирает — Любовь —

Любовь — но — не — надо — не — надо — не — надо — об — этом — об — этом — нельзя.

Да! Лучше рассуждать о чём-нибудь, усложнённом до невероятности, обманывая себя,

расставляя логические ловушки,

попадаясь в них — и обходя,

чем понимать

происходящее на твоих глазах…

В палате, однако, неслышно появилась старшая медсестра — Мария. Здоровая и нескладная, с металлическим своим подносом. Она угрюмо освободила Любины руки от игл, припечатав ранки клочками влажной ваты. Потом, приподняв её голову, дала выпить из стакана что-то прозрачное — и ушла, не взглянув на Цахилганова. Только сказала неприветливо уже почти из коридора:

— У Барыбина операция. Он позже будет… А телевизор ваш сдох, значит? Вот, не смотрите вы его. А меня за ним гоняли. Через двор. В грязищу такую… Только зря пост оставляла, из-за капризов ваших.


207

Цахилганов, спохватившись, выскочил за нею следом.

— Подождите, — он открыл бумажник, самая мелкая купюра была в нём десятидолларовая. — Возьмите. Я знаю, здесь вам почти не платят…

Им — мелкой — обслуге — лучше — давать — пять — раз — по — десять — чем — один — раз — но — пятьдесят.

Мария сильно помотала головой, не поднимая глаз. И Цахилганов отчего-то смутился,

— когда — он — краснел — не — припомнить.

— Простите, я не ту… — он вытащил сотенную.

— Не надо! — медсестра окинула его странным взглядом, и даже замахнулась, неловко и слабо. — Уберите, вам сказано!

— Но… чтобы вы лучше за моей женой… Это за хлопоты.

— Не надо!!! — ещё беспомощней и злей прокричала Мария, закрываясь от него подносом.

— …Ненормальные какие-то, — пожимал плечами Цахилганов, вернувшись в палату. — Та не взяла. И эта… И санитарка, студентка, совсем пичужка заморённая, отказалась. Ну и порядки тут, у Барыбина, в реанимации…

Нет, где, в какой ещё стране голыдьба способна так кочевряжиться?!.

Весь цивилизованный мир поклоняется золотому тельцу, а с нашими сладу нет… И как они жить собираются в новом мире? На подножном корму, что ли?


208

— Ничего, ничего, Люба. Отдохни от своих игл. Давай, я поверну тебя на бок. Вот так. Лучше тебе? Лучше, милая?.. Ах, Любочка. Что ты наделала? Почему ты не стала лечиться, когда было ещё не поздно?..

Ветер за окном, должно быть, сменился. К вою прибавилось новое мелкое беспрерывное дребезжанье плохо прижатого к раме стекла, там, в верхнем углу. Но Цахилганову казалось, что дребезжит у него под ложечкой.

— Люба, а птица? Где она? — допытывался он время от времени, надеясь, что Любовь заговорит. — Этот сыч, или кто, не тревожит тебя больше?

Он сел на табурет и стал держать Любину руку в своей.

— А то бы я прогнал…

— …Люба, дрожит во мне что-то. Отчего? А?..

Как вдруг та же медсестра вошла снова. Прислонившись к дверному косяку, она смотрела теперь на Цахилганова непонятным, давящим взглядом, скрестив на груди красные здоровенные ручищи,

такими удобно, должно быть, душить людей походя, за крупные и малые провинности.

— Что вы? — насторожился Цахилганов. — Что вы хотели?

— А ничего. Не обижайтесь вы на нас, а только… — она задышала тяжелей и впала в глубокую, основательную неподвижность.

Цахилганов отвернулся, без нужды поправил одеяло на реанимационной кровати.

— Муж у меня — шахтёр! И сын! — наконец увесисто сказала Мария за его спиной. — На двадцать второй шахте работают. Которая под нами.

Она указала пальцем в пол.

Цахилганов молчал. И тогда женщина пояснила, со значеньем, но тихо, быстро оглянувшись по сторонам:

— Он ведь с Иван Павлыч Яром работал! Муж мой.


209

Цахилганов решительно не понимал её,

— тяжеловесность — слов — мыслей — поступи — зачем — это — женщине — зачем.

— Да вы садитесь, — без охоты указал он ей на кушетку.

Та села, поправила на коленях белый халат — и будто уснула, тесно сдвинув огромные ступни в синих резиновых тапочках.

Цахилганов отвернулся, пытаясь догадаться, хуже Любе сейчас, без препаратов, или ничего, терпимо… И лишь через время отметил, что Мария глядит на него пристально и неотрывно.

— Помните? Авария тут была, — заговорила медсестра о чём-то своём. — Лет девятнадцать назад? Тринадцать-то гробов было. Ну, в это же вот время самое, весной?.. И погода стояла в точность такая, только ещё тяжельше, без ветра. Тогда на вентиляционной, наверху, в моторе заискрило. А в шахте метан подтравливал. Ну и погодой искру придавило. Она вниз, по вентиляционным колодцам, по метану, в штреки пошла. Как тогда рвануло! Аж в Раздолинке слышно было. Все надшахтные постройки снесло.

— Так это же в нескольких километрах отсюда, — недовольно возразил Цахилганов.

Думает, небось, что ему скучно. Развлекает…

— Надшахтные постройки — они там, ваша правда, — согласно покивала женщина. — А штреки-то, где горело, здесь! Под нами как раз раздолинский второй угольный пласт идёт. Богатый самый. Разрабатывать его, конечно, нельзя было, под больницей. Да кто на это смотрел; разрабатывали! План давали! Они же, на двадцать второй-то шахте, по-стахановски привыкли…

— И что? — невежливо поторопил он её, опять замолчавшую.

— Так, Иван Павлыч Яр тогда, проходчик один, из старых ссыльных, он, со всеми вместе, к клети-то подошёл!.. Они ведь к шахтному стволу двинулись, когда метан только травить начал! А счётчики-то уже показывали! — сердилась женщина, подозревая Цахилганова в непонятливости. — Ну и вот. Подошёл, значит, спасся, считай. Подняться только осталось. А как в штреке рвануло, да как пламя к стволу пошло-полетело, то угольную пыль сначала понесло на них. Перед пламенем она всегда, впереди, летит… Пыль понесло, потемнело совсем возле клети. А он, Иван Павлыч Яр, повернулся —

и от клети к огню сквозь пыль пошёл.

Пламя на него, а он на пламя, встречь!..

Кричали ему, клеть до последнего держали, не поднимались, чуть сами не сгорели!.. Ушёл, да и всё. Не вернулся.

В пламя — ушёл!


210

Медсестра сокрушённо качала головой и не помнила уже, казалось, про Цахилганова.

— Ох! — вдруг решительно очнулась она. — Никто тогда не понимал, зачем это он. Никто! А вот надо, значит, так было… Ходит ведь он там, Иван Павлыч! Под землёй. До сих пор. Двухметровый-то старик этот.

— А. Шахтёрское суеверие, — сказал Цахилганов.

— Ну, нет. Не-е-ет! — усмехалась медсестра многозначительно. — Не скажите… Его, Иван Павлыч Яра, бригада этой зимой под землёй видала. Вот к чему бы это?.. Как раз перед Новым годом. Не та, в которой мой муж да сын, а сменная. Истинно, видала!

Мария подалась вперёд и зашептала:

— Как эту шахту сокращать стали, то бригада начала механизмы развинчивать и оттуда их поднимать. Демонтаж производить. А это дело — долгое… И вот сидят они там, — снова указала медсестра в пол, — тормозки достали, перекусывают. Всё тихо. Ну, только что шахтный свод над головами поскрипывает, осыпается чуток. Да ветер сквозной, чёрный, над ручейками чёрными, над водой, какая со стен сбегает, дует. Вот ветер этот как вдруг полетит! Прямо воду со стен в брызги рвёт, в пыль влажную. Они закрываются — что такое? А сквозняк-то раз — и спал.

И идёт, идёт к ним человек высоченный издалёка.

Они по лампочке его увидали.

Ну, думают, бригадир, наверно, с проверкой.

А уж Иван Павлыч Яр перед ними, как живой, стоит…

— На ночь такое только рассказывать, — завозился Цахилганов на табурете. — Ребят малых страшить.

— А вот слушай! — приказала Мария. — Подошёл он. «Здорово ли, — говорит, — живёте, ребята?» «Здорово, — отвечают, — живём. Хлеб-соль жуём… Иван Павлыч! Ты, никак?» «Да, точно, я это», — соседу нашему, Петру Миканорычу, механику, он говорит. «Ну, садись с нами! — бригада-то его, Иван Павлыча, приглашает». «Нет, — Иван Павлыч стоит, а ближе не идёт. — С вами мне нельзя. Вам ещё жить да жить… Ну, как только демонтируете вы этот участок, то без работы не останетесь. А позже обманут вас, когда на другую шахту переведут. Но и в голоде вы не погибнете. Хоть будет кругом пустота. Пустота, запустенье повсюду. До самых новых Хозяев всё разрушаться, заваливаться будет. Помяните моё слово». «А до каких же новых-то?» «До международных Хозяев, — говорит, — если сроки такие настанут.

И будут они злее всех прежних хозяев. 

И наши люди перестанут быть людьми.

Потому что потеряют такую возможность

уж на веки вечные».

211

«…Да ты, Иван Павлыч, все эти годы тут мёртвый, что ль, ходишь? А как же у тебя лампа-то горит? Без подзарядки?» Это Пётр Миканорыч, значит, его спросил. А он на это:

«Так и горит. Тут энергии много…И до тех пор будет гореть моя лампа, — говорит, — покудова там, наверху, Любовь будет жива!.. А если только Любовь наверху погибнет, в ту минуту Солнце взбесится. Искра от Солнца землю пробьёт, и по вентиляционным колодцам та искра солнечная пролетит, и лампы моей достигнет.

Две энергии тогда — небесная и подземная — на этой лампе моей замкнутся. И взорвётся она страшным взрывом. И не будет уж меня больше. И от этой вот лампы тогда весь мир — взорвётся! Если Любовь умрёт…

Но если только люди там, на верху, вернут Любовь из самой смерти, тогда этим взрывом сметёт

всё мировое зло! А невинные невредимы останутся».

Цахилганов молчал, разгадывая странный смысл аллегории. Потом произнёс в раздумьи:

— Вольтова дуга, что ли? Замкнётся дуга перегревшегося разъярённого избыточного живого Солнца — и чёрного Солнца, подневольного, подземного…

Энергия — недовоплощённых — судеб — времён — коллективизации — сольётся — с — энергией — недовоплощённых — судеб — времён — демократии — и — всё — это…


212

Мария глядела на него недоверчиво:

— Чудное говорите. Не здоровы как будто. И глаза у вас красные. Может, нафтизину вам дать? Закапаете. Что-то не понимаю я ваших слов.

— А я понял, понял, — снисходительно кивал Цахилганов. — Всё складно у вас. Эта вольтова дуга замкнётся на старике, ушедшем в пламя, когда умрёт Любовь… Но если Любовь в эти сроки вернётся из небытия, то эта вольтова дуга замкнётся как-то иначе, ко всеобщему благу…

Мудрёно, однако.

Медсестра, казалось, больше его не слушала. Но аллегорию, по-своему, тут же и подтвердила.

— А жену-то вашу — как зовут? — быстрым шёпотом спросила она.

— А? — рассеянно отозвался Цахилганов.

— Любовь, — назидательно сообщила ему Мария.

— И что с того?

— А вот и понимай! — осердилась медсестра. — За то, что мы за ней смотрим, нам денег брать никак нельзя, милок… Нет. За такое денег не берут… Мы ведь сразу поняли, как она сюда попала: всё совместилось! Вот, значит, про какую Любовь Иван Павлыч Яр предупредить являлся. А Пётр Миканорыч, сосед наш, сразу нам рассказал…Ну, извините, что не так. А деньги ваши больше нам не суйте. Вам, конечно, барами везде охота быть. А нам — слугами — неохота. Мы к этому не привыкшие. Извините.


213

Тихое дребезжание стекла в раме стало слышнее, и Мария вдруг подалась к окну в смутной своей тревоге. Однако, не увидев никого на воле, успокоилась и уселась на прежнее место.

— Ну вот, — невесело улыбнулся Цахилганов. — Говорят, что на теперешних шахтах по году зарплаты не платят. А шахтёрским жёнам и деньги не нужны, оказывается.

— Да чего уж… — вздохнула медсестра, неловко поджимая ноги. — Вся страна нынче за бесплатно работает! Капитализм какой-то чудной настал. Или — настаёт, не разбираюсь я… Люди как с тридцатаго года тут задарма в неволе спины гнули, так же и теперь снова гнут, без денег, только что без конвоя. Старое время к нам вернулось. Ну, ещё приставят — конвой… Разбегутся все шахтёры, так силком, наверно, народ-то сюда опять пригонять будут?.. А я вот что думаю: кто деньги за труд платить не привык, никогда уж он их платить не станет… От дармового труда кто же сам, по доброй воле, откажется… Вон и Пётр Миканорыч вчера к нам под вечер зашёл,

он тоже…


214

— Что — тоже? — поторопил её, закаменевшую было, Цахилганов. — Что?!.

Скифские — двухтысячелетние — грубо — отёсанные — бабы — торчащие — в — русских — степях — там — и — сям — не — так — медлительны — как — эта — Мария.

— А, тоже говорит: не миновать! — вздохнула она наконец. — Да. Для нас только и счастье было, короткое, что в позднее время советское пожить удалось. Слава Господу!.. Банку тушёнки принёс, Пётр Миканорыч, на стол выставил. Мы ведь теперь со своим харчем друг к дружке в гости ходим, вот как! Дети наши за столом сидели, да муж мой. Так они — как заразы последние, как проглоты!.. — медсестра вдруг зарыдала в голос и начала вытирать глаза полой халата.

— Да что такое?

— Враз!.. — безутешно плакала медсестра Мария. — Враз банку эту с тушонкой открыли и — ложками. Ложками! Съели…Всё!.. Ох, горе горькое.

— А что они должны были возле банки делать? — недоумевал он.

Медсестра только плакала, тонко, по-детски, и растирала слёзы по широким дрожащим своим щекам обеими ладонями.

— Да я же… — заговорила наконец она. — Я бы из неё — неделю! — суп варила бы с макаронами. Неделю целую кормила бы их!.. Мне бы её отдали! На семь частей надо было разделить: сколько бы дней варёное у нас на стол подавалось. Не в сухомятку бы жили. А они… Голодные ведь на работу идут. И сын, и муж… Ну что ты будешь делать: враз проглотили. А завтра-то что есть?! Подумали они?.. Обидно мне так из-за этой тушонки, сил нету…

Медсестра ушла, всхлипывая на ходу и причитая.


215

Цахилганов потёр виски. И эта — про мировой лагерный капитализм,

лишь бы не поверить, не поверить самому, что уже запущен он в действие с его собственной подачи.

Любовь вздохнула протяжно и глубоко, закинула руки за голову, однако глаза её оставались закрытыми по-прежнему.

— Кто с тобой? — внятно спросила жена.

— Никого. Он, Внешний, смотрит на меня, когда на Солнце происходит очередная вспышка, — рассеянно ответил Цахилганов. — Я знаю: вспышка угасает, и пропадает он. А так — мы здесь с тобой вдвоём. Одни… Остальные только кажутся. Или слышатся.

Кроме медперсонала, конечно.

Любовь больше ничего не говорила.

Но вдруг отозвался Внешний.

— Как ты это понял? — удивился он.

— …К сожаленью, я знаю про тебя всё, — мысленно сказал ему Цахилганов. — Про себя, то есть. Большие полушария — это совокупность анализаторов, которые разлагают сложность внешнего и внутреннего мира на отдельные моменты и затем связывают проанализированные явления с дальнейшими поступками организма. Не так ли?.. И пока будет происходить такое разложение, ты, Внешнее моё я, будешь разговаривать с моим внутренним я. Под особым воздействием солнечной активности… Но как только проанализированные мною явления жизни свяжутся с дальнейшими моими поступками, ты исчезнешь, за ненадобностью.

— Браво! Жалко, что до этого ещё далеко, — немного посмеялся Внешний. — Надеешься ты всё же на то, что воссоединишься сам с собою.

— Ах, да. Я ведь так и не проанализировал то, что ты мне вчера закидывал. Про чудо. Ты вправил мне это в подсознанье, но отступил, чтобы я не воспротивился напору. Уж я-то изучил твои уловки –

— свои — свои — уловки — ловкие — замысловатые.

— …А про какое чудо мы толкуем? — не понял будто бы Внешний.

— Про чудо самоотреченья, конечно же! — с издёвкой ответил Цахилганов. — Про чудо самоотреченья,

которое — одно —

может спасти Любовь.


216

Однако сотовый телефон уже верещал в тумбочке и не собирался умолкать ни при каких обстоятельствах.

— Андрей Константиныч? — прошептал в ухо шёлковый голос. — Ксерокопии в двух экземплярах делать?

— В двух, Даша. На всякий случай. Один будешь оставлять в сейфе… С любой бумажки — две копии, одну мне… Договорились. Умница.

Положив телефон и повеселев, Цахилганов вернулся к себе, Внешнему:

— Так вот, больше я ничего не хочу знать про работу своих полушарий. Я шёл по линии усложнения — и не спятил. Теперь я нарочно пойду по линии упрощения —

по самой любимой моей линии,

и не спячу тем более.

— А! Всё, что сложно, того не существует, — понял Внешний.

— Именно. И так, начали. Если я — звучащее фортепьяно, которому давно, слишком давно никто не отвечает в нужной тональности —

он посмотрел на Любовь, лежащую неподвижно,

тогда… Тогда этой внутренней музыке начинает отвечать собственное эхо. Ты, перечащий мне, толкающий на «подвиг самоотреченья», отступающий и наступающий, — только эхо моей души. Так что, не обольщайся на свой счёт. И диагноз мне шить — бес-полезно.

Бес?!. Полезно?..

«Порги и Бесс»… — тут же весело аукнулось в сознании.

— Но-но! Любое эхо должно знать своё место! И не претендовать на ин-диви-дуализм.

…Дуализм?

— Не слишком ли много объяснений ты находишь происходящему? — заметил Внешний. — …А ведь это говорит о том, что сути происходящего ты принять никак не можешь! Потому что боишься именно — сути. Ты упорно уходишь от сути, вот что.

— Суть в том, что никакого глобального преступленья перед своим народом я не совершал. Мир шагает к лагерному капитализму — сам! С начала прошлого века, между прочим, — раздражённо сказал Цахилганов. — Наши социалистические лагеря были его генеральной репетицией… Уж лучше бы ты учил меня чему-нибудь полезному, как вчера. Ну? Как мне спасти Любовь? Самоотреченье, сразу говорю, мне не подходит. Другие идеи по её спасенью мне нужны! Долдон…

— По твоему спасению. По общему спасению.

— Пусть — так. Ну же!

Тот не откликнулся.


217

Похоже, что-то сбилось в пространстве и времени,

будто некие солнечные вибрации перестали соотноситься прежним образом с вибрациями души —

кроме тягостного хаоса в себе душа не ощущала ничего. Только под ложечкой что-то дрожало по-прежнему…

Надо вернуться к реальности, на исходные позиции. Цахилганов потряс телевизор и включил его на малую громкость. Он стал внимательно смотреть в экран, покручивая исправленную антенну.

Экранное поле зарябило,

как не возделанное,

но прояснилось вскоре.

Девичий торопливый голос пробивался теперь в палату, сквозь тревожное дикторское сообщение о несанкционированном митинге:

«…Слышите, русские? Нас превратили в стадо бессловесных животных, годных лишь для чёрных работ! Древнее писание предупреждало: «если вы промолчите, то дом ваш разрушится и род ваш погибнет! И спасенье народу вашему придёт из другого места». Почему вы веками молчите, стремясь спасти свои отдельные жизни?… Мы будем вымирать и дальше, в своей же стране, которая давно перестала быть нашей, оттого, что не спасаем весь свой народ! Смотрите, как лучших из нас травят и уничтожают. И мы, все — давно оттеснённые на задворки жизни, молчим. Как будто нас нет больше на свете. В ходу же — давняя политика подмены:

за русское выдаётся не русское!..»


218

Цахилганов привстал —

это была та самая широкая девушка

с конопатым вздёрнутым носом,

приходившая со Степанидой

и фыркавшая в его спину, будто сиамская кошка.

Точно, она…

«Достань гранату — и будет праздник, сразу, даром и для всех».

Телевизор снова рябил, и Цахилганов стукнул его кулаком. Эфирная пыль рассеялась. К говорящей девушке неуверенно и быстро двинулись омоновцы. Но всё смешалось на московской людной площади. И в чьём-то быстром, мимолётном взгляде на телекамеру из кричащей толпы Цахилганову почудился бесстрашный, льдистый и ясный, блеск.

Цахилганов схватился за сердце, отыскивая глазами Степаниду среди молодых лиц. Замелькал белый шарф. Им размахивал какой-то мордвин или чуваш. Он кричал что-то гортанно на своём языке,

похожем на степной высокий клёкот.

Нет, это был калмык.

«Русские, не сдавайтесь!» — успел ошалело проорать он. — «Держитесь, русские! Без вас нам не подняться!..»

Но телеведущий уже сообщал, что зачинщики митинга не задержаны, однако работы по их поиску ведутся. И суровое наказанье ожидает всех, недовольных господствующей национальной политикой России. Они, причисляющие себя к народному освободительному движению, будут беспощадно…

Дальше диктор, пряча глаза, торопливо перечислил пункты всех неизбежных обвинений: в экстремизме, фашизме, национализме, шовинизме… И — вот оно, новое:

«В случае, если ситуация выйдет из-под контроля,

возможна помощь войск ООН

для охраны существующего порядка».


219

Выключив телевизор, Цахилганов ушёл к окну. За стеклом ещё не стемнело. Был тот самый нежнейший голубой час — час меж днём и вечером, укрощающий самый неспокойный взор,

— впрочем — на — востоке — его — считают — часом — сообщения — мира — живых — с — миром — мёртвых — да — часом — взаимопроникновения — миров.

И ветер не выл и не метался над степью…

Теперь важно было не думать про Степаниду и успокоиться, как следует. Ничего, ничего, побушуют и стихнут — эти молодые.

Кто не протестовал в своей юности?

Жёсткие нынче времена —

и жёсткие потому протесты,

тесты на совместимость идеалов с реальностью проходит каждый взрослеющий.

Вскоре Цахилганов продрог у стемневшего окна. Он включил свет в палате и, должно быть, напрасно.

— …Птица! — проговорила Любовь.

— Помоги, — слабо просила жена. — Ты видишь, она налетает. Зачем ты впустил её в наш дом?.. Она налетает всё время. Она извела меня.

Мучительная судорога пробежала по её лицу.

— Она! — металась Любовь под ржавым полукругом

над головой. — Клюв… Ужасный… Больно!.. Невозможно…

— Тише, — испугался Цахилганов, склоняясь над нею. — Любочка, птицы нет! Вот так, молодец… Теперь ты слышишь меня? Скажи, скажи: почему ты не лечилась? Ты стараешься умереть, Люба, чтобы наказать меня?

Но, всплеснув руками, Любовь успокоилась вдруг.


220

Он посидел возле неё молча, кивая тому, о чём подумал только что.

— …Это неправильно, Люба, — укорил её он. — Ты же сама врач. Два года ты знала свой диагноз и молчала! Сама делала анализы в лаборатории и никому их не показывала! Что за странная месть мне, Люба?!. А теперь ты уходишь. Специально, назло мне, уходишь!.. То, что ты сделала — это са-мо-убийство,

— убийство — согласно — отозвалось — пространство.

Любовь подняла плечо — и уронила снова. Цахилганов схватил её руку. Он поцеловал пальцы, принюхиваясь и разглядывая их близко. Они были истончённые, вялые и не чувствовали его губ —

её руки пахли только лекарством, утратив живые телесные запахи.

— …Лучше бы ты простила меня и жила. Зачем ты так, Люба?! Ну, опомнись, пока не поздно! Тебе просто надо захотеть жить, и всё!

— Зачем, — спросила Любовь бесцветно, — ты впустил её к нам, в дом?

— Нет, зачем ты!.. Зачем — ты! — стараешься! — умереть? — разгневанно прокричал ей Цахилганов.

Он ждал ответа. Но Любовь, в своём белом платке, немного сбившимся у подбородка, не отвечала ему.

— Они — суки! — пояснил Цахилганов с горечью. — Ты принимала всё слишком близко к сердцу.

— Птица… — произносила она без голоса. — Больно…

— Они были только суки! — твердил Цахилганов. — А ты — одна. Ты моя, ничья больше. Как же можно так не прощать, Любочка? Это жестоко…

Кажется, он плакал:

— А Ботвич… Я не вижу её давным-давно, Люба, эту сволочь!.. И при чём тут птица?!!

Цахилганов резко отёр глаза.

— Не надо было! — слабо взмахнула рукою Любовь. — Не надо… Не надо…


221

Ох-хо-хо, а ведь кем была эта Ботвич до него?

Заморыш с дурной кожей. Мать-одиночка из страшного Копай-города — воровской окраины Карагана, где селилась в старых мазанках и шла работать в шахты безродная шпана, освобождающаяся из зон.

Лишь три улицы там были застроены многоэтажками… Дочь странного краеведа-неудачника, похожего на тайного, нелюдимого жреца, для которого и квартиры-то в центре Карагана не нашлось. Всю жизнь издававшего свои сомнительные труды на дрянной казённой жёлтой бумаге…

Он, тихий человек с жёлтой лысиной

и убегающим в сторону взглядом,

собирал материалы по судьбам тех,

кто погибал здесь.

Но искажал почему-то эти данные

упорно — и неизбежно,

год за годом…

Все читающие только смеялись над ним, никак не оценивая его кропотливых, искривляющих действительность, трудов. Однако добросовестных краеведов в Карагане не находилось, и потому лживые труды его где-то подшивались, хранились и жили —

на всякий случай, для отчётности.

И в мире этих искажений, в скромной трёхкомнатной отцовской квартире, жила тогда она —

Ботвич, с весьма ранним, случайным, ребёнком, лишь по счастливой случайности — образованная,

— с — глазами — крапчатыми — расширенными — не — улыбающимися — никому — никогда —

и это он, Цахилганов, сделал из неё первую,

высшую бабу в городе!


222

Он приучил её ходить к косметологу,

— и кожа её стала сиять, как дорогой фарфор!

Он запретил носить юбки с разрезами по бокам, что ужасно ей не шло: при кривизне её ног разрез должен быть спереди! Спереди! И только тогда эта кривизна становится пикантной…

У всех женщин кривые ноги, вздохнул Цахилганов, но по-разному. И мало кто умеет создать иллюзию их прямизны… Отчего так стоят древнегреческие и древнеримские богини-статуи, прикрывая колено коленом?

Совсем — как — земные — женщины — они — каменные — скрывают — природную — кривизну — ног — изяществом — позы — эти — слепошарые — кокетки — с — белыми — отвесными — носами.

Все думают, что блистательная Ботвич, щеголяющая на высоких приёмах в купленных им бриллиантах, бросила его ради Соловейчика…

Светская…

Не умевшая когда-то пользоваться ножом и вилкой одновременно.

Блистательная…

С мальчишеской плоской грудью — и с чуткими сосками, твёрдыми, как вишнёвые косточки.

И какой бы дурак позарился на неё, не будь она задрапирована, как надо, в тяжёлые сизые и кремовые шелка? Хха!.. Но она становилась всё изысканней, с каждым новым его приездом в Караган.

Первая адюльтерная леди Карагана — интересно, что выделывает с ней под одеялом этот всемогущий волчара со звериным, серым, загривком,

успешно женатый на директоре сбербанка —

на раскоряченной бабе с чёрными бровями,

похожими на усы?

Этот бывший комсомолец-партиец, этот демократ хренов — как он, Соловейчик, трогает эту суку Ботвич?


223

Конечно, конечно. У тучного Соловейчика, грубо обдирающего край, денег значительно больше, чем у кого бы то ни было…

— Да уж, — тут же проявился Внешний. — Выкормыши ВэКэШа кинули и разодрали страну Советов так, как вам, стилягам, и не снилось!

Где Цахилганову тягаться с Гошей…

Цыц! Соловейчики правят нынче страной,

— Соловейчики — разбойнички —

а вовсе не супермены Цахилгановы, если уж честно…

Но Соловейчики, номенклатурное отродье, это только жадное быдло, и быдлом помрут, потому что ими тоже — правят. Правят международные силы.

А Цахилгановым — нет. Вот то-то и оно! Ещё — нет…

И это — главное преимущество Цахилганова!

Что ж, Цахилганов не будет Цахилгановым, если не придумает, как именно должен он использовать это небольшое, пустячное, но решающее преимущество в борьбе против… Против страшного всеобщего будущего.

Он мотнул головой, не узнавая себя. Стоп!

Но — тогда — решительно — всё — равно — был — ли — общий — их — знакомый — Митька — Рудый — пьян — или — не — был — главное — определилась — цель!

Гнездо крамолы, в себе и в мире…

Избыв гнездо крамолы в себе,

можно уничтожить гнездо зла мирового,

надвигающегося на жизнь

будущих поколений…

А был ли двуполый? Может, двуполого и не было?


224

Любин голос вернул Цахилганова к действительности:

— Птица… Ты впустил её в наш дом…

— Никого я не впускал, Люба, — со вздохом ответил Цахилганов.

Надо же, он опять врал. Впускал, и ещё как.

Сколько раз бывала в нём Ботвич?

Но Ботвич — она ушла к Соловейчику. Ушла поневоле! Не потому, что тот богаче! Это Цахилганов, сам, бросил её, после одиннадцати лет внебрачной связи!.. — опомнился он от ревности. — Да. Ради своей Любы, годами носившей одну и ту же юбку — и — ничего — не — просившей — у — него — никогда!

Почему? Почему не просившей, кстати?..

Однако голос Ботвич… Отстранённый голос Ботвич уже истаивал от беспомощности где-то совсем рядом:

— Ты же знаешь, мой мальчик растёт без отца…

Ах, как вздрагивает её слабый

никак не окрашенный голос!

— Ему нужен репетитор. А у нас нет средств…

Тихий голос безутешной матери…

— Он так раним!..Он несчастен оттого, что я хожу в ондатровой шубе. А песцовая стоит дорого…

Что там было ещё?

— Мальчик страдает: я подъезжаю за ним на старой машине. Их из спецшколы развозят на мерседесах, и одна только я… Его дразнят бедным: у нас нет коттеджа. Ужас какой-то…

И — тускло мерцающий, крапчатый взгляд расширенных глаз:

— Положи их на тумбочку, не знаю даже, что бы я делала без тебя…

Вот только тут — полуулыбка.

Летучая.

Ненадолго.


225

Странно, она же совсем не умела моргать, удивился вдруг Цахилганов. 

Что бы это значило?..

Но, к сожаленью, она нравилась Цахилганову именно такой —

утешенной.

Полуулыбающейся кратко, чуть-чуть.

Чтобы не передать лишнего.

Не пресытить собой!

Не — расточить — себя — чересчур — как — последняя — какая — нибудь — беззаветная — безоглядная — преданная — дура,

— всегда — всеми — преданная — в — итоге —

над которой только смеются, только потешаются все, кому не лень…

А ему ведь и хотелось-то малого — разжечь её, эту плоскодонку Ботвич, как неисправную печку, хотя бы раз в жизни, только раз, до состоянья беспамятной, как раз, шлюхи.

И с каждым новым подарком казалось: вот-вот это наступит.

И — много — раз — видел — он — в — мыслях — наперёд — что — овладевает — ею — беспамятной — от — страсти — на — голом — полу — будто — последней — лахудрой — видел — видел — как — именно…

Но — нет. Нет. Нет… Ботвич, не мигая все одиннадцать лет, расходовала себя с расчётливостью жёсткого экономиста,

Загрузка...