— Ну, вроде получились у нас неведомы зверушки, — торопливо отчитывалась Анна Николаевна. — И для государственной безопасности, будто бы, эта мешанина сословий представляет огромную угрозу в дальнейшем…

Судьба страны станет принадлежать поколению,

душевно разбалансированному от мгновения зачатия!

Вот до чего она договорилась,

несчастная…

385

Цахилганов-студент заметно повеселел. Теперь, когда виноватыми во всём оказались сначала — Марьяна, потом — Ксенья Петровна,

— браво — совсем — она — его — уболтала — мать — и — отвела — мысли — отца — от — главного — от — того — что — вытворял — их — сын —

ему оставалось только побыстрее выскочить из родительского дома и уйти к себе —

укрыться — затаиться — затихнуть — пропасть — залечь —

на время. Но дверь отцовского кабинета распахнулась внезапно,

когда сын втискивал под пятку

блестящую ложку для обуви,

торопливо вихляя стопой в модном узком башмаке,

а куртку уже держал на весу…

— Погоди о-деваться!

— Деваться — куда?

— Ко мне! Подонок, — коротко рявкнул отец. — Я слишком мало уделял тебе времени. Но теперь!.. Давай-ка объясняться.

Анна Николаевна, выскочившая в коридор, успела незаметно погладить сына по плечу — мол, всё обошлось как нельзя лучше, голубчик!

— Андрюшенька по тебе так скучал, — снова ворковала она.

Константин Константиныч, однако, был бледен. И Цахилганов-студент уронил обувную ложку на ковёр, зная, что будет дальше.


386

Отец плотно закроет дверь кабинета. Лицо его из бледного сделается землисто-серым. Оно набрякнет, отяжелеет, а глаза станут наливаться сизым туманом.

«Мразь! — скажет он. — Опять?!. Ты дашь мне спокойно уйти на пенсию или нет?»

И за этим последует такая оплеуха, что трудно будет удержать голову на плечах. Так уже было,

— когда — под — «Крокодилом» — комсомольского — прожектора — появились — фотографии — стиляг — Карагана…

Но в кабинет они почему-то не пошли. Отвернувшись к стене, отец спросил утомлённо:

— Где ты был, когда Барыбина разговаривала с матерью?

Обувшийся женатый студент Цахилганов безмолвно ощипывал рукав мохнатого своего свитера.

— Ты это — слышал? Про грязные и чистые породы? — уточнял отец.

Мать тайно кивала ему из-за спины отца —

и сын кивнул тоже:

— Слышал. Не всё… Кое-что.

— Про социальный антагонизм?

— Ну…

— Так. Поедешь со мной. Сейчас же.

— С дороги? — поразилась Анна Николаевна. — В путь?!

— В путь.


387

Мать препятствовала, препятствовала их немедленному отъезду всевозможными бестолковыми пустяками. Анна Николаевна убегала из коридора — на кухню: там вскипал кофе в тесных объятьях меди, опоясанной старинной чеканкой с летящими по кругу крылатыми жаркими леопардами. И прибегала в коридор, поправляя то волнистую прядь на лбу,

— висящую — перевёрнутым — знаком — вопроса — крашенным — хной —

то волнистую оборку на груди нарядного платья,

— из — пан-марокина — немного — жестковатого — ах — нужно — было — заказать — другой — фасон —

чтобы изменить настоящее в нужную, лучшую,

сторону.

В каждой женщине дремлет изменщица. Изменщица смыслов…Вещей… Состояний…

Чтобы изменить настоящее в лучшую сторону, Анна Николаевна уверяла:

— Да всё ведь выяснилось и утряслось! Всё хорошо. Какие там балы? Пойдёмте есть яблочный пирог! Уф, лучше бы я ничего не говорила, а всё — моя доверчивость, моя глупая женская откровенность… Но славно, что тебя в госпитале так подлечили!.. Теперь соразмеряй свои силы! Ты ведь, Костик, сможешь свалить быка. Если будешь придерживаться режима!

— Зачем? — тонул в лавине её слов и ничего не понимал крепко задумавшийся о чём-то своём Цахилганов-старший. — Валить? Быка — зачем?.. И при чём тут режим?

— Ах, я вам больше не мешаю, — умчалась к плите Анна Николаевна, выполнившая свою материнскую задачу с блеском;

в происшедшем муж разберётся теперь не скоро,

а скорее всего уж никогда —

она его полностьюзащебетала!..


388

— Как Люба? — вдруг спросил отец, выпивая кофе стоя.

— Никак, — недовольно пожал плечами юный сын. — На практике по диагностике. Ты не беспокойся, она не любит понимать плохое. Не поверит клевете, уверяю.

Ему хотелось пирога, творога — и поваляться на диване.

— Ты уверен? Что это — клевета?… А почему ты никогда не рассказываешь о ней? О жене? Мне это странно. Будто её и нет… Она ведь у тебя читает на немецком, французском?

— Ну, пусть себе читает, на каком хочет! Мне-то что?

— Да ничего. Я только вот думал как-то: сидит девочка в военном степном городке, в глуши, и по самоучителю изучает языки. И так — год, два, три. Сама… Впрочем, в глуши произрастает много таких… положительных девочек. Должно быть, бегала за знаниями к каким-нибудь соседям-полиглотам. Или уж очень любила её учительница иностранного… Или родители так её воспитали… Ты спрашивал Любу об этом?

— Для чего? — не понимал Цахилганов-сын, раздражаясь. — Если надо, она бы сама рассказала. Мы друг друга не терзаем… вопросами, опросами…

— допросами — то — есть.

— И с родителями её мы до сих пор не знакомы, — всё недоумевал полковник. — Что-то у нас не по-людски получается…

Отец остановил на сыне долгий непонятный взгляд. Но Анна Николаевна возникла вновь — в пан-марокине, в облаке сладких духов:

— Так мы же их не приглашали! Ты занят. Я никак не заменю шторы на новые. Вот соберёмся как-нибудь, сделаем ремонт. Не сейчас же… А Люба! Такая скрытная! Ну, съешьте по кусочку, хотя бы на ходу.


389

Она ловко протянула тарелку с кусками горячего яблочного пирога.

— Потом, — нахмурился отец. — Заверни. Возьмём с собой.

— Очень она замкнутая, эта Люба, — ещё раз сказала мать про сноху с натянутой улыбкой. — Ей решительно невозможно угодить! Духи «Красная Москва» для неё слишком приторны. От туши для ресниц у неё веки краснеют. Сейчас в моде очень яркий лак для ногтей. Сиреневый с бордо. И что? Морщится!.. Привередлива Люба. И так положительна, что даже… пресна. Конечно, нашему Андрею нужна была бы девушка поярче,

— моль — серая — мягонькая — бабочка — моль —

боюсь, что с этой он быстро заскучает,

— мать — обеляет — выгораживает — сына — наперёд — на — всю — его — оставшуюся — жизнь —

и ведь винить тогда будет некого!

Некого!..

А Цахилганов-сын ещё не понимает толком происходящего. Однако откликается охотно, баском:

— Да! Всё положительное невероятно скучно отчего-то!..И почему так?


390

— С душком, — непонятно проговаривает отец, не отрывая взгляда от сыновнего лба. — Тебя притягивает то, что с душком. А Люба… Уму непостижимо, как это ты выбрал — её?

— Конечно, я мог бы жениться поудачней! — фыркает младший Цахилганов. — Мама знает…

— На дочке председателя облисполкома, — тут же подсказывает Анна Николаевна. — Уж такая раскрасавица приезжала. А какие на ней меха! И звонила сколько раз!..

Меха — ха — ха — ха — она — сбрасывала — быстро — и — звонила — то — ему — то — футбольному — тренеру — попеременно — каждые — два — часа…

— Ну, уж нет! — возмущается младший Цахилганов. — Люба лучше. С ней спокойней.

— Бедная девочка, — не слушал отец. — Ей придётся жить самой в себе. Работа, книги. Дети, если повезёт… А теплоты понимания ты ей не дашь. Если будет отстаивать себя как женщина, то разрушится. Не будет — ещё хуже дело пойдёт… Для неё — хуже. Долгим же покажется ей век… Почему она редко бывает у нас?

— Потому, что домоседка, — отвечает сын раздражённо. — А что? Это очень даже удобно.

— Понятно, — кивает отец, обуваясь. — Жена-мебель. Но тут ты можешь ошибаться. В молчащих женщинах живёт много тайн. Однажды ты обнаружишь, что совершенно не знал её. Не знал. С кем жил.


391

— …Жена-тайна? — прикидывает младший Цахилганов, закатывая глаза под лоб. — Это не плохо. Не лезет с глупостями, значит — не будет раздражать… Нет, она, конечно, больше тайна, чем мебель!

Или меньше?..

Сын давно выбрал эту манеру — строить из себя полуболвана. Именно такая тональность обеспечивала ему наибольшую материнскую защиту от отца.

— Ой, да о чём с ней говорить?.. — надевает мать кольца перед зеркалом. — Небось, дома ходит в халате… Отдала ей в прошлый раз новый журнал мод, так она его и смотреть не стала. В прихожей забыла… Хорошо, хоть убирается чисто… Пакет не забудьте! Наверно, мне надо сделать перманент. Как ты думаешь, Костя? Вот так мне пойдёт? Если на лоб опустить два завитка, а не один? Мой парикмахер сегодня как раз во второй смене.

Это отец уже не воспринимает никак,

мгновенно превращаясь в человека без глаз, без ушей, без языка,

он отыскивает в шкафу подходящую одежду на ощупь.

— Кто-кто во второй смене? Парикма…? — с непосредственностью дебила переспрашивает сын, словно бы не дослышав.

Но конца слова мать не подсказывает, а отвешивает ему лёгкий шлепок по макушке. Она давно не поддаётся на его сомнительные шуточки,

— заметно — веселея — однако…

— Кстати, почему твоя Люба не заведёт своего портного? — пожимает мать пан-марокиновыми плечами. — Вместо того, чтобы лежать, часами читать и всячески себя расслаблять…

— Рассла… Что? — непонимающе вертит головой сын.

— Рас-сла… Ничто!!!


392

За руль «Волги» отец сел сам.

— Слушать надо всегда — три стороны! И лишь после этого делать вывод, — хмуро проговорил он, включая зажигание. — Запомни: две противоположные и одну нейтральную. Я имею в виду — не только Барыбиной следует верить. Уже пострадавшей, кстати, однажды, в глубокой юности, за свой длинный язык и безумный норов. Как ей удалось выжить, просто невероятно. Я-то ей помог в этом… весьма незначительно, признаться.

Они выехали со двора.

— Мать права в том, что этой медичке повезло, как никому, — говорил он, поглядывая назад и разворачиваясь. — Хранило её провидение.

— Для чего? — осмелел наконец юный Цахилганов. — Какая такая в ней незаменимость?

Стояла осень, и крупную, чёрную пыль Карагана мёл по улицам ленивый низовой ветер,

словно траурную позёмку.

Пыль уже не буйствовала, не поднималась до неба, как летом…

— Барыбина талантливый хирург. Может, для спасённых ею жизней требовалась именно она, с её сверхчуткими нервическими жилистыми пальцами или… с чем там ещё? — весьма спокойно рассуждал отец, поглядывая на далёкие пирамиды террикоников. — А может, для взращивания этого унылого лагерного увальня…Миши. Не исключено, что есть у твоего друга некое высшее предназначенье в будущем. Хотя пока вы с ним только безобразничаете, как последние сволочи… Всё бывает для чего-то. Это, кстати, я говорю тебе как материалист.

Природа рациональна; она лечит сама себя.

Одной ей известными способами.

Иначе бы природы не существовало.

Предопределённость отдельных человеческих судеб и есть один из методов её самолеченья…


393

— Так Мишка остепенился недавно! — словно бы очнулся сын. — Женился окончательно. На этой. На кляузнице,

— поплёлся — в — семейную — жизнь — как — телок — на — верёвке —

представляешь?.. Сошлись они! Характерами.

— Мне известно, как вы женитесь, — ответил отец.

И долго, бесконечно долго пожухлая осенняя степь убегала под колёса машины.

Они объёхали два километровых провала — грунт над бывшими, отработанными, ходами шахт просел, образуя обширные тарелки низин. И наконец Константин Константиныч, тревожно приглядываясь к дальним холмам, поросшим караганником, сбавил ход, а потом и вовсе выключил мотор.

— Смотри, — указал он. — Это Мёртвое поле… Вон там, в тридцать первом году, конвойные остановили этап раскулаченных. До этого гнали их несколько дней по мёрзлой степи, голодными, в буране, а тут — остановили. Да, тут… У тебя есть сигареты?

Сын нехотя достал серебряный антикварный портсигар,

— приобретённый — у — московских — меломанов — за — спичечную — коробку — анаши —

ожидая расследования, откуда вещица. На синем нежном бархате, под шёлковой резинкой, была заложена обойма тонких пахитосок. Каждая — толщиною со спичку. Он скручивал их сам, на занятной старинной машинке, из очень качественной папиросной бумаги,

— так — сигареты — получались — необычные — и — душистые — и — почти — не — вредные —

начинённые «Золотым руном».


394

Отец повертел протянутую пахитоску с недоуменьем, смял — и выбросил в окно машины.

— Ну, так вот, — заговорил он, сосредоточившись. — Тридцать первый год. Начало декабря… Кстати, знаешь, как грудных своих младенцев в ледяных вагонах для скота эти раскулаченные спецпереселенцы сберегали? Пелёнки мокрые на голое тело своё наматывали. Теплом родительским в этой стуже сушили.

Не столько сушили, сколько согревали…

Отец говорил глухо и уводил взгляд в сторону:

— Крестьянам из их отобранных домов разрешалось брать только то, что можно унести с собой… Пригнали, значит, их сюда, где и дров-то на тыщи вёрст нет, не то что брёвен: степь! Здесь — морозы, как в Сибири, но ещё и ветер несусветный… Мороз с ветром, и вся зима впереди, и ни колышка, ни крыши — ничего… Другие этапы — там и там — долбили ножами норы в мёрзлой земле, накрывали их своими зипунами вместо крыши. Зимовали в них семьями, как звери. Получались тут целые посёлки из нор… Утром парни, мужики, старики выползали из-под снега. Шли под конвоем рыть шахты… Вечером, в пургу, многие не находили своих ям, занесённых сугробами. Замерзали в лощинах, не добравшись до места. Потом, уже весной, они всплывали в низинах, по талой воде. Вздутые… Учёных к нам стали пригонять позже. М-да, я отвлёкся… Дай-ка мне всё же пару-тройку твоих самокруток. А в этом этапе… Почти все перемёрли. Сразу! За одну неделю.

Полегли. Здесь. Здесь!..

395

Отец принялся вертеть одну большую «козью ножку», оторвав клочок валявшейся в машине газеты, сноровисто приминая пальцем табак и поглядывая в степь. И у него это как-то враз получилось.

— Тут вокруг всё кулацкие номерные посёлки. Они теперь — отделения совхозов, но их так и зовут по номерам. Вон там — семнадцатый. Там — девятнадцатый… А тот, за холмами, — Литвиновский. Везде в них люди живут, малочисленные потомки тех, пригнанных… Здесь же, на этом месте, смотри: нет никакого посёлка-совхоза! Вовсе — нет. Одна пустая степь осталась.

Эх, отец, отец, разговорившийся непривычно! Стекло бы, что ли, хоть опустил? Ветер-то холодный со степи. Задувает всё-таки…

Константин Константиныч всё молчал, чего-то выжидая. И вдруг сорвался:

— Почему!? Почему не спрашиваешь, отчего посёлок Литвиновский, один, называют не по номеру?!! — В ожесточении он выругался грязно и длинно. — Что, совсем не любопытно?.. Все отделения называются по номерам, а этот — по фамилии начальника охраны!

Младший Цахилганов опешил.

— Ну. Почему? — струхнув, спросил он недовольно. — Откуда мне было знать, что — по имени?..

И — что — от — этого — меняется — если — прошлое — это — то — чего — больше — нет?

— А вот по тому называют, единственно — этот посёлок, именем начальника охраны, что он, офицер Литвинов,

энкавэдэшник, каинова порода,

людям жить давал!..


396

— Самое большое число раскулаченных выжили в голой степи — у Литвинова, — продолжал отец. — Да… Как его не расстреляли за такие послабленья — загадка… Ты что же думаешь, он, Литвинов, не знал, что по краю собственной гибели ходит?.. И что этот его человеческий подвиг никогда,

слышишь, ты, антисоветчик,

никогда не будет считаться подвигом?!. Что всё покрыто будет чёрной краской сплошь? Одной чёрной густой краской! Без всяких там разводов и вавилонов.

Сага — о — гуманном — палаче — занятно.

Отец расстегнул ворот куртки и стал смотреть в боковое стекло сам, кособочась и тихо кашляя. Стало слышно, как посвистывает над степью ветер.

Тоскливый запах переспевшей полыни задувало в машину. Она качалась в пустой низине

неряшливыми почерневшими бородами,

тянущимися по ветру

против воли.


397

— А теперь сюда получше смотри, в эту самую пустую ложбину, — указывал отец прямо перед собой. — Тут, значит, и остановили их, весь новый этап. Больше тысячи человек. Выстроили полукругом. На новом месте жительства… И трое офицеров… Молодых… Двое — из крестьян, один… У одного, безотцовщины, мать на железной дороге всю жизнь работала… В общем, приказали офицеры сложить в одну кучу всё, что люди взяли из дома с собой. Под дулами конвойных — выложить…

Отец медленно затянулся:

— Ну. Оказались их пожитки вот здесь, на снегу… Тогда офицеры разрешили конвоирам открыть баулы, чемоданы, развязать узлы и мешки. Вещи, которые получше, выбрать себе. А оставшееся барахло конвоиры —

по приказу бравых офицериков — подожгли.

Подожгли!..

Отец курилсовсем неспешно, держа цигарку так, как делают это люди, имевшие дело с оружием —

прикрывая её ладонью полностью,

чтобы не было видно огонька.

Зачем здесь-то осторожничать?

— Вот тут всё и пылало, во вьюге…

Дотла сожгли — пуховые шали, варежки, вязаные кофты, суконные зипуны. На глазах у пригнанных. Последнее их барахлишко, — сказал он, сплёвывая в степь. — А ведь такого приказа сверху — не было. Сами старательность проявили. Служебное рвенье. И свою беспощадность к врагам народа, конечно, обнаружили

тем самым…


398

— Ты что, их знал, офицеров?

— Какие там офицеры… По сути, такие же мужики, как и те, что смотрели в голой степи, в начале зимы, с детьми на руках, как полыхает их привезённое скудное добро, на которое была хоть какая-то надежда… Знаешь, на костёр этот смертельный глядючи, даже бабы не выли — закаменели все. Человек плачет, когда ещё может чудом выкарабкаться. А перед самым лицом смерти — уже нет. Так-то, брат. Тут тебе — ни номера не осталось, ни отделения совхоза: все перемёрзли. Людишки. Почти все.

Понятно. Сага о жестоких палачах… Только зачем её рассказывать сыну? Для какого такого практического итога?

— Расформировали этот кулацкий посёлок, числившийся на бумаге, тогда же, через неделю — из-за малочисленности контингента! — спокойно продолжил отец. — Четверых уцелевших, обмороженных, больных, перевели в соседние посёлки, состоящие из нор. Подкинули кому-то… Те четверо позже умерли. А так — весь этап здесь. Больше тысячи человек под полынью этой лежат. Летом лежат, зимой лежат. Весной оттаивают, зимой снова замерзают. Каждый раз — снова… Неглубоко зарыты!..

Поверху до весны валялись, под снежком. А потом уж, как оттаяло, землёй их забросали военные… Под руководством тех самых офицериков. 

Мёртвое поле, так его и зовут с тех пор.

Отец замолчал.


399

— Я сразу понял, что Барыбина не права, — великодушно успокоил сын отца. — Мало ли что наговорит женщина, травмированная… линией партии.

Он осёкся.

— Права, — покачал отец головой. — Права Барыбина!.. Потеряно было чувство ответственности перед своим сословием, в котором все друг друга до седьмого колена знали. Да, наступила полная мешанина. В ней каждый оказался — без роду, без племени. И тут уж людская совесть пошла, как бездомная баба, гулять вкривь и вкось… Права она. Как и я — прав. Народ, хоть по ту сторону колючей проволоки, хоть по эту, он — разный. Тут есть люди и нелюди — и там: люди и нелюди… По мне, так только эти две людские породы были — и будут всегда…

Люди — нелюди. Только две.

— А что ж ты думаешь, — помолчав, спросил вдруг отец совсем другим, непримиримым, тоном, — среди этих жертв сталинизма не нашлись бы свои изверги? Дай-ка им винтовки!.. Только не им давали тогда винтовки. Вот и всё их достоинство… Или, ты думаешь, стукачей среди них не было? А? Среди жертв? Которые на своих же односельчан доносили нам? Бы-ы-ыли! Стучали друг на друга, как миленькие…

Отец нехорошо усмехался.

— Мы их, таких, как раз и поощряли! — почти весело сказал он. — Даже помогали потом детям особо старательных осведомителей получить хорошее образование. Они-то затем в рядах КПСС и оказывались,

дети стукачей из раскулаченных!

Из особо отличившихся…

400

…Многие, они, дети и внуки эти, высо-о-окие теперь посты занимают, в самом Кремле сидят! А ты говоришь… Но, помяни моё слово; как бы они не выставляли себя коммунистами, прикинувшись красными, нашу партию расшатают изнутри, разнесут вдребезги — они!

Только — выждут — время…

Как их отцы своих же тайно предавали, так — тайно — предадут они нас. И много ещё чего предадут,

носители гена скрытого предательства…

Уже такой либерализм развели они в КПСС, сыны кулацких недобитков… Не напрямую действуют, но!.. Усливаются с каждым годом после товарища Сталина…

Боком всё это выйдет для партии и страны, помяни моё слово. Так что порода — не последнее дело для государства, вот в чём Барыбина права…

А вы, наши преемники, наши сыновья, продолжатели строительства нашего, плоть от плоти… Посмотри хотя бы на себя: на что путное вы годны? Черви. Вам только выедать страну изнутри…

Червивое яблоко теперь — наш мощный благословенный Союз, вот что. Только пока мало кто это видит…

Но когда сорвётся оно, упадёт, яблоко червивое, заплачут все. Даже черви.

Со временем, конечно.


401

Константин Константиныч задумался, удручённый, и вдруг пристально посмотрел на сына:

— Ты всё слушал — и не закурил ни разу?

— А чего бы я раскурился? — удивился сын, поправляя ворот свитера.

— Ты же — куришь?

— Ну и что? — не понял младший Цахилганов. — А если мне пока не хочется? У меня здоровье — одно, вообще-то. Моё,

— хочу — трачу — хочу — берегу.

— …Н-н-ну, иммунитет у вашего поколения, — то ли восхитился, то ли осудил отец. — Бесчувствие почище нашего, профессионального.

Он нахмурился и включил газ.

— …Мёртвое поле, говоришь? — спросил младший Цахилганов, выглядывая в окно. — А там что? Угол какой-то железной будки, вроде, торчит. Вон. Под бугром. Или уборная осевшая? В кустах. Странно… В таком безлюдье… Что за короб из земли высовывается? А?

Отец не ответил, разворачивая машину к слабо накатанной дороге.

— …Кардан, по-моему, у тебя постукивает, — сказал сын, прислушивясь.

Константин Константиныч только недовольно мотнул головой.

— А по-моему постукивает, — утверждал Цахилганов-младший. — Ритм такой…

— the — sim — shines — bright — in — the — old — Ken. — Tuck. — y — home.

Он поиграл пальцами, прищёлкивая.

— Заткнись!


402

Они ехали дальше, в степь, и молодой Цахилганов ждал, когда отец начнёт говорить о себе — какой он сам был, и есть, хороший —

на той службе, где хорошим быть не полагалось по должности.

Но Константин Константиныч опять разъярился.

— Да! Да! Кардан, мать-перемать, стучит! — закричал он. — Клапана западают! Свечи маслом закидало!.. Что ты как сидишь? Барином развалился. Что ты раскорячился во всю машину?!.

— Просто… — обиделся сын едва не до слёз. — У меня ноги длинные. Не умещаются. Виноват я, что ли?

Отец с трудом подавил гнев.

— А вот теперь прикинь с другого конца, — заговорил Константин Константиныч спустя время. — Революция — это большая драка, сынок… Её либо начинать не надо было, а коли уж ввязались, то нечего оставлять недобитков! Самое опасное — это недобитки… Потому что выживут, окрепнут, растворятся среди победивших — и взорвут всё изнутри, понимаешь? Боюсь, что мы влетели в скверную череду, в дурную бесконечность революций-контрреволюций-революций… Так кто был прав? Скажи мне?!. Офицерики? Или Литвинов, который недобитков сохранял, как мины под коммунистическое наше будущее?

Эти мины взорвутся и принесут новые потрясенья стране — смерти, голод, перевороты, мор… И неизвестно, справится ли с этим страна…

Ну? Кто гуманней и дальновидней тогда поступил, я спрашиваю? Может, всё-таки, те — три молодых офицера, которые число недобитков свели к нулю? Во имя будущего блага и спокойствия? А?!.

Ответь мне хотя бы на этот вопрос!

Кто здесь — люди, а кто — нелюди?!.

Кто?


403

— Среди этих троих офицеров, там, на Мёртом поле, был…? — осторожно спросил молодой Цахилганов,

но опустил руку, так и не осмелившись указать пальцем на отца.

Полковник Цахилганов смолчал, глядя перед собой на степную дорогу с особой внимательностью. Он старательно объехал глубокую выбоину,

думая о своём,

и уставился в горизонт,

не прибавляя скорости.

Провёз, значит, сына по местам своей боевой славы…

Шумит мотор. Постукивает всё же едва слышно кар-

дан. Только не слышит этого полковник Цахилганов. Мысли отца улетают сквозь время, блуждают где-то, до неведомых предвидений простираются,

— стираются — стираются —

истаивают…

И всё оттягивал он, помнится, ворот рубахи.

Левой рукой, помнится — оттягивал тогда,

словно его что-то душило.


404

— Страшное дело — мимикрия, — снова забормотал полковник,

— закружил — по — прежним — мысленным — петлям — в — сотый — раз —

когда машина выбралась на грейдер. — Они, потомки недобитков, растворились, подстроились под нас, приспособились… Временно приспособились. Они плодятся. Их гены, уже во внуках, скоро дадут себя знать самым роковым образом. Что с этим делать? Их становится во власти всё больше — в верхах, в самом сердце партии. Ох-хо-хо. Их я чую за версту. Материк всплывает! Понимаешь ты? Целый материк! Однажды он освободится от нас рывком, ломая границы и судьбы…

Потом будут говорить, что всё это — вражеские эксперименты над безвольным, безалаберным русским народом… Но на самом деле это — материк! Всплывает он. Всплывает старая уничтоженная белая Россия… Только этому материку очень скоро понадобятся те же самые методы, что были у нас! Белый материк должен будет быстро избавиться от многих старомыслящих — чтобы выжить. Да, чтобы страна устояла, не развалилась при очередной раскачке, наши методы им понадобятся — позавчерашним нашим идейным врагам. А это — новые мёртвые поля. Новая кровушка… Вот в чём весь фокус и сосредоточен…

Но есть сила, которая — одна! — сплотит весь наш народ: потомков жертв, потомков палачей. И примирит всех навеки. Это — открытая агрессия извне. Или же ползучая оккупация. Запомни: борьба за свой народ сплотит нас и спасёт. В ней, одной, утонут все красно-белые противоречья…

Да, общий враг нашего народа…

— он — один — сплотит — и — никуда — не — денется — и — попляшет — он — у — нас — тогда — у — единых — и — воспрявших — для — свержения — ига — чужеземного — мать — перемать!..


405

— А те, трое, куда делись потом? Я про офицеров,

— про — карателей — доброхотов.

Константин Константиныч бросил на сына быстрый, ускользающий взгляд.

— Все трое… быстро поднялись в должностях, очень быстро, — рассеянно ответил он. — Да толку что? Всё уже затормозилось… Поздно, всё поздно! Правда, этого ещё никто не понимает…

Тепло в машине, хорошо. Студёный ветер, качающий пожухлые, траурные кусты караганника — он весь там, за пределами маленького, уютного мира, движущегося в мире большом, неприветливом, холодном. «Люди — нелюди!» — прятал снисходительную улыбку младший Цахилганов. Романтик он оказывается, полковник-папа. И ведь не втолкуешь ему, что в основе жизни лежит совсем другое деление: выгодно — не выгодно.

Кто выгоду прошляпил, тот и жертва. И нечего такому простофиле на что-то или на кого-то пенять…

Сохранность маленького тёплого собственного мира выгодна человеку. Удержись только в нём любыми — любыми! — способами. А выкинуло тебя из него без порток,

в мир большой, холодный, бесприютный —

пропал ты, брат,

если другого не подставишь.

И здесь — либо ты ближнего сожрёшь, либо он тебя,

— не — взирая — на — убеждения — национальность — принадлежность — к — партии — движению — направленью…

Вот и вся недолга.


406

Отец привык многое недоговаривать. А сын давно уже научился дожимать его —

упорным, многократным возвращеньем к тому, о чём полковник хотел бы умолчать.

— Слушай-ка, отец, там из караганника торчала какая-то… старая трансформаторная будка, что ли?.. Только низкая, низкая совсем. Что за крыша высовывалась?

— А-а-а… Ты про металлолом?

Константин Константиныч включил «дворники»: стёкла были припорошены чёрной пылью —

сухим — летающим — прахом.

Теперь полковник напряжённо смотрел, как ритмично вычищается полукруг,

— и — разрастается — светлое — поле — видимости.

— Что за будка? — не понимал его напряжённости и торопил с ответом сын. — Ты же говорил: Мёртвое поле там,

— траурное — место.

— Не будка. Вентиляционное отверстие старое, — нехотя ответил отец.

— …Для чего оно? Если даже шахты рабочей, по-моему, никогда не было внизу? Точно же! Я карты видал.

— Видал, да не те. Много ты про шахтные ходы знаешь… Раздолинка. Вон, впереди, — кивнул старший Цахилганов. — Подъезжаем…

407

— Раздолинка, — сказал он ещё раз, въезжая в посёлок. — Ну, как? Хорошо наши политзаключённые строили?

Эка невидаль…

Саман да тёмная глина. Глина да саман. Но… крашеные белым наличники. Везде — белым.

Младший Цахилганов опустил ветровое стекло и стал читать по вывескам названия улиц. С Вольной они повернули на Свободную. Потом проехали медленно туда, где начиналась тополиная аллея. И полковник Цахилганов видит то, чего не видно сыну.

Прошлое — светит — всем — как — бывшее — Солнце — оно — светит — с — каждым — годом — немного — слабее — но — всё — же — прошлое — светит — каждому — своё — прошлое.

…Женщины под конвоем месят босыми ногами глину в яме, вырытой строго по кругу. Жидкую глину с навозом и колкой соломой…

Сохнут под небом тяжёлые сырые брикеты, разложенные по жаркой полынной степи —

для новых домов на улице Вольной.

…Месится заключёнными женщинами в белых косынках липкая глина с вонючим навозом —

ведь ещё не построена улица Свободная.

Две новые улицы для лагерной обслуги вырастут здесь к зиме!

Вольная. И Свободная.


408

…Раскачиваются, клонятся вперёд, изнемогают женщины с расцарапанными, красными, опухшими коленями —

они плетутся по кругу, друг за другом,

в крутом чавкающем вязком месиве по икры,

под пламенеющим кругом Солнца.

…Измождённые женщины с заткнутыми за пояса подолами ведут свой унылый тяжёлый хоровод от рассвета до заката. И хоровод разных небесных солнц

— ибо — каждое — они — провожают — как — последнее — в — жизни — и — встречают — каждое — будто — вновь — народившееся — новое — Солнце —

плывёт, качается в их глазах, изъеденных слёзной солью… Жарко.

Кто-то из них не погибнет и уедет, не скоро. А обслуга не уедет отсюда никогда. С улицы Вольной, с улицы Свободной —

обслуга, заключённая в дома из навоза и глины.

И старший Цахилганов сердцем с теми, кто здесь — пожизненно. Потому что они, надзиратели высшего государственного порядка, служат общему делу в диком этом краю постоянно,

а не отбывают срок, как некоторые —

те, кого вовлекла, закрутила, завертела в страшные хороводы братоубийственная нескончаемая гражданская война, не стихающая никогда — до самой войны с чуземцем…


409

Да, полковник Цахилганов пожизненно — с блюстителями исправляющего и карающего закона! Даже с временно оказавшимися не у дел,

удел их общий таков, и он не собирается менять его на иной, потому что менять — всё равно, что предать всех,

кто живёт внутри этой высохшей глины и смотрит сейчас, тоскуя от безделья, из окон с белыми наличниками — на улицу Вольную, на улицу Свободную,

смотрит, заключенный сам же в глину

навечно…

Но вдруг отцу становится скучно.

— Вон в том Доме культуры заключённая Русланова пела, — подавив зевок, указывает он на здание с жёлтыми колоннами. — Закрой, сквозит. Хорошо — пела — красная — богачка. Про старые валенки.

«По морозу босиком». М-да…

— Хочешь сказать, поделом ей?

— Приказы не обсуждаются. Обогащение есть обогащение: отрыв от идеи равенства трудящихся… Талант есть талант. И он тоже — отрыв от равенства… К тому же, была она женщина, мягко говоря… своенравная! Всё-то выпячивала свою исключительнось! Не от большого ума, конечно… А любая исключительность нами ох, как не приветствуется! Мы должны были построить общество равных — равных — возможностей! Для всех!.. Вот она — высота нашей красной идеи.

…И вот она — ровная степь,

— саман — глина, глина — саман.


410

Отец притормаживает, бормочет что-то

про своё — давнее:

— ….Командирша, говорить со мной на равных посмела. Осуждённая Русланова… Воображала, что кто-то удостоит её своим ответом. Нет, выскочка! Раздолинка — не столица,

а перевалочный, можно сказать, пункт,

— здесь — справа — за — холмами — могильное — безбрежное — поле — без — крестов — лагерный — необозримый — частокол — конечная — остановка — для — исключительных…

Морщится отец от досады:

— Но… выскользнула! Артистка! Кутафья. Не успев понять главного, что и она — только кожаный мешок с костями, мясом и дерьмом. Как всякий другой.

— Поющий всё же мешок, — заметил младший Цахилганов, будто ненароком, посматривая по сторонам.

— Все мешки — поющие, хоть и по-разному… — бормочет полковник. — Ты пой, пока разрешают. Да не забывайся.

— А будь твоя воля?

Константин Константиныч заглушил мотор:

— При чём тут моя воля? Я исполнитель закона.

— А как же «люди — нелюди»?

— Не я ей срок припаял, — выбирается отец из машины. — Зависть движет миром и его усредняет…

— Значит, правильно бабушка наша говорила? Рыба — рыбой питается. А человек человеком?

— …Питается. Пока не поперхнётся.


411

По ровной, как стрела, тополиной аллее бредёт одинокий пожилой человек в телогрейке. И вдруг ускоряет шаг, и уже бежит вприпрыжку.

— Здорово, Дула Патрикеич. Здорово, старина.

— Здравия желаю, товарищ полковник! — бросается к нему Дула, едва не плача от радости. — Ох, не ждали. Не чаяли даже… Здравия желаю! Кормилец. Кормилец наш. Константин Константиныч… Ба, да никак и сынок с вами? Наследник? Вырос! Ууууу, вырос…

Радуется старик, но не спокоен он

и оттого крутится, вертится, оглядывается.

— Листьев-то нападало, листьев… — озирается Патрикеич. — Виноват, товарищ полковник! Совсем порядку в Раздолинке нынче не стало.

— Что? Трудно без контингента?

— Да какой контингент после Хруща? Хотя, сноху-то его я помню, как же… Ничего, переждём пустое время. Вот народ разбалуется до последнего края, так опять его в чувство придётся приводить. По-хорошему, сам, он в него не вернётся, в чувство,

— а — тут — и — мы — наготове.

— Сам — нет, конечно, — кивает Константин Константиныч. — Только под конвоем. Под хорошим!

Человек без принуждения — дрянь человек:

развращается быстро, понимаешь…


412

Дула стесняется умильной влаги, выступившей на глазах, тараторит взволнованно:

— Понадобимся опять, и Раздолинка вся встрепенётся. Похорошеет сразу небось. Кончится наш сон… И детям тогда работы тут хватит, и внуками! Как же по-другому? — прилежно отгребает старик листья ногой. — По-другому невозможно. Вот и не разъезжаемся…. Живём, как в обмороке. Затянулся, конечно, обморок наш… Вот эту дорожку у меня Блюхерша мела. Хорошо мела. Старалась. Молодец. А сейчас…

Вон без неё, без Блюхерши, как всё захламилось!

Он принялся выковыривать грязь из-под обломанных ногтей, но смутился и убрал руки в карманы со вздохом:

— Полол я! Без рукавиц. Руки испортил малость. Пырея на огороде много вылезло, товарищ полковник! Осота опять же полно. Корневища — метровые нынче осот дал. Сорняк! Так вот, под зиму выкорчёвывал. Дёргал. Драл! Ууууу! Все суставы извихлял… Жёг! А потом взял да и вскопал всё — сплошь!!!..Чтобы по весне отпрыски не полезли.

Отец и старик, разговаривая, уходили по дорожке всё дальше. Но младший Цахилганов остался возле машины. Поглядывая на расплывчатое Солнце, скрытое облаками, он обошёл её по кругу, бесцельно.

И второй раз — по кругу.

И третий.

Всё — возвращается — на — круги — своя — возвращается — вращается — вращается — всё…


413

Но кто-то ещё, невидимый, был поблизости и стерёг каждое движенье приезжего человека… Чувствуя спиною сильный, неотрывный, давящий взгляд, младший Цахилганов замер, поёжился. Потом обернулся с осторожностью. Женщина, непонятно чем похожая на Ксенью Петровну Барыбину,

хотя и не похожая ни сколько,

смотрела на него из-за деревьев, издали.

Цахилганов то ли испугался, то ли смутился. Но понял, что кому-то из них двоих придётся заговорить.

— Вы из… — догадался он, трудно сглатывая слюну, —

а вдруг сумасшедшая, мстящая отцу…

— Из освободившихся, — жёстко сказала женщина голосом грубым, потрескивающим,

будто старая полустёршаяся звукозапись.

— Приехали посмотреть на Раздолинку? — он старался говорить непринуждённо и добродушно.

— Вернулась. Живу. Здесь, — глядела она исподлобья.

Сделав полушажок, женщина прислонилась к стволу щуплым плечом и стала теперь видна вся. Чёрный старый плащ — длинный, будто у сельского ветеринара. Чёрный старый берет, чёрные фетровые сапожки. И странные глаза — тревожно-спокойные. Они были похожи на больные серые фиалки, выгоревшие под Солнцем едва не до бела. Да, на нежнейшие фиалки, но расцветшие не в тени, а на самой середине поляны —

под жгучим, нещадным, выжигающим Солнцем.

Женщина — с — судьбой — ничего — не — скажешь — особой — какой-то — породы — женщина — эта…

Что ж… Солнце грело так горячо,

солнце социализма…


414

— Что вы сказать хотите? — спросил он её, нервничая — и не умея выйти из-под власти

странного, бледного взгляда,

словно попавший в силовое поле магнита.

— Не спрашивайте меня ни о чём, — потребовала она отчуждённо. — И никого здесь… не спрашивайте. Вы ничего не поймёте в нашей жизни… Никто из посторонних ничего в ней не поймёт. Запомните это. Никогда. Уже — никогда.

Младший Цахилганов равнодушно пожал плечами:

— Мне этого не нужно. Я только не понимаю, зачем вы здесь — теперь.

Это всё равно, что узнику поселиться на жительство в своей бывшей камере.

Женщина опустила лицо. Нервный тик насильственно заиграл её веком, дёрнулся угол рта. И она прижала правую щёку ладонью.

— Туда, куда я пыталась вернуться, там… я была давно уже забыта. Представьте себя, я нигде не была нужна! Никому. А здесь… меня приняли. Снова. И… почти тепло. Только здесь, здесь я — своя, оказывается…

— Что ж, — переминался младший Цахилганов с ноги на ногу. — Что ж…

Нервный тик её, наконец, прошёл. Женщина взглянула уверенней и опустила руку.

— Но запомните! Никто, ничего, никогда не поймёт в нашей жизни! — отчеканивала теперь она слово за словом. — Лишь тот, кто здесь был и есть, знает правду… Нашу правду. Остальные будут лгать про нас, полагая… Будут неизбежно лгать все, лгать, знайте это! Потому что… этого нельзя понять снаружи.


415

Она определённо не знала, чей он сын. Успокаиваясь, Цахилганов с трудом отвёл взгляд от странных её глаз

— от — выжженных — Солнцем — выцветших — фиалок — под — всё — ещё — красивыми — высокими — бровями —

и ему сразу стало легче.

Он сунул руки в карманы брюк, не спеша пошёл от неё по аллее, мельком глянул на ручные часы,

— сейчас — у — одного — малознакомого — актёра — собираются — человек — пять — пить — петь — пить —

они показывали… пять.

В путь,

пора бы уж в обратный путь…

— Не надо никому в нашей жизни копаться, слышите?!. Не лезьте к нам! Вы! Все!.. Бесполезно это. Нельзя… Не проживший не поймёт ничего! — напряжённый, резкий голос женщины толкал и толкал его в спину,

да и не больно-то хотелось, тётка!

— Вы — другие! — кричала она надрывно. — Все вокруг — другие. Давно — другие…

Цахилганов ускорил шаги, он едва не бежал.

— Вы уже не поймёте нас! Никогда! — в отчаянии кричала женщина с выцветшими глазами то ли ему, нагоняющему старших, то ли небу, миру, земле. — Никто! Ничего уже не поймёт!.. Про нас… Во веки веков…

Кажется, она плакала там, за деревом,

потому что замолчала на всхлипе.


416

Старшие ждали его

возле цементной крашеной скамьи

— с — гипсовыми — старыми — звёздами — на — витых — подлокотниках…

— Кто это? — спросил младший Цахилганов, боязливо оглядываясь. — Вон та…

Женщина быстро и решительно уходила по аллее, мимо клуба, засунув руки в карманы плаща.

— Да, так. Бывшая заключённая Апраксина, — охотно ответил Дула Патрикеич. — Видишь, вся порода ихняя вымерла, одна она на свете. Прибиться-то ей не к кому, сынок… Таким тяжельше всего, калёно железо. Не живут они, а, считай, как в воздухе, в тоске пожизненной висят, в одиночку. Опоры им на земле не осталось…. Трое у нас, таких, в посёлке, бывших заключённых. Один стёкла в окнах глиной сплошь замазал, в темноте живёт. Ещё одна — хворая лежит, к стенке лицом. Не шевелится… Уехали было в свои-то места, намыкались там. Ненужные, досадные они теперь в чужой жизни… И вернулась она, барынька, в эту — в какую-никакую, а уж свою… Вот, соседствуем. Всё же крыша над головой у неё есть… А заработает опять ОГПУ, эту Апраксину, я думаю, можно будет в обслугу лагерную зачислить. А хотя бы даже в прачки. Как, товарищ полковник? Разрешенье будет?.. А то ведь беда; огородишко у ней, и всё. От пенсии отказалась, от компенсации тоже. «За ту жизнь, — говорит, — мне денег не надо»… Женщина, конечно, невесёлая, тяжёлого нрава она. Но — не брезгливая насчёт грязной работы,

— нужники — тут — чистила — вернувшись — с — огородом — кой-кому — помогала —

так, как насчёт Апраксиной? Товарищ полковник?..


417

Младший Цахилганов принялся катать ногою по дорожке чей-то забытый мяч, выцветший и потёртый. Посёлок бывших — бывших лагерных служащих, заключённых, охранников.

Та зэчка тоже теперь охранница —

охранница своего лагерного прошлого.

Она не хочет, чтобы оно кем-то искажалось, и мучительна ей малейшая неправда. А правда мучительней того. Но, кроме правды, нет больше смысла в её длящейся жизни. Правда же замурована в ней навсегда,

не понятая веком…

Хм, женщина — саркофаг…

Детский маленький мяч катается под ногами Цахилганова — безвольная планетка без своей траектории, движимая лишь волей оголтелых оболтусов, играющих ею, как человеческой судьбой… Старый мяч, забытый кем-то на дорожке — потёртый как судьба, не представляющая ценности…

Ещё живая правда — в чёрном потёртом плаще и низком берете — шатается здесь, по местам своих унижений, забытая всеми…

Но место шляющейся правды — здесь,

— её — не — приютят — больше — нигде.


418

Проглянул жёлтый луч — и полетел с порывом ветра над землёй, переворачивая отжившие пожухлые листья. Остывший солнечный ветер, блистающий

— листающий — тающий —

под ногами, успокаивался понемногу. Но вдруг перекинулся — и взлетел совсем в другой стороне,

взметнув улёгшуюся листву ржавым костром.

В светлом столбе света сорная весёлая кутерьма кружила недолго. И невесомый трепещущий каждый лист тяготел всё же к холодной земле — устремляясь к тленью, к исчезновенью,

он опускался, чтобы стать прахом, в первородную колыбель, где вершилось небытиё…

Вечнозелёный рай не знает осенней тоскливой красоты увяданья — в раю нет тления,

а значит нет времён года…

Живущий в ритмах Вечнозелёной молодой оперы не понимает земных великих смыслов перетекания жизни в смерть и смерти в жизнь –

некогда — потом — потом — потом…

Живущему в ритмах Вечнозелёной скучно стоять на холодном ветру…

— Может, ко мне, чайку попьём? — благостно предложил Дула Патрикеич, наговорившийся с товарищем полковником досыта. — А то — кумысу можно. Нам крепкий кумыс чабан степняк с южного пастбища привозит. Ууууу, в ноздри бьёт, кумыс. Жирный!.. Я чабану огурцов солёных да луку вязанку, тыковку какую, а он — кумысу нам ведро. Иль баранью ляжку.


419

— В другой раз! — отказался отец,

и луч пропал из вида.

Стало пасмурно, как при затмении.

— Понимаю, товарищ полковник. Кругом шешнадцать — оно не бывает. Понимаю… А что, товарищ полковник, скоро нам настоящая-то работа привалит? — тосковал Патрикеич, стоя в ворохе коричневых,

недометённых кем-то, кем-то, когда-то,

листьев по колено. — Ничего там, в верхах, не слышно? В Москве-то? Про сроки? Мне бы — сроки знать!

…Ведь — нет — в — природе — сбоя — прибывают — листья — каждый — год — а — заключённые — заключённые — что — же — где — же —?

— Не скоро, Дула Патрикеич, сроки выйдут, — твёрдо ответил ему отец. — Страна ещё на дно не упала, а только летит туда. Отталкиваться ей не от чего… А как от дна оттолкнётся, тогда и возьмёмся за разбалованный народ. Так, что ждите работы. Б-о-ольшой работы. Она — вся впереди.

— Жду, жду, — покорно кивал тот, подгребая листья ногой. — Вот, разве Блюхерша так бы кучу замела? Срам глядеть. И каналы который год в траве. Солью подёрнулись. За орошеньем следить некому: пустые — бараки-то. Безлюдье… Один карцер, вон, стоит как стоял! Каменный, большой. Хороший карцер. На много поколеньев его хватит, калёно железо! Послужит ещё.

Ой, крепкий!..

420

Тёсаные, плотно пригнанные камни карцера младший Цахилганов рассматривал издали. Окна не больше форточек, лишь на десятиметровой высоте —

кто они, глядевшие в эти окна снизу?

Низкая, будто в языческое капище, кованая дверь с закрытыми накрепко засовами —

где они, не скоро выходившие отсюда?

— Душ триста стоймя вмещает! — хвалился без устали Дула Патрикеич, глядя на кладку с любовью. — Сухой карцер. Краснополянский, там — на юге, тоже, конечно, крепкий. Но — тесный тот. В Карабасе — вовсе тьфу. А наш, Раздолинский, ууууу! Всем карцерам карцер: вечный… Наготове в лучшем виде стоит,

— строить — не — надо —

и петли дверные все годы хорошо смазываются, товарищ полковник. Солидол у меня — всегда как слёзка. Я плохой для этого не употребляю. Нигде ржа запоры не съела… Да, стены-то — метровые у нас!..

— Крыша, вижу, тоже в порядке, — одобрительно щурился Цахилганов старший.

— Так точно!


421

Но Дула Патрикеич всё не успокаивался —

крутился, вертелся, озирался.

— Слышь, сынок? — звал он младшего Цахилганова. — Иди-ка сюда. Погляди: и на ваш век его хватит, карцера этого, и после вас ещё лет на пятьсот. А вот нары в двух бараках пустых — просели. Докладываю вам, товарищ полковник. Отремонтировать надо бы загодя, покрасить без суеты,

— пока — спешки — большой — нет —

да как бы совхоз под хозяйственные нужды не забрал, бараки. Сторож чего говорит? Директор совхоза уж заходил, два раза на одной неделе, примерялся на дармовое, видать…

Нет, о чём люди думают? Разве затишье долгим бывает?

Но младший Цахилганов, подавляя зевоту, слушал плохо. Он отворачивался. И куда охотнее наблюдал за пятнистым телёнком с обдристаными ногами, вяло теребящим пожухлый лопух у забора. И разглядывал железную огромную женскую статую на площади, гордо возносящую к небу железный,

проржавевший от снегов и дождей,

сноп;

— жатва — железная — жатва — приостановлена — она — пока — до — полного — будущего — разрушения — государства —

усталость металла,

усталость вознесённого над человеком металла…


422

— Устал небось, Дула Патрикеич? Садись. Подброшу тебя к дому, — пригласил старика в машину отец.

И тот взобрался на заднее сиденье,

потягивая носом скромно

и благодарно.

— …Кто бы вот ещё в контору позвонил, товарищ полковник? Насчёт бараков? — ёрзал он. — Ой, умыкнут бараки наши! Чую, умыкнут… А то за ремонт мы бы сейчас принялись, сами…

За нами не заржавеет…

Они остановились вскоре у саманного дома, огороженного синим штакетником, не отличного от других.

— С супругой зайдёте поздороваться, товарищ полковник, или как? Аграфена-то Астафьевна, она ведь рада вам будет. Ууууу… Месяц разговору нам за самоваром. Уважьте. Бездетный у нас дом. Вами и живём.

— Да уж зайду. Славное сало она у тебя солит!

— Лаврушку только до сей поры класть боится. После того, как московские нас чуть не сморили тогда, в одну-то ночь. Всю душу вытрясли…

И Константин Константиныч кивнул,

понимая.


423

Отец вернулся назад с ощипанной и опалённой курицей, завёрнутой в газету. Дула Патрикеич взмахнул ему рукой от калитки. Потом смотрел,

прикрыв глаза грубой ладонью, словно козырьком,

и опять махал…

Наготове мы! До скорого свиданьица!

— …Неудобно отказаться было, — отец положил курицу на пол, у заднего сиденья. — Говорят: домашняя. Душистая. Клёцки наказывала сварить Аграфена Астафьевна… Ладно. Другой дорогой назад поедем.

Отец говорил ещё что-то. Но младший Цахилганов уснул с открытым ртом, при плавном беге машины, запрокинув голову на спинку сиденья. И отец затем не тревожил его больше.

Сон слетел оттого, что машина затормозила внезапно, резко.

Она остановилась будто в ином дне, потому что небо уже всё прояснилось и прежняя хмарь ушла.

Предзакатное Солнце окрашивало боковое стекло машины красным светом, а лобовое — золотым.

— Что? Из Спасского штрафбата? — спрашивал отец кого-то, приоткрыв дверцу.


424

Два солдата с помятыми вёдрами перестали лить в нору воду. Были они невероятно худы и ответили без охоты:

— Ну…

— Проштрафились, значит. Что ж плохо себя вели? — укорил отец.

Те не ответили, хмуро поправляя ветхие гимнастёрки,

выношенные до серого цвета и залатанные на локтях крупными стежками.

— Кто вас в степь отпустил? На ночь глядя? Неужто майор Кравцов?

Солдаты переглянулись. И белобрысый, с синими младенческими глазами и морщинистым старческим лбом, усмехнулся:

— Да хрен Кравцов за сусликами отпустит. Глядеть будет, как мы с голоду дохнем, и радоваться, садюга.

— …Страшней Спасского нет штрафбата на земле! — с мрачной гордостью добавил он.

Но чернявый однако всё не мог отвести узкого взгляда от мокрой норы,

он вглядывался в неё жадно и без толку.

— …Не дежурит сегодня Кравцов, — отвечал за двоих старый белобрысый мальчик, переминаясь в кирзовых сапогах, огромных и разбитых.


425

Будто синеродная железная соль отрешённо смотрит сквозь полковника солдатскими усталыми глазами — синяя соль, как старческая преизбыточность печали, не корит, не жалуется, не просит,

— немо — упавшее — на — землю — небо — закаменевшее — в — почве — ли — в — штрафной — ли — душе…

— Холодно уже в гимнастёрках. Да и суслики разве не в спячке? Зря воду льёте… Ну, нате вам, ребята, — отец, перегнувшись, достал курицу за жёлтые длинные ноги и протянул солдатам. — Клёцки, может, сварите. Затируху какую-нибудь…

Солдаты вздрогнули.

Они схватили ощипанную птицу оба, сразу. И тут младшего Цахилганова едва не стошнило. Дёрнув курицу в разные стороны, солдаты с хрустом, с вывертом, разодрали её на куски.

Отскочившие от машины, они рвали сырое мясо зубами, глотали, давясь от жадности, и глаза их теперь одинаково отливали розовым —

у — чернявого — у — белобрысого.


426

Дверца решительно захлопнулась.

— Дети. Чьи-то дети, — старший Цахилганов морщился, вытирая руки платком. — Доведены до зверского состоянья. Когда-нибудь это будет по всей стране, помяни моё слово, — кивал он сам себе,

однако глядел в даль будущего холодно и бестрепетно.

— Ну? Что? Наладили вы, отцы, советское перевоспитание? — засмеялся младший Цахилганов, потягиваясь.

— Мал-чать! — рявкнул полковник, включая газ. — Сопляк…

Машина рывком дёрнулась с места и понеслась.

— Не твоего ума это дело, — сказал отец. — Не твоего декоративного ума. Поглядел бы я, где бы ты оказался. Если б не институт. Зря тебя из него не вышибли.

Через время он добавил с угрозой:

— Впрочем, штрафбат ты сам себе когда-нибудь устроишь.

Иначе не бывает.

— А ты? — хмыкнул сын. — Себе? Устроишь?

— …И я. Устрою, — ответил он, помолчав. — Если не струшу. А струшу…

Он повертел шеей, будто ворот рубахи стал ему тесен, и потёр кадык, внимательно изучая степную дорогу,

бегущую под колёса.


427

Отец струсил. На пенсии он приучился уклоняться от своего душевного штрафбата, пристрастившись к пьянству уже основательно.

И однажды, с похмелья, уклонился навечно.

— …Ты помнишь это, Люба?

Он странно повесился — в той однокомнатной бабушкиной квартире, в которой жил когда-то студент Цахилганов и куда переселился со временем вдовый отец, уступив большую квартиру молодым.

Константин Константиныч удавил себя

офицерским ремнём,

пристёгнутым к металлической спинке кровати.

Да, лёжа в исподнем на голой панцирной сетке, он крепко сжимал ремень у себя на горле мёртвой, посиневшей и распухшей, рукой…

Чужой спокойный человек, невесть откуда взявшийся, что-то назидательно говорил Цахилганову,

— об — оркестре — поминках — о — выносе — тела — о — выделенных — средствах —

но услышав, что никаких наград не сохранилось,

— всё — пропито — всё — вчистую —

сначала замолчал, а потом пропал бесследно,

будто и не являлся.

На похороны отца, однако, всё же прибыли с жестяным громыхающим венком трое незнакомцев в штатском, лица которых запомнить было совершенно невозможно. И следом за ними появился одетый во всё новое, чёрное, пахнущее магазином, Барыбин –

бледный — торжественный — словно — хоронить — собирались — его…

Вместе с расхристанным Самохваловым, невыспавшимся и спотыкающимся на каждом шагу, но крепко сжимающим в руках четыре подозрительно старые гвоздики, они составляли потом в этой немногочисленной процессии странную пару.


428

На кладбище Цахилганову казалось, что кто-то ещё тайно присутствует на похоронах,

и наблюдает за ними, и примечает всё.

Взгляд его наткнулся на двух старых людей, в облике которых почудилось ему что-то знакомое. Те неподвижно стояли поодаль, на ветру, около чужих могил,

— какой-то пенсионер в драповом старом пальто, прижимающий к груди шапку, похожую на кошку, и грузная женщина деревенского вида в вязаной шали, тяжело склонившая голову к его плечу.

Впрочем, Цахилганов забыл о них сразу.

И всё шло своим чередом. Человек с лопатой, подавляя зевоту, смотрел в пасмурное небо, отыскивая по гулу далёкий реактивный самолёт. Двое других деловито поправляли полотенца, подложенные под гроб. Отвернувшись от них, с отвращением курил озябший Самохвалов,

а его привядшие гвоздики держал почему-то Барыбин,

особенно траурный и монументальный…

Один из тех незнакомцев, запомнить которых было невозможно, произнёс быструю речь, не поднимая глаз. Он сухо извинился перед рассеянным Цахилгановым,

все автоматчики нынче на спецоперации по захвату наркотрафика…

Над гробом же, у разверстой могилы удавленника, плакала только Любовь —

одна Любовь, сильно и безутешно,

к недоуменью остальных…

Бог весть, что оплакивала тогда Любовь.


429

В знакомой квартире всё было давно продано и обменяно на водку услужливым седым соседом. Оставалась в ней лишь кровать без матраца, с короткой цветной шторой вместо одеяла. И стоял в углу стол, застланный пожелтевшими газетами. Однако, средь разора, на голой замызганной стене висела незнакомая Цахилганову-младшему большая и страшная картина,

похожая на храмовую икону…

Венчает белый плат Матери обод колючей лагерной проволоки. Высится рядом огромная траурная пирамида террикона –

— отработанная — выброшенная — прочь — порода.

Держит Матерь Сына, раскинувшего руки крестом. Детская кровь каплет с маленьких, открытых миру, ладоней…

Землистый, тёмный от скорби, лик Пресвятой просительно обращён к больному ребёнку,

в безответной мольбе —

в — мучительной — слёзной — мольбе — о — прощении — людских — грехов — всё — новых — и — новых — и — новых —

но здесь,

впервые,

Предвечный Младенец-Бог

отвернулся

от молящей Матери…


430

Сосед-собутыльник топтался за спиной младшего Цахилганова, и бубнил угодливо, и сокрушался:

— Видишь, какая она — Караганская Владычица наша? Вот, то-то и оно…

В состарившихся глазах Младенца-Искупителя,

призванного людьми —

и посланного в мир людей, на Землю,

замолчало, окаменело высокое небо,

— синеродная — железная — соль — мерцает — тускло — и — отрешённо —

и точечно рдеет киноварь на детских ступнях, на руках, раскинутых крестом.

Кровят раны рождённого земной Матерью,

— изначальный — удел — Бога — облекшегося — в — плоть — быть — распятым — людьми —

живущему — среди — людей — Богу — быть — казнённым — ими — неизбежно —

и отведён усталый взгляд Агнца,

ибо грехи человеческие,

всё более тяжкие,

превысили

меру

бесконечной кротости Его.

431

— …Хорошие деньги ему за картину эту религиозную давали! Полковнику нашему. За Караганскую Владычицу! А он — нет: сядет на стул — и глядит, пока не заснёт, — стеснительно толковал гладко причёсанный седой сосед в тёплом трико и в стоптанных ботинках без шнурков. — Утром к нему бывало зайдёшь,

мол, вот, кефиру принёс или ещё чего, покрепче,

а он, как с вечера уселся, так и дремлет. Перед картиной. Или как её назвать, не знаю… А вы, значит, занятой человек? На хорошей какой-то работе пристроены?

— Работа как работа.

— Ну, как сыну, скажу: он и видеть-то никого не желал. Сидя перед картиной этой жил, — тихо говорил участливый сосед, — и сидя спал перед ней при свете, Константин Константиныч ваш. На то, чтоб электричество выключать-включать, сил своих даже не тратил. Только вот разве на кухонке со мной за бутылочкой когда посидит да непонятное что-нибудь скажет…

Одежонку он вроде чью-то в степи, на снегу, спалил. Так ему тем огнём сердце стало сильно жечь —

нестерпимый костёр, говорит, за рёбрами ношу я, неугасимый он, костёр тот,

а «скорую» вызывать не велел. Упёрся: не поможет! Ругался даже: разве этот жар медициной уймёшь, не знает она про него ничего!.. Обзывался нехорошо, бывало. Нервы!.. Нет, я не в осужденье, а в рассужденье только. Со всяким случается. Разве не так?

Он сильно маялся, Константиныч, конечно,

— горело — внутри — у — него — пылало — и — не — гасло — не — утихало — никак.

А что за болезнь он себе здесь, в степях, нажил,

по научному не назову.

Не знаю.


432

Как вдруг в углу картины, в самой тёмной её части, изображающей то ли угольные сколы, то ли обвал породы, Цахилганову удалось разглядеть мелкую, едва различимую, тёмную на тёмном, подпись художника —

она проступала сквозь каменный уголь,

словно земная испарина: «Н. Удальцов».

Картина была кисти крестьянского его деда-отшельника, которого младший Цахилганов не знал…

— Откуда она здесь, мужик? — спросил Цахилганов, намереваясь снять картину со стены и унести к себе. — Когда появилась-то?

— А как только эту он встретил… Сапожникову дочку, что ли? Она его к себе водила, в мазанку какую-то. Последнюю картину прежнего хозяина показать. Ну и отдала ему задаром… «Выпросил!» — так он сказал. Понравилась, наверно, ему икона эта. А мне — так страшно от неё… Неправильная она, по-моему! Ну, как это сказать?.. Не знаю даже.

Мороз, в общем, по коже. Мороз от неё продирает… А то прямо вьюга по спине бежит, и ужас наводит она предсмертный…

Ты вот глядишь, сынок, а я не могу при ней не то что пить, а убёг бы сразу из комнаты этой. Я ведь из-за неё дальше кухни и не проходил…

Сосед, переживая, стал чесать руки и задумался.

А холст негрунтованный, дивился Цахилганов.

И почему это дед его о долгой жизни картины не позаботился ни мало? Чудно. Осыпаться краска должна была давно…

Значит, писал как временную.

…Что же она — живёт

сама?


433

Уже нащупав гвоздь за картиной, Цахилганов отдёрнул руку в приступе внезапного и сильнейшего опасенья. Готов ли он к тому, чтобы она висела у него дома? Чтобы живые —

и уже бесполезные —

слёзы Заступницы за весь род человеческий —

были перед его глазами денно и нощно?

Изо дня в день. Изо дня в день…

Измученный мольбами о милости к людям, израненый их грехамиМладенец отвёл от земной Матери состарившиеся глаза –

Караган — Караган — кто — услышит — тебя — если — слышать — тебя — невмочь — Голгофа — Советская — Караган — кто — залечит — раны — твои?

— Спаситель родился, а люди видишь чего с ним сделали… Нет, — крутил головой тихий пьяница и всхлипывал осторожно. — Я бы не снял её со стены, Караганскую-то.

— Он что же, отец мой, молился перед…

— Я спрашивал! — оживился сосед. — Не молился! Точно. Говорил: «Не достоин». И: «молитва моя осквернительная». Вот какие слова были его… Не-е-ет, рядом с ней даже стоять никакой возможности нет, сердцу больно, не снял бы я…

Мука мученическая, а не картина.


434

Негрунтованный холст. Масло. Деревянная, выструганная ножом, рама, — снова и снова заставлял себя смотреть Цахилганов… И усталый ребёнок с пронзёнными ладонями и ступнями. Вземляющий грехи мира Младенец-Жертва. Впервые отвернувшийся от земной Матери —

— молящей — молящей — молящей — о — прощении — грешащих — людей —

от плачущей Матери в колючем железном

венце…

— Я тоже не рискну, пожалуй, — попятился Цахилганов. — Пусть пока тут…

— Да я её вспоминать — и то боюсь! — охотно твердил своё сосед. — Караганскую… Это он её так звал, Константиныч ваш: «Караганская Владычица. Лагерная икона»… Самодельная она, оттого неправильная, вот что. По правильному должна в ней быть умилительность. Или утешение. А где оно? Когда в прощении здесь отказано… Той осенью художница одна взглянуть на неё приходила, очень уж ей хотелось. В возрасте дама оказалась. Долго глядела, да и сказала: «Тут сама бездонная Милость вычерпана до дна — то есть, жестокость человеческая развилась такая, что превысила даже Силу Сил…» Конечно, в жизни оно так и есть: сильнейший, лагерный, преизбыток братоубийства — он по всей стране наблюдается! А изображать это… не надо бы. Нет!.. Ну, ключ-то мне оставите? Или как?

А то приём стеклотары закрывается рано. Там очередь длинная, а я — договорился, мне заняли там…

— Нет. Не оставлю. Ступай.


435

Спустя время Цахилганов понял, что сосед всё ещё мнётся в прихожей.

Надо было дать ему на водку.

— Видишь, парша у меня даже на нервной почве завелась, — стеснялся своих расчёсанных непромытых рук сосед, принимая ассигнацию за уголок. — А почему? Пить капли нельзя! Пить нельзя, а друзей чем теперь утешишь?.. Нечем больше. И помянуть каждого надо. Такая наша жизнь. Только успевай — поминать-то. А было время, с напарником в Горном институте в Москве мы учились и про хорошее будущее мечтали, как же! Пока нас не выперли. За чтенье диссидента Солженицына. Он запрещённый был, поэтому только и читали… Премного вам благодарен. Помянем с ребятами Константиныча щас же, помянем. Хоть покойник людей особо не любил, не высоко их ценил, а помянем по высшему разряду! Потому как… страдал человек.

— Ну, ладно. Прощай… Мужик, а ты кто теперь?

— Истопник. В кочегарке уголёк в топку кидаю. Через два дня на третий. У меня там полегче, конечно, пьётся. Я ведь тут из жалости только бывал, исключительно… А что коксом от печи у нас там припахивает, так мы с напарником давно притерпелись. — мужик хохотнул. — Для нас в аду нового мало отыщется. Привычка имеется! Если уж здесь, в Карагане, не пропали, авось и там не пропадём.

— Ну, счастливо…

Оглянувшись на странную картину, Цахилганов и сам поспешил выйти следом. Он сразу же спустился в кафе «Колосс», заказал двести граммов водки и долго, старательно мыл ею руки —

вместе с отцовскими ключами, —

ему казалось, что смерть заразна.


436

…Ещё раз Цахилганов смотрел на эту одинокую картину на грязной стене спустя месяц после похорон отца. И особенно пристально разглядывал снова мелкую, едва различимую тончайшую подпись давно умершего художника — «Н. Удальцов».

Так вот, значит, как он писал —

безвестный, прятавшийся от них, Николай,

отец матери —

красной барыни Анны Николаевны Цахилгановой,

крестьянский дед его,

не отрекшийся от всеобщей нищеты, как от Бога… Не отрекшийся.

Создатель неосыпающейся картины, названной людьми легерной иконой, прощён ли ты на небесах за такое своевольное творенье?..

Цахилганов продавал тогда квартиру старому татарину в бухарском цветном халате, надетом на голое тело и подпоясанном кушаком. И татарин сидел здесь же, за спиной, на панцирной провисшей кровати, у стола, застланного пропылившимися газетами.

Покупатель бойко говорил что-то

птичьим дробным голосом –

частые слова сыпались, словно деревянные разноцветные бусы, постукиваясь друг о друга.

Цахилганов рассеянно отвечал ему через плечо, не поворачиваясь:

— Мы же договорились. Какой может быть торг?


437

— …Сын. Шесть — сын мой, сын — шесть, Москва кочевал, — толковал татарин, растопыривая пальцы. — Там квартира — шесть штук — купил. Дорого! Мне денег мало остался, мало. На одна квартира здесь. Мало!

…Богоматерь в колючем железном венце слёзно молила о милости ко всем заблудшим, жестокосердным — и отчаявшимся. Но здесь светлый лик Её потемнел от скорби до цвета караганской земли.

— …Борзеешь, аксакал. Я тебе и так жильё почти задаром продаю, — негромко отвечал Цахилганов. — А ты ещё полштуки уступить просишь… Аксакал, извини конечно, но ты борзеешь.

— Кто борзеешь? Зачем борзеешь? Там — квартира, квартира — шесть — всем надо — дорого! Москва дорого! Сопсем денег нет, слушай. Мало остался. А семь братишка есть юг живёт, плохо. Сестрёнка, три сестрёнка едет. Пылемянник бедный много…

И впервые всепрощающий Христос, вземляющий грехи мира, в младенческой Своей ипостаси изливающий детскую, детскую Свою кровь, отвернулся от материнской мольбы, утяжелившейся бесконечно, неприподъёмно, безмерно…

— Перестань, аксакал. Плати деньги и занимай квартиру… Вот, картину тебе оставляю. Продашь. Она дорогая. Настоящая!


438

Татарин окаменел, запахнул халат на голой груди, прикрыв край какой-то татуировки,

— … — а — щастья — нет —!

Угловатые тревожные тени заходили по скуластому лицу его. И странно побледнела низкая переносица.

— Эй! — пронзительно закричал татарин, взмахнув руками, будто утопая. — Зачем твой Бог оставляешь? Твой Бог — зачем продаёшь?!. Твой Бог тебя обижался — мне зачем?!. Бери, слушай! Твоя цена квартира даю. Бери — снимай давай. Твоя цена даю…

Татарин уступал, решительно уступал, испугавшись изображения:

— Я обижал?! Нет. Ты свой Бог сам обижал — сам Бог бери. Обида Его себе бери!.. Твоя рука — обида бери. Моя рука обида не надо!.. Квартира твой пустой — надо. Наш квартира — который ваш Бог нет! Такой квартира — наш.

Цахилганов посмотрел на изображение вопросительно — и ему вдруг впервые захотелось перекреститься.

Зачем? Отчего?

Перекреститься, как заслониться от грядущего.

— Ладно, басурман, — сказал он, подходя к картине. — Будет тебе пустая квартира…

Будет вам много, много пустых квартир…

Наших…

По всему видать.


439

Через пару минут Цахилганов шагнул за порог, прижав картину изображением к боку —

завернуть её было решительно не во что,

и замок защёлкнулся за ним уже бесповоротно:

клацнул, провернувшись со звоном, туго дзынькнул металлическим заключительным аккордом…

Осмотрел ли он на последнее прощанье дверь своего бывшего весёлого пристанища — студенческой квартиры номер тринадцать? Транзитной квартиры: сначала — бабушкиной, потом его, потом — его и Любы, и уж отцовской затем, а теперь чужой, чужой,

в которой торопливо заперся

окончательный её владелец —

перепуганный насмерть татарин?..

А на что, собственно, смотреть?

Надписи на двери давно закрашены,

и затёрты они давно на стене подъезда…

Впрочем, не совсем. Проступала там ещё расплывчато, сквозь побелку, одна, кривая,

убегающая к потолку витиевато,

— я — осколки — разбитого — сердца — нашёл — на — дороге — здесь — прошёл — спотыкаясь — смешной — и — доверчивый — клоун…


440

— Значит, сидишь сидьмя, сиделец? Перед Любовью? — Сашка Самохвалов входил в палату, сутулый, словно горбун, и весёлый, будто именинник.

— Да, вот, вроде задремал немного, — признался Цахилганов. — То ли дрёмлешь, то ли грезишь — не разобрать, дружище…

Сашка успел переодеться. Все тесёмки на Самохвалове —

на белой свежей, будто накрахмаленной, шапчонке, сзади, и на рукавах короткого халата,

были прилежно и туго завязаны растопыренными, небольшими бантами. Вертя запястьями, он хвастался:

— Вот. Медсёстры у кастелянши, там, за стенкой, нарядили. Где-то выискали несусветный, древний фасон… Ну, а на кушетку что не ляжешь, соня?

— Так Мишка сказал, выпьем. Как только главный врач уйдёт. Жду.

— Жди, жди, — Сашка по-хозяйски включил верхний свет. — Барыба беспокоился, что Любе надо сменить халат на более тёплый.

Её веки не дрогнули от света, но с уголка глаза потекла по виску слабая мелкая слеза.

— Есть… Есть халат, — торопливо припоминал Цахилганов. — Байковый. В Любином шкафу. Новый.

…И это был, как ни странно, единственный подарок

жене — от него.


441

Так получалось, что он всё время забывал дарить Любе что-то на праздники,

а тогда вдруг вспомнил,

перед самым домом.

— Недорогой! Дёшево отдаю, — бабка-продавщица топталась на снегу и трясла чем-то чёрно-лиловым, с грубыми штампованными металлическими пуговицами. — Оч-чень хороший, жене возьмите! У меня самой такой, третий год ношу… На Новый год подарите! Она радая будет, ваша жена. Ой, радая!..

И Цахилганов, махнув рукою, купил — была не была.

Потом, дома, халат взяла в руки Люба. И покраснела.

Затем его цепко перехватила Степанидка, распахнула во всю ширь перед Цахилгановым,

— будто — перед — быком —

и встряхнула.

— Долго выбирал? — спросила она с презреньем. Синтетический? — У этого халата одно назначенье: в нём только с мужем ругаться. Сквалыга…

Дочь скомкала и метнула бедное изделье кустарного швейного объединения через всю комнату — так, что оно упало у края дивана на пол,

— ничего — себе — каков — бросок!

Теперь подарок валялся траурным ненужным комом, одноглазо поблёскивая издали металлической какой-то нашивкой.

— А ты… ещё и замуж не вышла за своего Кренделя, а ругаешься уже вполне профессионально! — окоротил её Цахилганов. — Тебя готовить к семейной жизни не надо. Учить практически нечему…

— Жлобина, — с ненавистью цедит сквозь зубы Степанида и кричит затем во всё горло. — Дурынде своей узколобой его подари, а матери — не смей! Такой подарок вокзальная шлюха не примет. Удолбище…

— Ах, так?! — побагровел Цахилганов. — Ты посмотри, Люба, на дочь! Хамка — наша дочь! Сама ещё рубля не заработала, а разбрасывается отцовскими покупками! Дурынду какую-то мне на ходу приплела. Выдумщица! Клевещет, как ушлая сплетница со стажем. Да ещё подбоченивается! Орёт в лучших базарных традициях…


442

— Не ссорьтесь, — просила Любовь, подбирая халат с пола. — У меня сердце от этого заходится. Нельзя же так. Нехорошо… Крепкая, новая одежда. Я тебе благодарна, Андрей. Признательна.

Она расправила халат, застегнула его на все металлические грубые пуговицы и уложила в шкаф бережно,

словно вещь эта была хворой,

а взрослая дочь Цахилганова цедила сквозь зубы, сдерживая слёзы:

— Расщедрился. Наконец-то. И как только тебя не вспучило, от такой доброты! Как не разнесло? Не понимаю.

— Стеша! — сжал кулаки Цахилганов. — Остановись сейчас же! Ты невменяема. Люба, останови её! Она меня раздерёт в клочья… Это не дочь, а какая-то…

— брысь — говорю — брысь —

рысь, понимаешь!

Но дочь тут же заорала гораздо громче него, сняв с ноги тапок и размахивая им:

— Тебя, тебя как не разодрало всего от такой непомерной денежной траты? И как только не разорвало тебя!.. Ну, погоди же: ра-зо-рвёт!!! Так, что сам себя не соберёшь… За издевательство над всеми хорошими. И за пресмыкательство перед всеми нехорошими! Вот.

— Ой! Ой! Ой! — нарочно смеялся побледневший Цахилганов. — Я тушуюсь! Смят тапкомётными войсками. Сражён! И падаю замертво. И дрыгаю ногами в предсмертных корчах, порчах и параличе… А ну, марш в свою девичью светёлку! И чтобы носа оттуда при мне не высовывала!

Начётчица…


443

Цахилганов не спешил возвращаться из прошлого. Самохвалов же в это время что-то толковал ему, жизнерадостно шепелявя.

— …Да наказал бы ты своему шофёру, он бы на толкучку смотался! — советовал, советовал он. — И через два часа самых разных халатов у тебя в палате было бы больше, чем у турецкого паши. Если, конечно, на фирменные магазины тебе тратиться неохота… Что ж ты самых простых действий выполнить не можешь? Впрочем, Барыба предупреждал…

— О чём? — Цахилганов морщился, пытаясь понять, какой именно разговор они с Сашкой ведут.

— О чём, о чём. О том, что глючишь ты теперь по-чёрному. С ума зачем-то сошёл…

Но Цахилганов уже снова ничего не слышал, разглядывая, как зажёгшийся фонарь за окном раскачивается на ветру и водит пучком света по чёрному стеклу, будто оранжевой тряпкой.

Тот же свет странно блуждал над Любиным спокойным лицом, то оживляя его, то мертвя.

И — снова — мертвя — и — снова — оживляя.

— …Эй! Разрешите войти! Тук-тук! — Сашка жёстко колотил костяшками пальцев по цахилгановской спине: —…Второй раз спрашиваю: на ночь домой поедешь или тут останешься?

— Останусь. Лень тащиться.

— А знаешь, чем медсёстры у кастелянши занимаются? — Сашка, посмеиваясь, прислушивался к шуму за стеной. — Спиритизмом! Блюдце втихаря крутят… Я, конечно, готов поверить во всё. Даже в то, что им удаётся вызывать дух мёртвого Менделеева на самом деле. Но в то, что битый час Менделеев способен разговаривать с этими тремя набитыми дурами…

— не — поверю — ни — за — что.


444

Цахилганов тоже посмеялся немного,

забывая тут же причину смеха.

— А то пошли ко мне! Прямо сейчас и начнём, — предложил Сашка. — Я понимаю, у меня не ресторан, хоть и подвальчик. У Мишки здесь — чистилище. А у меня — преддверие ада! Но магнитная буря стихла ещё два часа назад. Только отдельные, слабые всплески действуют на сознанье. Так что, сейчас — не страшно: не обострятся в морге твои заморочки. К тому же, ты у меня там был уже пару раз, и ничего… Ах, люблю я свой подвал! И, представь себе, — за стерильность: у меня там всё очищено от глупых человеческих иллюзий. И даже от посещений главврача — он туда никогда не спускается. Боится, а вдруг там свет погаснет. Как бы не заорать со страха. Начальнику это не прилично… Айда, правда!

Сашка весело потирал руки, предвкушая нечто занятное, и в жёлтых неспокойных глазах его плясали мелкие смешливые искры.

В нерешительности Цахилганов оглянулся на Любовь: идти — не идти?

— …Дух Ста-а-алина, ты зде-е-есь? — доносилось меж тем из-за стенки заунывное и едва слышное завыванье, оно однако усиливалось: — Приди-и-и!.. К на-а-ам…

Приди, мы ждём тебя…

— Вот-вот Сталина пытать начнут, — Сашка припал к стене ухом. — Дождался возмездия Сосо: дух Сталина — в постсоветской реанимации!

От одного только вида наступившего обнищанья любой стальной исполин сокрушится — и рассыплется…

— Всё закономерно. Гигантские дробления и распады вызывают к жизни тиранов… — забормотал Цахилганов, впадая в рассужденья с самим собой. — То есть, сеятели невероятного разора готовят приход соответственного тирана,

— чем — больший — разнос — ими — устроен — тем — свирепей — тиран — грядёт —! —

а не будет сеятелей разора — не будет тиранов… Ведь так?


445

Невидимый Дула Патрикеич озадаченно крякнул где-то поблизости,

— носитель — татуированного — изображения — на — сердце — своём —

видно, было ему что сказать по этому поводу. Однако легкомысленное присутствие Сашки всё же сковывало старика. Но само пространство в палате было уже заметно раздражено. И Цахилганов покивал, понимая Патрикеича без слов.

— Предвижу, что ты скажешь. Всё так, старик, — то ли думал только, а то ли проговаривал Цахилганов. — Не будет своего тирана, чужой найдётся… Так ведь сами-то русские уж давно в тираны не годятся! То полунемцам эту миссию уступают, а то — грузину: чужим, чужим… Попробуй, возрази мне, вечный страж! Только чужой и придёт, на русскую, согбенную вечно, шею… Ну и как, есть нам смысл мечтать о своей сильной руке? Да нет, никакого.

— Эк тебя заносит!.. — поразился Сашка. — Бр-р… Как не от тебя слышу. Впрочем… Поколение, которое плыло в корабле и долбило в нём же пробоины, должно пострадать от кораблекрушения первым. Прежде всего хрустнули наши хребты и черепные коробки! Я — про распад Союза говорю, калека! Мы же сами и повредились от того… Тьфу ты,

— как — всё — же — заразен — чужой — бред — природа — бреда — пожалуй — инфекционна…

— А я что-то сказал сейчас невпопад? — не понял происходящего Цахилганов.

— Нет! — глумливо завращал желудёвыми глазами Сашка. — Ты пукнул.

— Серьёзно?

— Серьёзней некуда. Звук произвёл! Не один…


446

— …Ну, идёшь ты ко мне? В моё царство смерти? — поторопил Цахилганова Сашка.

— В покойницкую? Теперь?!. Не хочу, — помотал головой Цахилганов и развернулся на табурете лицом к Любе. — Дурак я, что ли? И без того тошно. Отвяжись.

— Да не угрызайся ты! — хлопнул его по плечу Сашка. — Всё в порядке — всё идёт своим чередом. Здоровый будет больным. От-ве-чаю!.. Живой будет покойным… Что ты выражаешь мне спиной всяческие укоризны, будто остаёшься на земле здоровым и живым навечно, в отличие от близких? Ничем и не перед кем ты не виноват, потому что тебя — успокойся! — ждёт то же самое! В точности!.. Ну, сам финал будет выглядеть немножко иначе. Прав Барыба: у каждого характера — своя судьба, а у каждой судьбы — свой диагноз, собственный. И прав также я: у каждого диагноза — своя судьба, ибо изначально здоровых людей не бывает. Но разве мы, такие разные, избежим одной и той же смерти? Нет, друг мой Цахилган. К счастью, нет.

Курносая — на — всех — одна — и — хороша — она — самая — совершенная — демократка — тем — что — никем — из — нас — не — побрезгует.

— …Дух Ста-а-алина, ты зде-е-есь? — снова донеслось из-за стенки в наступившей тишине. — Отзовись!

— Слушай, эти мистические курицы мне решительно надоели! Зазывалки тоталитаризма… Нещадно гоняет их Барыбин за такое сообщение с бесовством,

потому как с оздоровлением людей оно несовместимо, видите-ли,

а они опять за своё. Ох, не к добру эти вопли…


447

Сашка выхватил из-под медицинского стола пустую трёхлитровую банку, осмотрел её с подозрительностью, понюхал — и, приставив дном к стене, припал к стеклянному горлу.

— Я зде-е-есь… — гулко завибрировал его голос в прозрачном пространстве, сообщая жуткие, заунывные звуковые колебания стене. — Иду-у-у! Это ты, кацо, зовёшь меня-а? Пачему тонким голосом? Голосом кастрата… Мой преданный Серго, не вижу тебя. Одни какие-то старые бабы сидят… Где вы нашли таких страшных баб, друзья мои?! Ведьмы тут одни… Вылезай, Серго, хватит прятаться в своём гробу. Вместе мы поотрываем их глупые головы: в целях… перевоспитания!

За стеной рухнуло. И треснуло. Хлопнула соседняя дверь. Дробный топот каблуков пронёсся по коридору вдаль. Сашка, склонившись, ставил банку на место.

— Там, по-моему, обмочились… Да! Всё течёт, — вздохнул он, выпрямляясь. — Всё меняется,

— быстро — меняется — местами —

и, видишь, пустяка иной раз достаточно, чтобы обменные процессы в обществе ускорились. Чтобы люди стали двигаться гораздо живей! А жизнь, как известно, в движении! Вот тебе — положительная роль стрессов. И Сосо по этой части был непревзойдённый мастак! Ускорял процессы в масштабе страны. Не давал дремать обществу. Ой, не давал!.. Всё, конечно, зависит от личных качеств человека. Вот, серьёзный Барыба пытается отучить больничных тёток от спиритизма — годами! И без толку. А мне, разгильдяю, трёх минут на это хватило. Просни-и-ись, Цахилганов!..

Сонная тетеря, совсем осоловел.


448

— Ну, ты не очень-то, — оглянулся Цахилганов на Любовь и прокашлялся. — Лихачишь тут. Резвишься не по делу.

— Да ла-а-адно!.. — толкнул его в плечо Сашка. — Пока мы — живые, пойдём, расширимся. А то потом поздно будет… Значит, предпочитаешь мучиться без сорокоградусной хорошей анестезии, но — среди живых. Только… ты ведь — среди временно живых! Временно живой Цахилганов!.. Смотрел я в журнале назначений, какой коктейль замысловатый твоей Любе Барыба назначает! Ай да ну. Трясётся он над ней… А ведь ни мне, ни тебе он, зараза, такого хорошего ухода из жизни не обеспечит,

— заколет — баралгином — как — последних — собак — до — шишек — болячек — и — коросты —

кстати, как твой Чак?

Самохвалов сел на кушетку, бросив ногу на ногу, и теперь посматривал на Цахилганова,

удобно откинувшись к стене.

— Санёк! Ты свихнулся?

— Разумеется! — весело согласился Самохвалов, поигрывая пальцами. — В ненормальном обществе быть нормальным — не нормально. А что?

— …Моего Чака нет на свете уже одиннадцать лет!!! Он сдох давно, — недовольно толковал Цахилганов. — Я его сам на бульваре Коммунизма зарыл. Под топольком.

— Дурак. Я про фирму. Про твою капиталистическую фирму «Чак».

Она-то ещё не погребена? Не зарыта — в бульвар Коммунизма?


449

— …Фирма? — приходил в себя Цахилганов без особого удовольствия. — Фирма делится на дочерние. Чего ей сделается?.. Индустрия разврата пашет, как бешеная. Клиентура прибывает. Молодёжь хватает товар на лету.

— И к нам в морг она прибывает. Клиентура твоя. Прямиком. С развинченной психикой… Нынче к вечеру такую красотку привезли! Новенькая — я те дам… Венера Милосская по сравнению с ней — так: инвалидка безрукая. Фуфло голое. Плоскодонка. А эта… Глаз не оторвать, какая покойница! Волосы — смоль, водопадом до… Молоденькая. Веночки себе порезала. Но аккуратно покромсала. — Самохвалов всё теребил тесёмку на запястье. — Кожа белейшая: очищенный кальций! Вот увидишь. Покажу, так и быть… Да ты не дрейфь! И мы там лежать будем, со дня на день, на тех же самых оцинкованных столах! Может, ещё и раньше тех, кто нынче при смерти… Оно же — как? Сейчас жив, а через минуту — каюк… А покойники, они безобидные. Никому не грубят. Покладистые ребята. Главное, молчат всё время! И ничего от тебя не требуют… Нет, что ни говори, а самые совершенные люди — покойники,

они избавились от своих недостатков, от всех вредных привычек, разом,

идём к ним!..Я бы лично женился только на покойнице, если бы такое было возможно. Ибо покойница близка к идеалу жены даже больше, чем глухонемая!

— Да ну тебя. Киник, — передёрнулся Цахилганов. — Не пойду я никуда. Оставьте вы все меня в покое,

я думу не додумал!

— А где же покой, как не в морге? Тебе, значит, как раз туда… Там завершается любая дума, друг мой!

Именно — там, тара-рам, тара-рам…


450

Сашка потешался над Цахилгановым,

не обращая на Любовь ни малейшего внимания:

— Какой-то ты трепетный стал! Не узнать. Гляди, как тебя всего… мурзит. Откуда-то появилось здоровое, банальное отвращенье к смерти.

— Наверно, восстановилось, — брюзжал Цахилганов. — А ты… постарел, Санёк! Совсем седой стал… Чего зубы-то не вставишь? Жених вечный. Одни пеньки торчат, да зуб передний, как жердь, выпирает.

Сашка тут же припал к настенному зеркалу.

— Что стоишь, качаясь?.. — пел он, так и сяк раскрывая рот и трогая зуб с осторожностью. — Да, как бы и этот не потерять… Слушай! Они там, у кастелянши, вечно выдают мне самые старинные халаты, — жаловался он, изучая себя. — Им нравится наряжать меня, как опереточного дурачка. Не уважают! Бантов навязали… А, ладно: мне всё до лампочки, вообще-то,

— хоть — бы — хрен — рубаха — нова — и — порвата — хоть — бы — хрен — хоть — бы — хрен — девчонки — любят — и — не — любят — хоть — бы — хрен!

Сашка сплясал чуток перед зеркалом и крепко притопнул ногой:

— Ну как, идёшь на выпивон?

— …Нет.

— Ну и дурак.


451

Цахилганов морщился. Легкомыслие Самохвалова его задевало; оно казалось и неуместным, и… неуважительным будто.

— Тебе, Саня, просто необходимо в стоматологию, — вздохнул он.

— Зачем?! — удивлялся прозектор, возвращаясь на кушетку. — Я ведь почти не шепелявлю, верно?.. Ну, была уже у меня, была великолепная челюсть! Была — дорогущая!.. Только природные зубы мои, они же слегка вперёд выдавались, помнишь? — А мне челюсть покрасивше соорудили; отвесную. Мучился я с ней недели две! Язык во рту не умещался,

прикушенный кончик наружу высовывался всё время, будто у кошки, при вскрытиях за себя даже неудобно было,

к тому же — десна, как пятка, натиралась… В общем, шёл я как-то поутру из хлебного магазина, шёл, шёл… И так мне собственый язык прикусывать надоело, что выдернул я её, эту изумительно дорогую челюсть! И в крапиву забросил. С досады. Где-то там, под забором, второй уж год валяется, если только кто-то не подобрали и не надел, конечно, для форса… Отличного качества челюсть была! Но я… в таком невзыскательном обществе каждый день нахожусь, что мой вид там никого не волнует! Даже дебила санитара…Ох, Цахилганов, хоть ты-то, ты —

вертопрах — кутила — махровый — аморал —

не учи меня серьёзному отношению к жизни…

Не всё ль равно, каким подыхать — хорошим иль скверным? При полном параде — иль полным дерьмом?

Гниют все одинаково…


452

Помолчав, Цахилганов возразил без особой охоты:

— Но ведь нетленные есть…

— Так всё равно же — мертвецы! — весело откликнулся Сашка. — Ноги-то у них не ходят. И руки не двигаются… Они ещё при жизни так себя заморили, что иссохли до последней степени, там и тлеть-то нечему… У смерти, брат, ни конкурса нет, ни отсева. Принимаются — все! И праведников она забирает так же охотно, как и подлецов…

— Вот Барыбин, герой, всю жизнь борется за жизнь, — продолжал Сашка. — А что она такое? Предательница. Человек её любит, надеется на взаимность. Но она его неизбежно выпрет под зад коленом. Использует и выкинет во тьму небытия; в отвал, как отработанную породу… Человеку изменит жена, от него может отказаться мать, детки покинут. И только смерть — единственно она — берёт любого в свои объятья — навсегда. Уж эта — не предаст, эта — не изменит. Она одна — вернее всех и всего на свете. И с нею одной остаётся человек навечно… Так отчего же мы не ценим её, самую надёжную? Самую небрезгливую,

умеющую ждать, как никто другой?!..

— Да ну тебя! — терял терпенье Цахилганов. — Ты всё это назло говоришь. Нашёл время, когда надо мной можно издеваться…

— Какая издёвка?!. Вот, покинут тебя, допустим, самые родные люди — а она одна найдёт, и подберёт, и обнимет, и успокоит. Обязательно! Не отвернётся она от человека. Знает: по-настоящему мы принадлежим только ей. Вот за что я её уважаю.

…Кто придумал, что человек рождён для счастья? Он рождён для смерти!

453

Да, участия и сочувствия от Сашки ждать было бесполезно. И Цахилганову оставалось одно — самому погрузиться в несусветную сердобольность.

— Может, денег тебе на зубы дать? — похлопал Цахилганов себя по нагрудному карману. — У меня кое-что как раз с собой. Тыщонку-другую в зелёных могу подбросить сей же миг. Сколько там один зуб стоит?

— Зачем тебе?

— А я на тридцать умножу.

— Да нет, с деньгами у меня порядок, — скромно теребил прозектор мелкие завязки на запястьях. — У меня денег курвы не клюют. С некоторых пор, Цахилганов, и я весьма хорошо лажу с большими суммами. В отличие от Барыбы… А ведь и ему можно было бы так же заколачивать! Может, и поболее твоего — и моего.

— Да ну? — не поверил Цахилганов.

Оглянувшись на дверь, Сашка подался к нему

и заговорил тише:

— Выходили на меня сказочно богатые люди! Очень влиятельные, заинтересованные в том, чтобы Мишутка подачу кислорода, за большие деньги, кому надо — отключал бы. В своей реанимации… Вот, скажи, не один ли хрен, когда кто подохнет, раньше ли — позже?

Большие — деньги — за — маленькое — сокращенье — жизненного — срока — за — освобожденье — от — жизненных — пут — и — неурядиц — за — амнистию— можно — сказать!..


454

Цахилганов опешил и даже отстранился от Сашки:

— …Какой убийца из Барыбина, ты что? Не смеши. Он и клопа за деньги не раздавит. Нашёл наёмника…

— Глупости. Обошёлся бы он и без всякого убийства! Спроста! Уж за безнадёжных-то можно было брать спокойно! — возмущался Самохвалов. — Он же целых три — три! — таких вернейших случая пропустил, раззява. Бесплатно люди скончались… Тысяч пятьдесят валютой сейчас бы у него в кармане валялись, причём ни за что ни про что: за чью-то естественную кончину…

— Надо быть идиотом, чтобы предлагать такое Барыбину.

— А я им и был! Идиотом в ранге посредника… Нет! Они, реаниматоры, нищие, но гордые. В отличие от нас, циничных! И всё время порицают грех гордыни… Семью свою на пареной свёкле, на крупах держит — исключительно из праведности. А то, что любая праведность нынче для близких твоих боком выходит… Бедная Марьяна! Преет, пухнет, квашня, в китайском вреднейшем, безобразном поролоне. На башке носит какое-то воронье гнездо! Из нутрии, погибшей от старости в самом грязном болоте ещё на заре века. В ушах у неё — болты из нержавейки. На шее — оргстекло… Ну, не преступник ли этот Барыба перед своей семьёй?!.. Боречка его, то есть — наш, вечно в деньгах нуждается. Мальчишке, правда, я кое-что подбрасываю, напрямую… Вчера ему магнитофон портативный купил — чудо!..

Цахилганов, снова вспомнив Боречку Барыбина, затеребил бороду — и поёжился.

Раздвоенный подбородок… Раздвоенный подбородок! У Боречки. И — крупные, с мягким цинковым блеском, глаза. Чего уж там…


455

— …Сашка, в чём смысл жизни? — обернулся вдруг Цахилганов. — Помнишь, при Советах мы только и делали, что мучились: «В чём смысл жизни, в чём?» А теперь перестали спрашивать! Все!.. Некогда стало,

— в — общей — погоне — за — баблом…

— Да нет его, никакого смысла, разумеется, — пожал плечами Самохвалов и вздохнул. — Какой смысл рождаться, если всё равно окочуришься? Что толку, допустим, был воробей такой-то на свете — или не было его? Ну, разве что мошек определённое количество склевал. И всё! Набил желудок, прежде чем сгнить — хорошо. Не набил — хуже. Ну, размножился попутно. А не размножился — тоже не велика потеря: какому-то неродившемуся птенцу помирать в муках и корчах не придётся… Так и человек. Удалось ему, коли уж он родился, прожить с наибольшей земной приятностью — вот он и молодец! В страданиях же пребывать — полная бессмыслица… Он же, человек, и религии-то напридумывал для того, чтобы у глупого была возможность бессмысленность своего неизбежного страданья оправдывать! Это — для тех, которые по никчёмности своей ничего приятного для себя создать не могут: для немощных… А бессмертье души — чушь. И я ведь, заметь, наличия души не отрицаю! Я только говорю: если материальная часть человека распадается, истлевает у нас на глазах — не значит ли это, что и с невидимой частью его происходит то же самое? Смерть — есть смерть. Она — явление комплексное… Верить в вечную жизнь души — всё равно, что… верить в вечную самостоятельную жизнь селезёнки при остановившемся сердце.

— А кто это сейчас проговорил… — насторожился Цахилганов, оглянувшись,

— зеркало — было — пустым.

— Что именно?

— «Видимая суть временна, невидимая же вечна».

Сашка обвёл взглядом палату.

— Никто не проговорил, — легко определил он. — Тем более, что серьёзных доказательств нет — вечности невидимого. Ни-ка-ких, мой друг!


456

Но Цахилганову это, как ни странно, не понравилось:

— …Допустим, смерть — распад всего на фрагменты. А если запустить программу дефрагментации души,

— восстанавливаясь — душа — восстановит — своё — тело —

как тебе такая мысль?

Сашка рассмеялся, легкомысленно поправил тесёмочный бант на затылке. И разрешил:

— Не катит твоя идея, но ты потешь, потешь себя сказкой,

ибо сказка, даже научнопопулярная, тоже есть продукт человеческой жизнедеятельности,

только много ли ты видел аскетов, которые бы молодели на глазах, совершенствуя душу? Психику, то есть… И куда ты отнесёшь в таком случае симптоматические психозы? При ревматической хорее у больного — эйфория, при ревматизме сосудов — депрессняк, а при желтухе — раздражительность с озлобленностью. С чего бы это?.. Определённое заболеванье, мой друг, меняет состояние души определённым, давно изученным, образом! Меняется тело — меняется душа… Следи за телом, душе будет легче! Тогда и с онейроидным возбужденьем своим справишься! В общем, спасительная выпивка ждёт тебя, больной Цахилганов! В самом тихом, в самом мирном и спокойном месте Карагана…

Пришедший легко, Сашка ушёл так же —

напевая с переливами:

— И за-арезал сам си-ибя: ви-и-сёлый рызга-а-вор…

— Вор… — машинально повторил Цахилганов.

Вор — вор — чужого — счастья — не — состоявшегося — по — твоей — вине…


457

Для чего пребывает на земле человек? Для кого?..

— Степанида! Начинаем жить хорошо. Как ты хотела. Жить для нас, троих. Друг для друга! Я так решил… Обещаю: теперь никаких компаний. Никаких знакомств. Никаких ночных отлучек. Больше ты своего отца таким пьяным, как вчера, не увидишь.

— О-ой! Да уж не собрался ли ты выколоть мне глаза?!. — дочь не перестаёт гладить наволочку старым утюгом. — Ты маме лучше это пообещай. Она тебе обязательно поверит. Все твои слова она любит…

Ценит их! Очень!..

— Ругаться больше не будем, Стеша. И в знак наступившего мира я объявляю: отныне не только мама, но и ты можешь носить любые украшения твоей бабушки. Они — в её шкатулке. Там. За стеклом.

— …Какой бабушки? — замер утюг на весу.

— Здрастье! Твоей родной бабушки Анны Николаевны! Уж она-то знала толк в изящных штучках.

…Тайком я перебирал их в детстве, Степанида,

— анемичные — камеи — обточенные — части — мёртвых — костей — воспалённые — карбункулы — перлы — выковыренные — кем-то — из — живой — слизи — и — трупики — стрекоз — задохнувшихся — в — жёлтой — смоле —

все эти милые вещицы, так необходимые женщинам для обрамления своей красоты…

Дочь задумчиво трогает блестящую подошву утюга наслюнявленным пальцем, тихо шипит металл…

— Вот именно. Она была старая красотка, а не бабушка, — мрачнеет Степанида. — Умерла и обиделась. Сердилась у себя в гробу, что лежит без побрякушек!

В самом деле. Анна Николаевна упокоилась с лицом весьма недовольным. Да и перед смертью не торопилась раздаривать что-либо…


458

— Так. Попробуем не раздражаться, — уговаривал себя тогда Цахилганов. — Ты у нас не бесприданница. А Люба к золоту равнодушна…

— Ещё бы! У неё нарядов под золото нет.

— Не бухти! Пора тебе примерить бабушкино ожерелье. С синими камнями.

— Ага! Хитрый! У меня от него какая-нибудь болячка на шее выступит… Не обижайся, папочка,

— Стеша — тоже — старается — сберечь — мир — в — семье — изо — всех — силёнок —

но… бабушка так их любила! Их! А нас с мамой — нет. Поэтому у нас с её шкатулкой — несовместимость.

— …Мне что же, выкинуть её в окно?

— Ага! Только перед тем, как выбрасывать, — не оборачивается, сутулится дочь над гладильной доской, — поставь под форточку свою крокодилицу. У которой грудь, как спина. Пусть она раскроет свою фарфоровую пасть пошире… Эта хищная животная и цепочками не поперхнётся. На ней даже прыща от чужого золота не вскочит.

— Стеша!..

— Что?!

— Палёным пахнет.

— Пахнет, пахнет! — высморкавшись в только что проглаженный платок, снова берётся за утюг Степанида. — Давно уже…

— пахнет — палёным.


459

Старый разговор, звучащий в палате, прервался шумом и грохотом за дверью. Там свалилось в переполохе что-то металлическое, тяжёлое, громоздкое.

— Выпустите меня!.. Не мешайте мне! — опять мчалась по коридору, мимо сестринских постов, крошечная оголтелая старуха. — Не лечите!..

Но громкий топот множества ног, как и прежде, настигал её неумолимо.

Цахилганов почувствовал резкое желанье выскочить,

схватить за шиворот старушонку,

вопящую пронзительней милицейской сирены,

и выкинуть на улицу, за дверь, как тряпичную куклу.

Взяла моду, старая, добегать до этой именно палаты и вопить именно в этой точке больницы.

— Пожалейте! — навзрыд плакала и металась старушонка. — Не мешайте! Дайте исстрадать! Самой!.. А то — детям моим избывать грехи мои!..

Затем зычно закричала медсестра:

— Да что она у вас носится по чужим отделениям, как заводная? Транквилизаторы, что ли, вы там экономите?..

— Под языком она их прячет, выплёвывает потом!.. — ответили ей сразу несколько запыхавшихся голосов. — А то в туалете всё выблюет нарочно.

— Колите тогда!.. И нечего по этому крылу бегать с выпученными глазами всем отделением. Мечутся вечно не там, где надо. Как кошки без мозжечка. Дурдом, а не реанимация…

— Наладились… Никакого покоя нашим больным нет.

— Вот именно…


460

Странно, что Люба не слышит даже самых пронзительных криков. Искусственный покой её так глубок,

что по сути она…

от-сут-ству-ет.

— Лишают страданья, глупые люди. Зачем!.. Лекарствами — лишают страданья меня, — билась старуха в чьих-то руках и сопротивлялась.

Но тонкий, подвывающий плач её уже удалялся по коридору в обратном направлении.

— Люди! Да зачем же вы делаете так, чтоб грехи мои на их судьбы легли, — всё тише рыдала старушонка. — Дети! Как же вы грехи мои тяжкие на себе по жизни потащите, внуки-правнуки милые мои?..

Все тащут. И ничего…

— Давно бы в психушку её отправили! — раздражённо советовала кому-то медсестра с накрашенным ртом. — Она бы там, под аминазином, не только все грехи свои забыла, а как тятю с мамой зовут, не вспомнила бы! Жила бы себе в голубом мире, баушка эта… Эх, садисты! А ещё с высшим образованием…

— Вон, узелок её упал. Подбирайте! У нас главврач ходит, а тут… Ну, цирк.


461

Потом Цахилганов долго сидел в безмолвии,

он сам, тот, Внешний, подевался куда-то, исчерпав, должно быть, все свои доводы, обвинения, разоблаченья.

Видно, Солнце угомонилось на время. А может, это Сашкина бесцеремонная весёлость распугала звучанье чужих мыслей. Тихо было и за стеной, у кастелянши.

Он включил ночник на больничной тумбочке,

погасил верхний свет.

— Где она?.. Мы хорошо жили… — протяжно сказала Любовь. — Пока ты не впустил её в дом… Мы — жили. Хорошо.

— Да, Люба… — обрадовался Цахилганов. — Счастливым я был только тогда. А потом… А потом я просто баловался. Даже не знаю, зачем. Понимаешь, важно было выбрать всё из окружающей жизни, до дна. А она не нужна была, наверно, та — наружная,

— окружающая — человека — осаждающая — досаждающая — и — поражающая.

…Мы бы с тобой жили ещё долго, если бы я… Долго-долго. Хорошо жили бы, если бы…

Но я, к счастью, наказан, Люба. Я ещё не говорил тебе об этом. Я, Любочка, носитель мёртвых…

Мой организм, Люба, вырабатывает мёртвые сперматозоиды. Род Цахилгановых пресечён природой… Может, всё обойдётся этим? И смерть не отберёт тебя у меня? Тебя и Стешу…

Она далеко. Стеша… И её как-будто затягивает

в некую роковую воронку.

Что с ней сейчас? Как она?..


462

Крошечная Степанидка с растрёпанными косицами жмётся к стене. Она стоит в коридоре,

— там — где — встречала — Цахилганова — грозная — бабка — с — хлёсткой — резиновой — авоськой — в — руках —

и одна нога у Стеши в полосатом шерстяном носке, а другая — босая.

— …Я тебя ждала. А ты не приходил всё время.

Она держит листок с нарисованным синим треугольником. В углах его — по мелкому существу. Они похожи на мух, но с человеческими крупными глазами в частоколе растопыренных ресниц…

— Я ждала тебя. Показать. Это ты. Вверху.

— …Надо же! Кто бы мог догадаться. Очень похож!

— Я ждала… Это я. А это — мама.

Люба —

из спальни выходит заранее жалеющая всех Люба,

— не — умеющая — только — жалеть — себя — выходит —

с недочитанной книгой в руках.

— Ты разве не видишь, Стеша? Папа хочет спать. Папа много работал.

— В самом деле, — нетрезво соглашается, качается Ца-

хилганов. — Грузный у вас папа… Папе надо поспать. И вечером быть на ногах! Дай пройти, крошка…


463

Маленькая Степанидка крепко обхватывает его колени, не выпуская из рук рисунка:

— Нет! Не уйдёшь больше никуда. А будешь ночью не приходить — выгоню! И зачеркну. Чтобы мама не плакала…. Я тебя ластиком тогда сотру. Насовсем.

Цахилганов морщится с похмелья — мучается и подталкивает дочь в спину:

— Стеша! Будет так, как мне надо… Всё. Завязали. Иди к себе,

вместе со своим поучительным рисунком,

не командуй…

— Нет! Не завязали! — Степанида плачет трубным низким голосом и отрывает верхнюю часть треугольника вместе с «мухой». — Всё! Нет тебя!

Она трубит, растирает слёзы по лицу и топчет,

топчет ногою в носке

обрывок бумаги.

— Вот тебе! — ревёт Степанида. — Уходи тогда совсем!.. Построй себе избушку из снега, во дворе, и там живи. Один! А с нами не живи больше…

И вдруг Цахилганову становится невероятно,

невыносимо обидно.

— Ты?! Выгоняешь?! Меня?! Из моего?! Дома?! Умная какая… — кричит он срывающимся голосом. — Самой пять лет, а уже — умная! Я — здесь живу! Заруби на носу. И это ты — иди отсюда и строй себе избушку во дворе! Из снега. И там живи. Если тебе тут, у меня, не нравится!.. А я буду жить у себя, как я хочу!


464

Он даже легонько, но жёстко, толкает ревущую Степаниду в плечо —

раз, ещё раз и ещё…

И вдруг она перестаёт плакать.

Степанида грозно хмурится, выставляет ногу вперёд.

— Кому сказала? Живи там! — хрипит она и, поднатужившись как следует, толкает его двумя руками.

Самое нелепое, что Цахилганов не удержался тогда на ногах. Он рухнул под вешалку, больно ударившись локтем. И в голове у него загудело.

— Упал, блин! Козёл, вонючка, — с удовольствием отметила Степанидка.

Хладнокровно заложив руки за спину, она прошагала затем в свою комнату, высоко вздёрнув подбородок.

— … Это — садик! Все они там, в садике, ужасно разговаривают, Андрюша, — торопится, суетится, поднимает тяжёлого Цахилганова Люба. — Прости её пожалуйста.

— Ничего. Я сам…

— Тебя знобит. Иди, ложись, я принесу грелку к ногам. И холодный компресс на лоб… Тебе аспирина?

— Лучше сто граммов. Деловые переговоры были. Устал.

— Хорошо. Сейчас. Тебя шатает… Подожди, сниму с тебя ботинки. Вот так… Вот так…


465

Цахилганов не помнит, спал ли он сутки или несколько часов. Морщась от стука входной двери, он поправляет влажную марлю на лбу.

— …Папа не проснулся? — спрашивает в прихожей Люба, сбрасывая босоножки. — Я ему кефира принесла. Давай будем лечить его вместе. Нашего папу.

— Не будем! — звонко заявляет Степанида. — Его у нас нет… Я захотела, чтоб он уехал. Зачеркнула его и изорвала.

В коридоре наступает тишина.

— Куда? Уехал?

— Как, куда? — удивляется Степанида Любиной наивности. И поясняет с большой важностью: — К жень-щине.

— …К ккакой… женщине? — Любин голос падает от расстерянности.

Степанидка хмыкает:

— К жень-щине. К своей… К Зине.

Потом, подумав, сообщает:

— Она на Комсомольской живёт. Жень-щина. Зина.

Сам он давно, давно уж забыл про неприступную журналистку,

— с — бледными — как — смерть — и — жадными — как — смерть — загребущими — ногами —

а эта пигалица помнит, знает, докладывает!

— …Откуда ты это взяла? — осторожно изумляется Люба.

— А мне мальчики показывали. Папа туда пошёл, а мы под дверью слушали. Наш папа там сильно кричал. «Люблю тебя, Зина! Дура! Дура! Люблю!» А жень-щина, Зина, кричала: «Нет! Нет! Нет!»… А он: «Да! Да! Да!»


466

Цахилганов срывает со лба давно согревшуюся марлю, говорит себе:

— Так!.. — и опрометью выскакивает в коридор, высоко подтягивая просторные, домашние, трусы.

— Ах ты, м-маленькая дрянь…

Он хватает лёгкую Степанидку за плечи, поднимает её над полом и трясёт изо всех сил —

так, что косицы мотаются из стороны в сторону,

зато бесстрашно выпученные глаза её при тряске даже не смаргивают.

— Ты будешь ещё сочинять враки про своего отца? Будешь? Будешь? Папа любит только маму!..

Он всё трясёт и трясёт свою суровую дочь с мотающимися косами, но даже одинокий носок не сваливается с её ноги.

Возвращённая наконец-то на пол, Степанида крепко встаёт. Она сердито срывает слабые коричневые банты с растрепавшихся кос и бросает их к ногам Цахилганова.

— А дети сказали: «Твой папа ёгерь!» — объявляет она с вызовом. — Они надо мной смеются. Всё время. И стукают! По спине.

— Они думают, папа — егерь? — пугается и бледнеет Любовь, прозревая скверный смысл искажённого слова. — Но… твой папа электронщик. По образованию.

— Не егерь! А ёгерь!!! — упорствует Степанидка и сильно топает ногой в носке. — Ты не знаешь. Они дразнятся! Дети. Они всегда меня дразнят и плюют в меня! Нарочно… А у меня всё равно слюней больше. И соплей.


467

— Андрей, выпей валерьянки. Стеша, где второй носок? Андрей, ляг, положи на сердце компресс… Стеша? Стеша! Отстань от папы. Он болен… Ищи носок!

Цахилганова, подтягивающего трусы всё резче, колотит озноб.

— Мерзавка… Да это наше дитя ругается как извозчик! Подслушивает, понимаешь, выслеживает! А потом ещё устраивает грязные скандалы.

— Иди, ляг, Андрей!

Полежишь тут, как же…

— Не буду тогда носок искать! — гневно кричит Степанидка. — Потому что!

— Почему, Стешенька? — гладит её по спине, успокаивая, Любовь.

— Потому что! Меня папа бил, — с важностью заявляет она. — Да!

— От горшка два вершка — врёт! — обрадовался Цахилганов. — Врёт — на глазах! Ты видишь, видишь?

А что дальше-то будет, а?!.

— Он тебя не бил, Стеша, а тряс. Найди свой носок.

— Не буду. Потому что!..Когда я вырасту, я его тоже натрясу! — твёрдо обещает Степанида и стискивает зубы. — С-с-ильно. Прес-с-ильно.


468

Он уже чуть было не лёг на свой диван. Но тут его выносит в коридор снова.

— Вот! Твоя прабабка была такая же! — разоблачительно мотает пальцем перед девочкой Цахилганов. — Ты — вылитая прабабка! Та тоже занималась рукоприкладством, путейщица железнодорожная! Любила на досуге дать волю рукам и резиновым авоськам, в воспитательных целях. Ты вся, вся в неё!.. Хлещет родного отца, не переставая. А за что?!. Вырастешь — пойдёшь сваи вколачивать, как она!!! Потому что ничего другого из тебя, с таким скверным характером, не получится!

Ты — в — жёлтой — куртке — с — кувалдой — по — вонючим — шпалам — будешь — ходить!..

— Всё равно натрясу! — упорствует Степанидка.

— Щас! Натрясёт она… Размечталась! Пигалица зловредная.

— Не пигалица! Ты — пигалиц зловредный! Сам!..

— Да отстаньте же вы друг от друга, — умоляет их Любовь, стискивая виски в бессилии. — Разойдитесь по разным комнатам. Пожалуйста. Ну, разве можно так всякий раз ругаться?

И они расходятся — дочь и отец — надувшись.


469

В одиночестве Цахилганов снова накладывает компресс — не столько на лоб, сколько на глаза — и напряжённо вытягивается под одеялом. Скрипнет ли дверь? Сейчас — или позже?..

Люба, кажется, уже на кухне. Но оттуда — ни шороха.

Спросит про жень-щину Зинку? Или появится на пороге комнаты с чемоданом в руках? И скажет: всё, больше не могу, сколько же можно терпеть такие униженья, я ведь тоже — человек –

ты — изорвал — всю — душу — мою — в — клочья…

Загрузка...