— не — дешёвая — значит…
Его стошнило ещё раз —
возле лежащего Цахилганова, на которого никто не взглянул.
— Трындец, не бьётся твой дядька. Всё! Давай на воздух, — заботливо подхватил Боречку под руку тот, что сидел у Сашки на ногах. — Давай-давай! Сейчас тебе захорошеет. Всё чётко пока.
Они торопливо нырнули в дверь и стали подниматься по лестнице первыми. А четверо снова пытались поднять сейф,
издавая от чрезмерной натуги резкие, непристойные звуки поочерёдно,
и сильно кряхтели,
и матерились вполголоса.
— Поддеть бы чем-нибудь, — оглянулся один, опустив угол сейфа в изнеможении. — А так обосрёмся. Слышь? Поддеть и…
— деть — и — дети — беспомощно — отзывалось — гуляло — под — потолком — слабое — эхо…
— Да ладно, вали на попа, — сказал другой, потирая поясницу. И распорядился: — Потащили.
Они опустили бок сейфа на ступеньку и стали задирать торец.
— Давай-давай, он через две ступеньки ляжет! — возбуждённо кричал один. — Нормально!
— Эй, ты! Меня в стену вжал. Нога… Отпускайте!!! Козлы…
— А как его отпирать будем?
— Сварочным аппаратом разрежем, — кряхтели парни. — Его Чурбан в пэтэу сопрёт…
— Пол бы в машине не проломить. На задний мост повалим.
— А, машина всё равно не наша. Фиг ли нам, кабанам?!..
Про одноглазого санитара, сидящего возле каталки с покойницей на руках, то ли не вспомнили, то ли забыли в спешке.
Тяжёлая их возня и суета на лестнице вскоре стихли. Только неприкрытая дверь наверху тоскливо поскрипывала от ночного сквозного ветра…
Среди разора шло тихое время.
Санитар долго сидел неподвижно. Но вот тёмное вдохновенье озарило одноглазое лицо его. И он запел — захрипел, завыл, раскачивая покойницу, как дитя…
Гортанное своё исполнение санитар прерывал иногда и прислушивался насторожённо. Зуд неоновых ламп становился тогда особенно резким. Но Циклоп принимался хрипеть и выть снова. И снова раскачивалась над девушкой-самоубийцей, под сводами подземелья, странная эта песня,
не отличимая от африканского рабочего джаза, шершавого и дикого.
Вдруг санитар замолк, беспокойно окидывая бледным оком весь беспорядок — лежащие тела, кровь на полу, разбросанные инструменты. Привычная озабоченность обозначила продольную морщину на низком его лбу. Он осторожно уложил покойницу на пол,
следя за тем, чтобы лицо её было хорошо прикрыто, а чёрные длинные волосы подобраны,
и начал убираться. Привычно внёс из каморки ведро с водой. Потом по-хозяйски выдернул знакомый инструмент изо лба прозектора и омыл в ведре, прежде, чем положить опять на поднос.
Лицо Цахилганова он обстоятельно отёр всё тою же половой тряпкой,
оставляя на щеках его
кровавые разводы.
И, уже закончив, стыло и долго улыбался ему, сидя на корточках.
— Ко-ре-фан! — толкнул он Цахилганова в плечо и осклабился. — Корефан…
Вскоре что-то похожее на дружелюбный, торжествующий смех вырвалось из сипящего горла Циклопа:
— В — ад — против — ада… Гы-ы-ы…
Раздев новых покойников, санитар побросал их одежду в боковую каморку — в общую кучу чужих пальто, шапок, пиджаков, женских пёстрых платьев, среди которых было устроено грязное его лежбище. Повертев в руках тяжёлый зубчатый кастет, подобранный с пола, Циклоп кинул его туда же.
Последним улетел в дальний угол лежбища ремень Цахилганова
с серебряной пряжкой,
тускло сверкнувшей на мгновенье буквами «мед» —
ох, вкушая, много мёда вкусил…
Санитар долго не мог понять, что ему делать с врачебной шапкой прозектора, изрядно затоптанной. Он стоял некоторое время, вопросительно подвывая. Наконец отнёс её, держа за тесёмочный бант двумя пальцами, в кабинет хозяина и уложил там в ящик стола с прилежностью. А потом мечтательно прохрипел, запинаясь:
— Неет — ничего — слаще — гг-уб Людки!..
Открытых ячеек, дверцы которых запирались автоматически, хватило на всех троих. На Самохвалова, на Цахилганова… Покойницу он уложил последней и гладил потом дверцу с её номером
удручённо и суетливо.
Вдруг мгновенный испуг и почти детская жалость исказили страшное его лицо. Он задёргал ручку дверцы, взвыл. Потом пробежал трусцой, поскуливая, в Сашкин кабинет.
Там санитар долго стоял в растерянности перед пустым местом, на котором всегда стоял сейф с ключами.
Далеко заполночь он ещё сидел, прислонясь спиной к ячейке покойницы, и то ли плакал, то ли пел. Но часа в три ночи схватил инструмент, похожий на зубило, и медицинский молоток. Эхо ударов отлетало к потолку и повторялось на высоте так, словно он всякий раз
стучал дважды…
Изредка Циклоп подбегал к высокому окну. Он выглядывал в форточку с тревогой, опасаясь рассвета.
Наконец искорёженная дверца оказалась вскрытой. Санитар отдышался немного. Он притащил из шкафа довольно много простыней, извлёк покойницу и заботливо укутал её, завязывая концы узлами. И всё поглядывал наверх с беспокойством —
туда, где в ночь так подморозило…
Что было в бедной его голове, когда он уносил покойницу в белом, перекинув её через плечо, не знает никто. Но только санитар часто оглядывался, как будто боялся погони, и прислушивался, и снова бежал трусцой
по предрассветной степи
в сторону горизонта,
прочь от морга, от больницы, от города.
Он уходил в неведомое
— с — ней.
Сейф своре парней удалось выгрузить ночью во дворе у глухой бабушки Чурбана. Оттуда по ночному Карагану ватага пронеслась на чужой машине к дому Барыбина,
Боречке не терпелось прихватить свой новый магнитофон для веселья,
и тут же все они поехали к степной Нуре,
под гулкую пульсирующую музыку.
Ватага столкнула краденую машину в чёрную, беззвёздную воду и снова устремилась через степь,
в Копай-город…
Там, в душном притоне у знакомого уйгура, всё пошло своим чередом. Утром парни отсыпались на полу, под грязными лоскутными одеялами. Днём плакали, кололись, визгливо хохотали — и засыпали снова вповалку около слабоумной хромой девушки,
её уйгур одалживал за отдельную плату.
Суетился лишь и вертелся самый тщедушный подросток в прозрачном шуршащем дождевике:
— Кто кастет видал?.. Я им мужика долбанул, а потом куда дел?..
Ему отвечали изредка:
— Заглохни, ты!.. У мусоров спросишь.
Но подросток всё не мог успокоиться и вскрикивал:
— Кто взял?!. Гады, он же из нержавейки…
Ближе к вечеру ватага снялась, остановила первый попавшийся рейсовый автобус и, не заплатив перетрусившему шофёру, отправилась неведомо куда. Мелькали пригородные дома, потом — отделения ближних совхозов, выходили на остановках торопливые присмиревшие люди. И снова летела вечерняя степь за окнами.
Парней разморило. Но Боречка, засмотревшийся вдаль, приметил далеко в степи, на горизонте, чёрного человека, уходящего прямо в багровый закат
со странной поклажей,
будто белый длинный мешок нёс он на плече.
До человека было не менее километра. Боречка толкнул Чурбана локтем. Тот ошалело помотал взлохмаченной головой, свистнул, сунув грязные пальцы в рот. И ватага вскочила, требуя немедленной остановки.
Сбежав с грейдера, парни помчались за человеком по дикой степи, без троп и дорог. Как вдруг человек с тяжёлой поклажей замер вдали. Потом он пригнулся — и побежал от них со всех ног, петляя.
Но ватага, мчавшаяся налегке, вскоре уже гикала, и свистела, и нагоняла его. Теперь было видно, что уносил человек с собою не мешок и не тюк,
— а — кого-то — завёрнутого — в — белое — с — головой.
Человек заметался, кинулся в неглубокую лощину. Около холма, поросшего караганником, он нелепо взмахнул рукой и…
пропал из виду вместе с поклажей.
Парни, запыхавшись, подбежали к странному месту. Человека не было нигде. Они принялись раздвигать кусты караганника.
— Где-то у него тут нора, — галдели парни. — Эй! Выходи по-хорошему! Ты, колхозник… Если упёр чего, делиться надо. Лошара…
— Слышь? — волновался тщедушный, в прозрачном длинном плаще. — Куда заполз, гнида? Вытащим — подрежем…
— Дряни, дряни хочешь?.. Айда на перекур!
— Ну, гляди! Из-под земли достанем! Чмошник…
Упав в изнеможении на жёсткую прошлогоднюю траву, парни включили магнитофон. Чурбан стал вытряхивать из беломорины табак, мешать его на ладони с анашой и набивать папиросу снова. Тяжёлый рок разрушительно гремел над засыпающей степью,
сотрясая природное пространство дребезжащими звуковыми ударами, резкими и беспощадными,
но у Чурбана уже разболелась голова.
— Выруби! — приказал он Боречке.
Боречка послушно щёлкнул кнопкой.
Рок оборвался, и стихло всё
на многие километры.
Они курили молча, поочерёдно, тесно охватывая сизый дым обеими ладонями, вгоняя его в себя частыми, зовущими движеньями пальцев и передавая папиросу друг другу.
— …Сказал же — выруби! — возмутился Чурбан, уставившись на Боречку мутным взором.
Парни рассмеялись было:
— Ну, тащилово катит… — как вдруг лица их вытянулись.
Из-под земли доносилось и невнятное рычанье и слабый вой, ритмичный и глухой.
— Вырубишь ты или нет? — замахнулся Чурбан на Боречку. — Кому сказал, падла!
Однако Боречка, припадая к земле,
уже двинулся на звук.
Потом побежал, пригнувшись.
— …Там он! В дыре! — звонко прокричал Боречка и замахал остальным. — Внизу, вон, белое. Далеко, правда… Эй, мужик! Ты зачем от нас провалился?.. Шахтный ствол старый, что ли, просел… А запеленал ты кого? Кто там у тебя? Баба?.. Железо тут какое-то выпирает… Эх, не достанем: глубоко.
— Да фиг ли нам, кабанам! — заорали парни, поднимаясь. — Спрыгнем!
Эта ночь была нехорошей для многих. По закону парных случаев, известных в медицине, «скорая» привезла из Копай-города, одного за другим, двоих подростков с ножевыми ранениями в сердце. Аппарат газовой смеси, вытесняющей воздух из сердечной сумки, барахлил. И Барыбин простоял в изголовьи операционного стола до самого утра в большом напряжении.
Уже помывшись и выпив спирта, заботливо поднесённого той самой медсестрой, вёрткой и топочущей, Барыбин зашёл к Любе. Он склонился над нею и сказал, нащупывая пульс:
— Ещё ничего, Любочка… Всё у тебя ещё — ничего… И ребят мы прооперировали нормально. Ещё бы чуть-чуть… Особенно второй был тяжёлый. Веснушчатый… Надеюсь, выберутся. Прости меня, я пойду домой, посплю. Я постараюсь быть здесь пораньше, Люба…
— Она здесь? — спросила Любовь, не открывая глаз.
— …Кто?
— Птица.
— Наверно. Ты не видишь её больше?..
Любовь молчала.
— Она не налетает, и это хорошо, — сказал ей Барыбин.
Если скорбь перегорит в сердце дотла, до глубочайшего внутреннего всепрощенья, человек поднимется, встанет, встанет…
— Здесь. Где-то здесь. Она.
— Ну вот…Я не шаман, Люба, — беспомощно развёл руками Барыбин. — Я не умею отгонять птицу скорби.
— Андрей, — шептала Любовь без голоса. — Отгони.
— …Дурак, — после долгой паузы сказал Барыбин неизвестно про кого. — Какой дурак!
Потом реаниматор спустился в прозекторскую. Там было чисто и пусто. Он удивился, не обнаружив даже санитара в боковой каморке, однако решил, должно быть, что Цахилганов и Сашка, гуляючи, отправились «на хату», а Циклоп отлучился на кухню со своим котелком…
Цахилганов видел сверху, как, потоптавшись, Барыбин потёр красные веки, потянулся. Неужто Барыбин не заметит выломанную дверцу одной из морозильных ячеек? Там, за углом?.. Реаниматор насторожился бы тогда. И раненого Цахилганова, оказавшегося в холоде, ещё можно было бы спасти.
Это — в отсеке, нужно завернуть за угол кафельной стены, подсказывал реаниматору Цахилганов бессловесно и сильно. Ну же, Барыба!..
Оглядев ещё раз пустые столы,
— посмотри — Барыбка — дорогой — в — Сашкином — кабинете — нет — на — месте — сейфа —
реаниматор вздохнул, подобрал со стула мятое полотенце, рассеянно повесил его в Сашкин шкаф на гвоздик. И стал выбираться из подвала вверх по ступеням.
Скрипнула дверь там, на верху. Солнечное утро обронило пучок радостного света в морг. Луч сбежал на кафельный пол —
и исчез,
будто его смел невидимый веник.
— Андрея Константиныча не видали? Весь корпус обошёл. Его нет нигде, — раздался наверху озабоченный голос шофёра Виктора.
— А, Цахилганова ищешь, — вяловато отозвался Барыбин. — Зачем он тебе?
— Я документы ему привёз.
— Какие? — позёвывал Барыбин.
— Говорят, важные. Срочные. Тут бумаги из «Чака». И из «Чака-2»… Мне сказали, он где-то здесь. В морге.
— Нет его там! Не трудись… Ушёл давно Цахилганов. А куда — не сказал.
— Домой к нему сгонять, что ли? — размышлял шофёр в нерешительности.
— Валяй! Заодно и меня подбросишь, — откликнулся Барыбин.
— Поехали… На звонки не отвечает. Может, спит. Будить придётся! Спешка у них какая-то… Переполох.
Только тут Цахилганов вспомнил, что сотка его — в кармане.
«Я же отключил её! Идиот. Она бы трезвонила из морозильной ячейки. И меня бы тогда обнаружили…»
— А что стряслось? — удалялся голос Барыбина.
— Что-то из ряда вон…
Увы! Цахилганов ничего не мог поделать. Ровным счётом ни-че-го! Туловище его медленно
остывало…
Цахилганова словно бы качнуло —
и подхватило неосязаемым ветром.
Череда быстро мелькающих цветных полос была ему неприятна до дурноты. Наконец, всё устоялось. Надутая Степанида сидела на тахте, свернув ноги калачиком, и переключала с дистанционки телевизионные программы с такой скоростью, что экран рябил, трещал, метался. А Крендель смотрел на неё из под полей дурацкой панамы из кресла.
Да, не сказал бы Цахилганов, что дочь поселилась в роскошных хоромах. А ведь московская квартира его пустует, пустует…
— Ты нервная стала, — сказал ей Крендель. — Вчера было понятное «не хочу», но сегодня… А как же супружеский долг?
— Можешь посадить меня в долговую яму, — разрешила Степанида рассеянно. — …Просто — стоят магнитные дни. Девять пятен на солнце. Представляешь? Нормальные люди в такие дни сходят с ума.
— А ненормальные?
— А ненормальные расписываются в загсе с такими чучелами, как ты, — пожала она плечами, не спуская пристального взгляда с лихорадочно мелькающего экрана. — Хорошо хоть без свадьбы обошлось.
Вот как. Значит, родителям ни слова…
— …Ты считаешь меня чучелом? — спросил Крендель, бросая строгий, но неуверенный взгляд на скомканную фату, свисающую с кресла.
— Я считаю чучелом всякого, кто лакает из консервной жестянки, будто кошка. Налей пиво в стакан! — закричала Степанида, бледнея.
— Да нет, дело не в банке. Что-то с тобой всё же творится.
— Всё твоё дело — именно в банке. На счетах, — она снова была совершенно спокойна. Дальше этого оно не идёт! Не идёт, понимаешь?!
— …Ты сказала как-то, что любишь меня, — напомнил он ей, помолчав.
— Ну и что? — подняла она брови. — Просто в тот миг ты глаза выпучил забавно. А я умилилась. Нечаянно.
Так-то — брат — Степанида — она — сегодня — любит — завтра — нет — торжествовал — Цахилганов — так — то…
Крендель встал, отобрал у Степаниды пульт и выключил ящик.
— Как я тогда пучил глаза? Так? — сдвинув панаму на затылок, он склонился над нею и повращал зрачками.
Она благосклонно засмеялась и даже позволила себя поцеловать,
впрочем, уворачиваясь и ёжась.
— Нет. Не слюнявь меня здесь. В ступню можно… Вон туда, — указала она, сильно отерев поцелованную щёку тыльной стороной ладони.
В дверь позвонили довольно кратко.
— Ох-хо-хо! Благодарю, что не лягнула, — сказал Крендель и ушёл открывать.
А Степанида, подумав немного, поцелованную ступню тщательно отёрла тоже, краем пледа,
— вот — зараза — одобрительно — подумал — Цахилганов — пожалуй — он — напрасно — обзывал — её — ах — как — нехорошо — он — её — обзывал…
— Вышла бы я за тебя, как же, — вдруг пробормотала Степанида равнодушно. — Если бы отец был путёвый. И тем более — дед… А то натворили делов. Теперь как хочешь, так и исправляй всё… Правильно этот поджарый монах сказал…
«В России не спасётся ни один, не спасавший России».
Но в комнату уже входил Крендель вместе с обрюзгшим типом в зелёном бабьем пальто,
замызганном изрядно.
— Вот, Стеша, это однокурсник мой. Потап. Он поспит у нас. Ладно?
Степанида не удивилась, а пошла на кухню и накрыла стол для одного человека. Потом, так же без слов, стала стелить бродяге постель в другой, боковой, комнате — и вздрогнула.
Она — почувствовала — его — дочь — что — он — отец — здесь — здесь — волновался — Цахилганов.
Но Степанида обернулась на взгляд: у порога стоял бродяга.
— Вы мне подстилку, пожалуйста, бросьте. Грязную. У батареи. Где тепло… Не надо белья, — сухо сказал он. — На чистом нельзя мне.
Степанида посмотрела на него пристальней:
— У вас вши? Или блохи?
Да туберкулёз у него, не мог вымолвить Цахилганов, гнать его надо подальше.
— Как вам объяснить? — бродяга морщился и вздыхал. — Я семь лет без дома. Если я высплюсь на чистом, я… опять почувствую себя человеком.
— И что? Это смертельно?
— Да. Тогда мне конец… Начну жалеть себя. И уже не смогу, как прежде. Трудно мне потом жить будет. Под забором. Даже невозможно. Вот, пальто я брошу на пол. Довольно этого…
— Ну, что вы, в самом деле? — осердилась Степанида. — Спите здесь, не привередничайте. Как постелю, так и постелю. Хотите — помойтесь. Я всё после вас вычищу с хлоркой в любом случае.
— …Не стелите мне белых простыней! — пятернёю скрёб растрёпанную бороду бродяга и кособочился. — Сдохну быстро после этого. Не лягу я на чистом! Нельзя мне…
Крендель разговаривал в другой комнате по сотовому, на пороге томился бродяга. Степанида явно не знала, что делать, и стояла, насторожённая:
— Где же я вам грязное найду?
— Так, — стремительно вошёл Крендель. — Всё включилось. Радуйся.
— …По какому плану? — нахмурилась Степанида. — Который из них начат?! Говори толком.
— А, ну да… По плану «Пересвет».
Нервничая, Крендель стянул с себя панаму:
— «Пересвет», когда у тебя свадьба… Готовность всех звеньев перепроверяется, они позвонят ещё раз.
Душа Цахилганова уже поняла всё, но будто остекленела в бесчувствии.
— Ну, что? Хорошо! — кивнула Степанида. — План сложный. Но там отход разработан надёжно. Значит, в резиденции… Придётся надеть то платье. Чёрное, с вырезом на спине. Бр-р! У меня в нём даже копчик зябнет…
Цахилганов — не — успел — не — успел — изменить — ничего — в — себе — а — значит — в — мире — и — вот — теперь — кто-то — выдвигает — против — гнезда — крамолы — его — бледненькую — Степаниду —
— Надо же, именно сегодня. Как некстати, — всё пожимал плечами Крендель. — Может, ещё сорвётся у них эта многоходовка? Ну, кого-то на месте не окажется… Слушай, откажись! У тебя две дублёрши. И… день свадьбы у нас!
— Какие дублёрши?.. С плеча? На пороге лифта? Через систему зеркал?
— Да, будет нам свадьба…
Однако, спохватившись одновременно, Степанида и Крендель уставились на бродягу.
— …У нас важная деловая встреча, — сказала Степанида Потапу. — А вы оставайтесь здесь. И не обращайте внимания на наши сборы. Живите, сколько вам нужно.
Связать бы Степаниду простынками, запереть на замок… Но тело Цахилганова — там, валяется в холодной клетке заграничного производства…
— Нет. Я пойду лучше, — бродяга торопливо направился к выходу. — Пойду. Откройте. Скорее.
Кренделю было уже не до Потапа. Он обшаривал свадебный свой пиджак, висящий в прихожей.
— На, возьми, брат… Извини.
— Кто мне их поменяет? — отмахивался бродяга от долларов. — Менты отнимут. Или свои на другой же день бить начнут.
— Зачем? — не понимал Крендель.
— Заставлять станут к вам идти, за деньгами. Не надо.
— Да оставайтесь! — настаивала Степанида. — Что вы всё усложняете, как бешеный?.. Стойте! Вы кто, Потап? Ну, кем вы были до вашего паденья?
Бродяга мучился. Он норовил отвернуться, пропасть, исчезнуть — стесняясь женского пальто с истёртым цигейковым воротом, растрескавшихся ботинок и, особенно, запаха,
— тошнотворного — тоскливого — запаха — нищеты — беды — крушенья…
— Система такая была — «Каскад», — окончательно сконфузился он. — Мощнейшая система электронной связи, которая прошивала весь Союз. Распалась система. Распался институт. Распался — я… Мы — распались… Зарабатывать перестал. Семью потерял и… чтоб не мешать… Я — обыкновенный, слишком обыкновенный, учёный. Эсэнэс. Был я!
Когда-то.
— Почему вы не сопротивлялись? — строго спросила Степанида, перебирая флаконы у зеркала.
— Я-то?! Я?! — разволновался бродяга. — Я как раз сопротивляюсь! Видите ли, советская компьютерная система, которой я занимался, была недоступна для западных спецслужб. И её заменили на… эту, иностранную. А в ней я насчитал 36 режимов неизвестного назначения… На современных компьютерах нельзя работать! Они запрограммированы против нас. Я сопротивляюсь тем, что я самоустранился… Я жизнь свою пустил… псу под хвост! Но на сотрудничество с чуждой системой…
— Я о другом… сопротивлении.
Потап вдруг раздражился до предела.
— Конечно! — беспорядочно замахал он руками и побагровел до слёз. — У вас, женщин, во всём мы, мужчины, виноваты! Вот, вы — сидите дома, ногти красите и… осуждаете! Легко вам!..
— Ладно, — отмахнулась Степанида, направляясь в другую комнату. — Не плачьте! Понадобитесь вы скоро. Когда надо будет менять эти компьютеры на отечественные. Очень скоро понадобитесь!
…Цахилганов — не — успел — спуститься — в — лабораторию — прошлого — потому — что — в — отпущенное — ему — время — он — много — болтал — много — пил — и — бездействовал — он — мало — верил — в — то — что — она — есть — и — вот…
— Ну, зря ты, приятель, уходишь, — говорил потерянно Крендель, открывая множество замков. — Еды в холодильнике полно. Тем более, что… Жене, вероятно, придётся задержаться, и я вернусь один. Скорее всего — так… Ты бы мне помог, своим присутствием.
— Я? Помог бы? Ты шутишь, — вымолвил бродяга, промокая воспалённые веки подозрительной тряпицей, выхваченной из кармана. — Это раньше я помогал тебе. С контрольными. А теперь…
Какая — польза — от — того — кто — есть — никто?
— А может, вы мне поможете? — спросила Степанида, выходя из комнаты в длинном чёрном шёлковом платье с белым воротником.
Крендель замер от восхищенья и жалости. Щуплая, похожая на старшеклассницу, Степанида повернулась перед зеркалом. Занятный лжецеломудренный вырез открывал позвонки до пояса. И шеничная коса тяжело висела на обнажённой спине.
— Ты рано переоделась, — бормотал Крендель. — Это же — в течение суток. И… если ничего не изменится… Вдруг что-то изменится!
— Чем? Помогу? — перебил его Потап, поглаживая бороду пятернёй. — Кому из вас? Не понимаю я ничего.
Степанида жёстко поджала губы.
— Мне нужен ваш ответ, эсэнэс: на месте Апостолов вы стали бы стрелять во врагов Христа? Чтобы Его спасти?
— Нет, — перепугался Потап. — Нет. Это ни у кого не получилось бы… Ведь я бы тогда попытался прервать миссию Спасителя на Земле. И оставить человечество без спасения. Я не дал бы Ему выполнить жертвенного подвига… Это совсем, совсем не правильно.
— …А я бы стала, — угрюмо размышляла Степанида, глядя в пол. — Я не простила бы себе того, что не попыталась бы спасти Его…
Бродяга растерялся. Он забыл, кажется, что собирался уходить, и Крендель стоял принуждённо, вытирая панамой бритый затылок и держась за дверную ручку.
— У вас бы не получилось! Защитить! — упрямился Потап. — Наивная вы. Ни у кого бы не получилось. Никто не сможет сокрушить зло, которому попущено быть.
…А может, нет её уже давно, дееспособной сталинской лаборатории —
оратории, сочинённой подневольными учёными, не суждено, может быть, прозвучать на весь мир по причине повышенной влажности подземелья или обрыва старого провода…
Степанида сощурилась:
— Что же? Его бы распинали, а вы бы глядели, Потап? И гвозди бы, небось, подносили? Помогали бы миссию спасения выполнить поскорее?
— Нет!..Не-н-не знаю. Мы сами себя не знаем!
— А если перестрелять главных врагов России? — дёргала косу Степанида. — Врагов истины? Самых очевидных? Что будет тогда, по-вашему?
Бродяга вдруг приосанился.
— Это значит, не дать совершиться чему-то предопределённому! И тогда те же самые процессы начнут вызревать в России снова. Такие же процессы! Пока не разрешатся они своим, предопределённым, путём, — твёрдо проговорил Потап, и дряблые синеватые мешочки задёргались под его глазами. — Понимаете? Нельзя включать себя в цепь убийств, то есть — в цепь зла, потому как… она бесконечна. Да, нельзя вступать в неё! И Апостолы — не вступили.
— Понимаю, ухо — не в счёт, — кивнула Степанида.
— Так — Он — повелел! А мы!.. — не унимался Потап. — Мы — великий народ! Мы — выстоим! На своём терпении! На неучастии в делах зла… Вы же… Вы плохо, дерзко говорите! Вы… фазы смирения не прошли. Оттого не понимаете надмирной сути свершившегося когда-то…
— Да ну вас, — отвернулась Степанида. — Идите себе. Читайте «Числа»! Главу двадцать пять…
— А что там? — Потап уставился на свои разбитые ботинки с полуотставшей подошвой,
уж он бы и тем непомерно счастлив был, если б его сейчас — в лагеря, на баланду, в «шарашку» — в работу то есть! Но не на улицу, не на улицу…
— Читайте главу двадцать пять! — звонко повторила Степанида. — Кому не следует, тот, в самом деле, не сможет этого! А кому следует, но уклонится он от долга…
Если кто уклонится от долга…
Однако что-то происходило там, в морге, с морозильными камерами, потому что состояние души Цахилганова стало резко меняться,
— будто — при — корабельной — качке.
Его откинуло от Стеши и понесло из одного пространства в другое. Сначала возник под ним какой-то унылый городок с дощатыми сырыми тротуарами, и промчался машинный двор у оврага. Мужики в ватниках угрюмо курили, сидя на корточках вдоль обшарпанной стены.
Потом мелькнул редкий берёзовый лес, пахнущий остывшей баней…
Что же там, в «Числах»? Что?
Пошла бесконечная полоса свежих пней. Но вот Цахилганова словно снизило и закачало над заброшенным огромным селом с заколоченными ставнями, с полуповаленными, расшатанными заборами, поражёнными какой-то земляной цингой. Оно было пустынным,
— село — призрак —
лишь одинокая рослая тётка в душегрейке, в цветастой юбке, согнувшись, орудовала рубанком во дворе, у широкого крыльца, напевая себе под нос –
она сосредоточенно ладила гроб из старых досок, наполовину уже сбитый.
— Как у этой… вдовы… было девять… сынов, — полупела, полупроговаривала угрюмая тётка над вихляющейся, незакреплённой доской,
— дочь — десятая — разбезсчастная…
И всё ходил по доске, вжикал рубанок, и запинался — то ли о сучок, то ли о старый гвоздь,
— к — родной — маменьке — своей —… — собиралася — к — родной — маменьке — своей — … — собиралася…
Цахилганова промчало над низким степным пожаром — горели, слабо дымя и потрескивая, пожухлые серые травы вдоль мелового карьера. И, наконец, враз, восстановилась чёткая картина морга.
Незнакомые люди, пытаясь открыть камеры, вертели ручки регуляторов температуры. И вежливый человек в милицейской форме что-то писал за Сашкиным столом, вопрошая:
— Какие замки? Где эти замки, не разберёшь…
Но поверх этих слов летали другие — женские, горючие, приставшие к душе попутно,
— как — у — этой — вдовы — было — девять — сынов — дочь — десятая — разбезчастная —
И ходил по доске, вжикал невидимый рубанок, и запинался — то ли о гвоздь, то ли о сучок.
— Так, ключи-то от камер, они точно в сейфе были?.. А как он эти хреновины размагничивал,
не помните?
— Больно… — то ли сказала, то ли спросила Люба с жалостью под коричневым своим полунимбом. — Как же он… Как ему… Больно…
Две медсестры, пришедшие на смену прежним, заправляли тем временем капельницы, помогая друг другу.
— Моя мама умирала от этого, — сказала некрасивая девица с коротким носом, придерживая прозрачную трубку. — Мы домой её из палаты забрали как безнадёжную. Умирать… А её нищенка вылечила. Из Копай-города. Я эту нищенку на вокзале видала. У неё мизинец изуродованный.
— Что ж она — нищенка, если лечить умеет? — спросила солидная медсестра с пегими обильными кудрями на плечах, распечатывая флакон с ловкостью. — Умела бы — на вокзале не побиралась.
— А ей не верит никто. Я всё этому, который тут на стуле сидит, сказать собираюсь. Да боюсь, тоже не поверит… Она для нас корни какие-то в чугунке парила, нищенка. Солодок…
— и — что-то — ещё — наподобие.
— Конечно, не поверит, — согласилась кудрявая. — Разве солодком печень вылечишь? Её антибиотики не берут. Чушь какая.
Пустой флакон-слепец полетел в урну.
— …А маме помогло.
Кудрявая промолчала,
про эту больную медичку под капельницей слыхала она кое-что, таких и выхаживать-то не стоит.
— Как же он… — шелестел голос Любы — и
угасал,
не одолев фразы.
— Спрашивает она всё время про кого-то, — вздохнула девица. — Да… Был бы муж её попроще, я бы ему сказала. А этот… Крутой. Не поверит, конечно… Или всё же сказать?
Солидная раздражилась:
— Про нищенку? Охота тебе людей смешить. Да он пьяный сейчас в зюзю. Они в морге всю ночь с беззубым пили. И с Михаил Егорычем, — она со стуком поставила новый флакон на металлический стол, потом спросила деловито: — Тебе дать обезболивающего? Гляди, чем её пичкают.
— Как это?.. Да что вы, не надо. Разве можно?.. — запереживала некрасивая девица. — А ей чего останется?.. Нет, боюсь я,
— грешно — небось.
— Ла-а-адно! Стыдливая, тоже мне. И ей достанется, не бойся… И мне, и тебе, и ей. На толкучке за одну эту ампулу знаешь, сколько дают? Мы в терапии всегда так делаем. И ничего.
Если время дурное, что же не брать?
— …Нет. У нас нельзя, — зарделась девица. — Мария сразу поймёт. И убьёт. А если ещё Барыбин проверит?.. Здесь — даже не думайте. Наше начальство строгое… Вы коробки не трогайте, я сама ампулы вскрою.
Кудрявая села на кушетку и откинула волосы лёгким, заносчивым движеньем.
— Правильно! — сказала она презрительно. — В строгие они теперь все записались. А какое пьянство-гулянство по молодости творили? Они все?
Она показала пальцем в сторону кабинета Барыбина — и на Любу.
— …И жёнами менялись. Стиляги… И дети у них все подменные, не пойми чего. Нет, народ всё знает! Про их балы… Вот у этого, который из Москвы приехал и тут сычом сидит, сын есть, низколобый такой. Так этот сын при Барыбине растёт. А девчоночка ихняя… — указала она на Любу. — Девчоночка-то ихняя, откуда, ты думаешь, взялась? Не знаешь, чья она? Вот то-то. А я скажу. Иван Павлыч Яр, из ссыльных который, в шахте-то при аварии остался, в пожаре? Она — внучка его родная… Скрывают все, конечно, про девчоночку эту, а людям известно… Сноху у Иван Павлыч Яра на вентиляционной тогда привалило. А сын в штреке, около скважины дренажной, взорвался. В одной смене все они погибли. И девчоночку полугодовалую на бабку немощную оставили. А тут эта её сразу сцапала, готовенькую. Вот эта самая, из диагностики. И за свою дочь рожоную её считает, людей дурит…
Любовь дышала всё труднее,
— ему — больно — больно — ему…
— А вдруг она слышит? — обеспокоилась девица.
— А хоть и слышит? Чего она нам сделает?…Поздно! Отгулялась.
Молодая торопливо подпиливала, отламывала шейки ампул, уводя глаза в сторону. Кудрявая косилась на Любу:
— Деньгам счёта не знала. При муже крутом… Не рожала, не мучилась. Вот как они свои фигуры берегут,
— хотя — какая — уж — теперь — фигура!
— …Он богатый, а она лоскутом от старой простынки повязана, — сочувственно сказала девица про платок с клеймом «РО» на виске.
— Прибедняются! — ответила кудрявая, поднимаясь с кушетки. — Да не жалей ты их! Они целую жизнь прожили на чёрной икре, на коньяках с ликёрами. А теперь им же — лучшее лекарство! Нет, справедливость-то где?!. Ну, что? По сколько ампул берём? Давай — хоть по одной за дежурство,
— потерпит — эта — медичка — никуда — не — денется…
Молодая молчала, прервав своё занятие.
— Эх ты, простота! — похлопала её по плечу кудрявая. — Барыбина бояться нечего… Его мальчишка — наркоман, разве зря тут шныряет? Вот и прикинь: на нас подумают — или на кого?.. А главврач давно Барыбина выгнать хочет. Не знает только, за что,
— за — недостачу — этих — самых — ампул — и — уволит…
Но тут дверь распахнулась.
На пороге, крепко уперев красные кулаки в бока, стояла Мария.
— Ах, ты… Прошмандовка ты терапевтическая, — негромко сказала она. — А ну, вон отсюда. Лучше сама я нынче отдежурю, но чтоб тебя я больше здесь не видала!.. Взашей тебя вытолкать, лахудру? У, торгашка!.. А мне шепнули про неё, да я не поверила —
разве такое воровство может быть?..
Мария, тяжело переваливаясь, прошествовала к Любиной постели. Она уже не глядела, как кудрявая медсестра, обиженно поджав губы, вылетела из палаты, а поправляла одеяло и поругивала некрасивую девицу.
— Ты почему сразу не пошла ко мне?! Стоит, как овца, слушает эту выдру. Запомни на всю жизнь: если человек на других грязь вёдрами льёт, вот от этого человека ты грязи как раз досыта сама и нахлебаешься…
Она проверила упаковки с лекарствами и отошла к окну, вздыхая:
— Давно им Барыбин мешает… Не продажный он! Для рынка не подходящий… Да кто же это здесь пластилин-то расковырял? — поразилась Мария — и замерла надолго, глядя в степь,
какая неспокойная погода нынче, солнечные пятна бегут, перемещаются, дрожат, сгоняют их быстрые тревожные тени, круговерть, круговерть везде…
— Не вздумай кому говорить, — прибавила Мария через время, не оборачиваясь, — про то, что здесь слыхала! Поняла? Про девчоночку, главное… молчи крепче…
Придёт срок, сама узнает. Девчоночка. Какого роду-племени она…
Душа Цахилганова, однако, ничего этого воспринимать не могла, поскольку медленно, неуверенно возвращалась в своё тело, запертое никелированной дверцей под номером двенадцать.
Пару часов назад, бестолково вертя различные ручки, в камерах нечаянно установили иную температуру. И Цахилганов ощущал теперь невнятную боль в затылке, от которой натягивало и словно перекручивало мышцы шеи. Он хотел бы подстегнуть его, своё тело,
к какому-то немедленному,
резкому действию.
«Девочка моя, — кричал бы он отсюда Степаниде, если бы мог. — Остановись! Не надо никакой стрельбы. Есть «Ослябя»! Программа, созданная в чёрной неволе про чёрный день страны! Тебе не обязательно становиться убийцей, потому что ты не одна,
— не — одна — ты — в — ответе — за — всё!
Я выберусь как-нибудь из этой температурной раскачки, я разнесу этот никелированный импорт, который поймал меня и стал моей тюрьмой –
и камерой, и клеткой, и капканом, и ловушкой…
Я проберусь туда, в лабораторию советского прошлого. Она должна сработать! И тогда они станут бессильны, твои мишени-чудища:
их не потребуется уничтожать —
когда будет покончено с гнездом крамолы…
Они тогда рухнут сами, эти энергетические колоссы на глиняных ногах, потому что…
— они — сами — ничто!»
Странное это время воспитало по своим законам бесчисленные толпы угрюмых мальчиков и девочек в тяжёлых чёрных ботинках, решительно шествующих по гулким мостовым. Они идут в будущее с лицами сирот…
Мальчики и девочки в чёрном
думают и действуют,
как безотцовщина,
беспризорщина,
и в душах их гуляют ночные сквозняки
всех вокзалов
опустошаемой страны,
— украденной — у — них.
«Подождите же вы, несмышлёные и беспощадные, хоть чуть-чуть! — кричал бы им всем Цахилганов. — Не торопитесь перечёркивать нас как вольных и невольных разрушителей будущего. Мы ещё живы,
— полуживы —
и мы не успели, не смогли, не сумели стать опорой для вас. Но…
У вас есть отцы!»
Сын — Божий — хотя — спасти — свою — тварь — отческих — ядр — не — отступи — не — отступи…
Однако человек в милицейской форме, снова принявшийся вертеть ручку регулятора, вдруг решительно установил стрелку ровно посредине,
чтобы не ошибиться и не напортачить ненароком.
— Этими вертелками ничего не открывается, — почёсывал он залысины под фуражкой. — Написано хрен знает, по-каковски. На трезвую голову не поймёшь… Короче. Ищите ключи! В темпе. Ломать их придётся, если они не разомкнутся, эти холодильные ваши камеры х-хранения,
— ранения — ранения — лишь — долетал — до — сознания — Цахилганова — обрывок — слова — будто — эхо —
а пока я тут всё опечатаю.
Заместитель главврача по хозяйственной части держался за свой портфель двумя руками. Он предлагал подождать, когда разыщут и привезут главного,
а ещё — прозектора Самохвалова, за которым уже посылали машину дважды, но безуспешно.
— Ломать? Не дам! Ни сегодня, ни завтра! Я лучше морг на неделю закрою! — возмущался хозяйственник, заслоняя камеры спиною заранее. — Нам их прислали в качестве гуманитарной помощи из-за рубежа! Понимаете? Запчастей к ним нет… Целый самолёт медикаментов просроченных доставили — на помойку. А камеры для трупов новёхонькие оказались. Просто замечательные. И что? Крушить?… Только через мой труп.
Следователь взял свою красную папку под мышку:
— Ну, если Западу лучше гуманитарно помогать нашим покойникам, а не живым, то он ещё пришлёт! Такие же клетки. Холоднющие. Даже лучше… Не беспокойтесь,
— покойтесь — покойтесь — покойтесь — граждане — товарищи —
он нас всех скоро переморозит, в темпе! Благодетель ваш.
— Чего это он мой? — не верил следователю хозяйственник с портфелем. — Оттуда хлам везут самолётами, а чтобы качественная медтехника снова к нам попала — сомневаюсь. Редчайший случай был.
Милиционер подумал, упруго переминаясь с ноги не ногу, однако продолжил
с ещё большим упорством:
— Зря переживаете! В чём, в чём, а в этом он нам завсегда поможет… В первую очередь агрегаты для мертвецов не кому-нибудь, а нам Запад направит,
— правит — правит — правит — Запад —
в целях облегчения новой нашей жизни,
так сказать.
Но вот чужие слова перестали дробиться и рассыпаться. В душе Цахилганова наступила тишина. Даже сильный стук в дверь, раздавшийся сразу после полудня, никак не нарушил его безразличия. Крики, топот, растерянные голоса, тихое рыдание во дворе, возле машины «скорой помощи», всё это оставалось по ту сторону никелированой дверцы. Лишь вялая мысль появлялась иногда в его сознании: «Я блокирован. Именно тогда, когда стал готов к поступку. Я лишён возможности действия…
Мы все лишены возможности действия. Так или иначе… Скоро я потеряю последнюю способность:
осознавать что либо
в импортном этом плену…»
И улавливалось мысленным взором Цахилганова уже немногое, плохо различимое в кромешной тьме: присутствие близкое кого-то,
— чей — белый — халат — накинут — был — на — арестантскую — робу —
и всё на том.
Мерещится, мерещится пустое. Никаких заключённых медиков тут быть не может…
Как вдруг, именно с той стороны, последовало сильнейшее внушение, напоминающее властно: большие полушария есть совокупность анализаторов, которые разлагают сложность внешнего и внутреннего мира на отдельные элементы и моменты и затем связывают проанализированные явления с той или иной деятельностью организма. Деятельность же организма может быть не только физической, продолжалось внушение. Куда более мощная деятельность — это деятельность ума и души.
Поступок — ума — поступок — души?
…Мир влияет на мозг, изменяя сознанье.
…Но и мозг влияет на мир, изменяя его!
Приток странной силы ощущался теперь Цахилгановым в самом себе. Жизнь тела, возможности тела — не всё, далеко не всё! Ибо дана нам свыше не единичная, но тройственная — тройственная! — ипостась,
тело, дух, душа.
А иностранные клетки-ловушки властны лишь над телами.
И только!..
Одним усилием воли он попытался собрать воедино — душу и дух. Дабы, воссоединившись, они оказались готовыми к невероятному действию. И он ощутил вдруг на своих ладонях горячую боль от вращаемой, норовящей вырваться, рукоятки. Клеть со скрежетом и тонким металлическим посвистом, летела, раскачиваясь, в глубину шахты,
— подожди — Стеша — «Ослябя» — включится — скоро — дремавший — десятки — лет — под — землёй — грозный — «Ослябя» — и — что — по — сравненью — с — ним — твой — маленький — глупый — подвиг!
За решёткой скрипучей клети высвечивались, и меркли, и уползали вверх близкие высверки антрацита. Замелькали потемневшие доски обшивки…
Цахилганов почувствовал сильный толчок —
от того, что клеть остановилась.
И сыпалась потом недолго, с тихим посвистом, угольная пыль с километровой толщи чёрного, тяжёлого неба. Струился по тёмному краю, в водоотводе, чёрный ручей…
Но, совсем некстати, всё окружающее вдруг побледнело, обесцветилось враз — от обострившегося до сердечной тупой боли сомненья: отец Степаниды — он, Цахилганов?
Опять нахлынул этот нервно-паралитический яд, и откуда он только берётся…
Душевно Цахилганов — с ней. С дочерью. И точка.
Но… Чья в ней кровь? Его ли продолженье — она?
Вот оно — подозрение, преграждающее путь…
Однако картина происходящего в старой шахте понемногу восстановилась сама собою. Медузьи липкие прикосновения боли отпустили сердечную мышцу. И даль бесконечных коридоров снова ощущалась сырым дыханьем земли. И редкий стук капель с чёрных стен казался оглушительным…
Слаженное движенье ума и души затем ускорилось. Но что-то рассказывает, рассказывает ему запыхавшийся Дула Патрикеич, бегущий в резиновых сапогах по узкоколейке, с двумя респираторами в руках, с тяжёлым аккумулятором на боку —
настырный служака в шахтёрской каске,
старательно высвечивающий лампою со лба —
тёмное пространство,
которое не обязательно высвечивать, совсем не обязательно теперь, когда…
— Стой! Сынок, да как же можно — без снаряженья? Никак нельзя, калёно железо!.. Душа, она в чём держится? В спецодежде. А без этого не вижу я тебя совсем, а только чую… Я тебе что, собака борзая, по нюху за тобой носиться? Да не лети ты так, не успеваю я…
Отстань, старик! Отстань ты со своей громыхающей материей! Не до тебя… Не до неё…
Промчалась перед мысленным взором Цахилганова и осталась далеко позади узкоколейка. Но Патрикеич в резиновых сапогах стремительно шлёпал уже в боковом штреке, по пляшущим световым бликам,
— грунтовые — воды — которых — здесь — не — должно — было — быть — всё — же — поднялись —
и вопил на бегу:
— Ой, утопну… Колдобина на колдобине! Ну, попал я в сиськину кулигу… Как пить дать, утопну. Воды-то сколько! Они ведь, учёные прежние, свою систему самоосушения тут наладили, вроде — на века. А видишь чего?.. Да погоди ты! Не поспеваю я за душой твоей, калёно железо… Радикулит у меня. Недостаток кальция в костях. И так уж два раза грохнулся я. Навернулся под клетью,
всю эмалировку с таза сбил…
Шумный плеск заглушал слова Дулы. Они были не важны Цахилганову совершенно,
— ну — что — коловратии — далёкого — прошлого — умершие — многие — десятилетия — назад — ожили — вы — в — шахтной — поднимающейся — из — недр — воде — плаваете — ли — умеющие — побеждать — смерть?
Промелькнула тем временем в сознании дощатая обшивка трансформатора. Потом — счётчик метана, показывающий запредельный его уровень.
— Не торопись! — настаивал голос Патрикеича. — Не знаешь ты многого. А тебе сейчас-то это и надо, узнать…. Может, и не захочешь ты никакого действия совершать. Не захочешь!
— …Наберись терпенья, сынок, — сипел старик, не собираясь отставать ни за что. — Без этого знанья тебе никак нельзя на тот свет уходить. Нам с тобой помирать вслепую не годится. Вот тут посуше. Дай, остановлюсь я. Отдышусь маленько…
Цахилганов замешкался, прислушался невольно,
— чувствуя — что — зря — зря — напрасно —
и движение души его замедлилось, застопорилось —
замерло.
— Вот, тут, слышь, Константиныч, — задыхался старик, припадая в изнеможении к угольной стене. — В шахты до революции тут лошадей в большой клети опускали, вагонетки с углем тянуть. Весь год они, лошадки, под землёй работают, значит. И света вольного не видят. И только в одну ночь,
— к — чему — это — он — завёл — старый — экавэдэшник —
в ночь перед светлой Пасхой поднимали их наверх. На волю. На траву. В степь тёмную, спящую отпускали. Под луной, по росе, они сначала паслись… Стоят они, значит, в степи по весне, шахтные лошадки подслеповатые, с болячками, с холками потёртыми, под звёздным небом, на воздухе вольном, и солнышка ждут…
При чём тут лошади, не понимал Цахилганов, раздражаясь.
— …Утром-то или днём их поднять — нельзя, потому как от света отвыкли: ослепнут сразу, после долгого-то подземелья. А так — солнышко медленно восходит,
— не — томи — же — не — тяни — ты — трёхглазый —
медленно, медленно зорька степная над полынком занимается. И так, с рассветом, потихоньку, из ночи в день возвращаются они, работяги-бедолаги полудохлые. На ясный свет опять глядят… Им все пасхальные дни гулять давали на воле, каждый год! До революции самой. Чтоб и у скотинки божьей праздник был…
— Ну, и что?
— А при Троцком тех, первых ссыльных людей, их ведь под землю спускали — на пожизненный срок, без суда. На весь человечий век. В вагонетки христиан, значит, впрягали. Вместо дореволюционных лошадок. Видал узкоколейку-то?.. Лошадей, значит, при царизме поднимали всё же. А людей потом, при Троцком, нет; никогда. Никогда…
Света им вольного не полагалось, человечкам нашим, в белом стане застигнутым.
Зачем Дула его остановил?!
— …Здесь жили они, под землёй, — продолжал старик. — Недолго жили. Под небесами каменными, во тьме. Вот, отбивали этот уголёк, грузили, вагонетки волокли. Тут их и хоронили, под угольком, в сырости. Много людишек осталось в недрах-то наших… Ну, он крепкой породы был, Иван Павлыч Яр! Исполин… Выдюжил. И во тьме не пропал. До самых послаблений в шахте продержался…Один из тех шахтёров — он! — из подземелья вышел, значит. С фуфайкой на голове в степи долго среди людей сидел, пока к свету утреннему привык… Да…
И за то, что выдюжил, уважают его крепко все в Карагане. И помнят. А я думаю… Он, может, потом, уж при аварии, и в пламя-то от самой клети ушёл — к своим? К тем вернулся, которые света не увидали и здесь полегли все… К ним,
— к — ним — из — верности — своей — породе — старинной — можно — сказать —
только уж у него не спросишь, и никто этого в точности понять не сумеет, почему он, в старых своих летах,
от клети спасительной назад,
в пламя повернул?!.
Но что-то ещё, иное, мучило Дулу Патрикеича.
— Я чего сказать-то хотел, — уже повторялся старик. — Теперь — можно. Нельзя тебе в незнании в смерть отправляться. Корить ещё потом будешь меня, старика, на том свете… Это. Дочка твоя. Степанида. Не родная тебе. Внучка она Иван Павлычу… Он. Сам Иван Павлыч Яр! Имя ей дал… И крестить носил — сам. Да…
— Врёшь, холуйская морда!
Брешет. Лакей трёхглазый. Палач… Да что же это?!.
Значит, нет у Цахилганова никакой дочери? А есть только Боречка? Безвольный наркот с широким носом?
— Ууууу, не вру. Извиняюсь, конечно, за компанию. А только без точного знанья ни одно верное дело большое не свершается. Положено — так: в самом что ни на есть полном безобманном горьком понимании к нему приступать. Да. В наигорчайшем… А иначе — невозможно это будет выполнить, калёно железо! Слышь, ты?! Не получится оно — если с обманом.
Ну вот. И всё.
— Теперь ругайся, — разрешил Дула. — Обижай старика. А то и убей. Чего долго думать? Мощь в тебе сейчас большая. Ты одной только мыслью можешь так припечатать, что и дух мой отлетит. Валяй. Ухайдокай… За верность мою, за честность. Так мне и надо. Только уж Аграфене Астафьевне моей доложи. Зря, мол, он всю судьбу свою изжил, старичок, заветного-то часа с радикулитом дожидаючись. Да. Зря. Не пригодился для великого дела твой Патрикеич. Помер без всякого геройства. И вин своих не искупил. Так и скажи.
Цахилганов, не слушая причитаний, с трудом соображал, что прожил он жизнь
в дураках.
Значит… Люба, безупречная его Люба совершила когда-то, много лет назад, этот подлог —
от — самых — тихих — женщин — мы — получаем — самые — сокрушительные — удары — отец — предупреждал — упреждал — ждал — он — от — неё — чего-то — подобного…
— Я так понимаю, сынок, — продолжал волноваться Патрикеич, — что спёкся ты. И уж ни на какую смерть свою окончательную не пойдёшь… Ну, решай: в ту сторону подашься? Назад?
— А ты думал, вперёд?
…Судьба обобрала, объегорила, обошла Цахилганова по всем направленьям, и теперь, за всё — за это, ждёт она от него жертвенного подвига во имя других людей —
во имя, смех сказать: будущих поколений!
Боречка… Шарашится где-то по свету случайный сын его Боречка,
присвоенный Барыбиным,
и лежит в беспамятстве в реанимации присвоенная Барыбиным Любовь,
что с этим-то делать? Кто же на всём просторном свете — его, только его?.. А нет таковых.
— Ну!.. Сбил ты меня, старик. Сбил влёт…
В прах стёр, в пыль.
— Так вот она, нора-то! — торжествующе вскричал Патрикеич. — В неё теперь надо! Как же это я сразу не углядел? Могли ведь и мимо по штреку сквозонуть. А она… Вот!!!
Дула всё тараторил в стариковской своей, преувеличенной радости:
— Лаз это! Он самый. Ты здесь ещё, Константиныч?.. Теперь, ползком если пробираться, тут рукой подать. Лаборатория-то рядом. Туда тебе!..
— Почему — мне — туда? — холодно осведомился Цахилганов, различая игру световых полос в чернильной густой тьме.
Странно: именно для Боречки он ничего и не сделал. Ровным счётом ничего.
Дула Патрикеич растерялся:
— Так ведь, лаборатория…
— Ну и что? Сопрягать прошлое с будущим — на это сила нужна, старик. А у меня её нет. Пропала сила. Так-то, правдолюб.
…Где же носит сейчас по земле это сорное, нелюбимое — родное — родное? — дитятко, Марьянино и его?
— «Ослябя»! — без надежды напоминал Цахилганову Патрикеич. — Ты подумай, труда-то в программе сколько! Теперь на тебе одном всё сошлось, а ты…
— Сдурел? Какой ещё «Ослябя»? — раздражился Цахилганов. — При чём тут «Ослябя»? Я в холодильнике вообще-то. Мне выбираться из него для других дел придётся. Которые без телесной составляющей не решишь… Всё. С меня довольно.
Но события в километре от лаза, под лощиной, развивались своим чередом. Постанывающие парни, полупридавленные землёй, принялись тереть глаза от ярко бьющего света. Лучи карманных фонарей метались по замкнутому пространству, выхватывая угольные выступы, вспыхивающие на сколах.
Пять человек в серебристой форме экологов, с респираторами на поясах, спустившись по длинной капроновой лестнице, изучали обстановку. И Циклоп взвыл дурным предсмертным голосом в своей тесной земляной нише, крепче прижимая покойницу к себе,
обмотанную, словно мумия.
— Ты, падла, ещё раз мне в ухо гаркнешь… — вяло бормотал Чурбан, приподнимаясь на локте в подземельном осыпающемся логове. — Сказал же, голова трещит…Схлопочешь, короче.
— Люди, — озадаченно проговорил спустившийся первым. — Лежат вповалку.
— Откуда им быть? — недоверчиво спросил кто-то наверху.
— Кажется, бичи провалились…
— И что теперь делать с ними?.. Травмированные?
— Не разберёшь… Надо бы доложить!
Над ямой некоторое время переговаривались по-английски.
— Да вон, сюда подъезжает начальство, само… Большое там пространство? Внизу?
— Тесное…
— Какая разница! Придётся всех поднять. Поднять и изолировать. Давай их, по одному, сюда. Быстро…
Четверо там, на поверхности, приготовились принимать людей. Остальные толпились по кругу, возле дыры. Пытаясь подойти ближе, они с опаской пробовали, удержит ли их всех
почва.
Освободившийся от земли, Чурбан тем временем сел, отряхиваясь и озираясь. А Циклоп окаменел вовсе. И одинокое огромное око его странно светилось в тёмной глубине ниши.
Заворочались, однако, ещё двое парней. И Боречкина недоумённая косматая голова уже высовывалась из-за спины Чурбана. Тот позёвывал и хлопал себя по карманам.
Люди в спецодежде ухватили за руки и за ноги чьё-то ближайшее бесчувственное тело в дождевике. А самый первый из спустившихся продолжал высвечивать странную картину, докладывая по радиофону:
— Семеро их, вроде… Ощущаю слабый запах серы. Надо бы на метан проверить. Сероводород, по-моему, подтравливает.
Сероводородом тянет…
Чурбан, отвернувшись от света, сунул папиросу в рот и толкнул Боречку в бок:
— Шевелись, ты, баклан.
Отключив телефон, человек спрашивал лежащих и сидящих:
— Эй, есть здесь тяжелораненые?
— Нет-т слаще… — выговаривал Циклоп, вжимаясь глубже, в нишу, и блистая из глубины диким своим, бессмысленным оком. — …Г-губ Людки…
— Кто может двигаться самостоятельно? Необходимо всем переместиться в нашу медицинскую машину. Здоровым — для психической реабилитации, раненым…
Человек заглянул в нишу мычащего Циклопа:
— Кто ранен, спрашиваю?
На это Чурбан, перекатив папиросу из одного угла рта в другой, прокричал заносчиво из-под земляного навеса:
— А фиг ли нам, кабанам?!.
И Боречка угодливо щёлкнул перед ним зажигалкой.
Эхо взрыва полетело по подземным коридорам, многокилометровым, извилистым, уходящим в глубь земли. Оно достигло слуха Цахилганова, ощутившего себя в тот миг вовсе не в шахте, а всё в той же покойницкой, за металлической дверью, в заграничной клетке то есть,
— меж — смертью — и — жизнью — меж — хладностью — и — теплотой.
Погружаясь в блаженное безразличие, Цахилганов слушал, как где-то осыпается пыль.
Пыль. Прах…
Но неотвязный, беспокойный голос Дулы Патрикеича снова пробился к нему из несусветных шахтных глубин:
— Слыхал?.. Отпрыски закурили. В нише рвануло. Ну, ничего. Наверх взрыв пошёл! А то бы здесь, возле лаза, уже чёрный буран мёл… Угольная пыль, она впереди пламени вихрем несётся,
— лагерная — пыль — всегда — впереди — пламени — мчится — ууууу — как — летит — калёно — железо —
каюк, значит, всем пришёл. На Мёртвом поле. Там и клочьев не осталось. Всех их, иродов, пыль караганская прибила. И погребла… Оно и к лучшему, конечно. Свободен ты от преступника своего малолетнего…
Сорняки —
куда их девать?
Растить, что ли? Тебя же и задушат…
Каюк!
— …Откликнулся бы ты, — возвращал и возвращал сознанье Цахилганова к тёмному лазу голос приунывшего Дулы Патрикеича. — Сигнала от тебя давно нету никакого. А поторопиться-то не мешало бы…
Но только холод морозильной камеры проникал в беззащитную душу,
— в — душу — раненую — Дулой — или — же — Любовью — или — тем — несчастным — никем — не — любимым — и — погребённым — под — обвалом?
— …Теперь тебе бы оклематься. И вперёд, — всё настаивал Патрикеич, ожидающий от Цахилганова ответа.
Куда — вперёд? В самопожертвованье, которое всегда — самоуничтоженье? В самосожжение… Нет, нет…
Знакомый джаз зазвучал будто где-то вдали. Рано или поздно Цахилганова откроют. Извлекут для дальнейшей — телесной — жизни,
— he jum’into a boat with his old Tambourine —
да, да: он едва успел отказаться от дикой этой затеи с лабораторией — Цахилганов уже прыгнул, считай, на пароход прежней жизни
со своим тамбурином,
на едва не ушедший от него пароход…
Да, там, на палубе, — бьющие по изношенным, бесчувственным нервам, весёлые тамбурины,
тамтамы,
там — барабаны.
Там, за металлической дверцей, ждёт его реальность, хорошая ли, плохая…
— Я — в физическую жизнь отправляюсь, с этой самой развилки. Довольно с меня душевных полётов… Вовремя мне Патрикеич глаза раскрыл. И в нужной точке пространства…
В чёрной тишине стало слышно, как поскрипывает в недрах, над лазом, километровый пласт земли.
— Тогда всё, — глухо сказал старик. — Не снял ты, значит, груза с отцовской души, сынок.
И забормотал сам для себя:
— Устал я. Давно устал. Помирать стану. Я тоже — не Кощей Бессмертный, два-то века колотиться…
Потом слышались долгие стариковские жалобные всхлипы и вздохи,
— я — в — кнопках — разве — понимаю — а — учёных — тех — не — осталось — убирали — мы — учёных — да — пропололи — не — так — маленько — и — страждем — страждем — а — воевать — их — кнопками — некому — значит…
Страждет он, видите ли! Вояка… Сам-то всю войну небось в тылу отсиживался…
Но голос Дулы Патрикеича возразил ворчливо, недовольно:
— Кто отсиживался, а кто и в охране самого генерала Черняховского службу нёс.
Что ж плохо охранял, старик?
— А кругом шешнадцать не бывает… Ещё против «Эдельвейса», на Кавказе, повоевал маленько, так ведь я про то помалкиваю, по скромности своей… Ну, а сам-то ты — на что годный оказался? Эх, отпрыск. Внучку Иван Павлыча вырастил, каторжанина бессмертного, а так и не полюбил! Ни её, ни жену свою не полюбил. Не сумел!.. Сомлел ты теперь напрочь, какая уж тут битва…
К чему ленивый этот обмен мыслями, не понимал Цахилганов. К чему вялые препиранья?
Бессмыслица — всё.
Однако старик не унимался:
— Пристал: «воевал, не воевал»… Да, дрянь дела. Указал я тебе нужное место, — старик всхлипывал, горюя. — А основной победы нашей ты приближать не захотел, которая из горя народного должна была произрасти!.. Предатель ты, предатель, трижды предатель… Слышишь, там вертолёт, будто садится? Гул стоит… Вторая группа высаживается, похоже, у нашей клети. Началось дело. Каждая минута на счету… И теперь дремать будешь?!. Когда чужие в недра идут?..
Чтоб тебе валяться в вечной мерзлоте заграничной!
Пырей…
Поплакав, Патрикеич признал смиренно:
— Ладно. Моё дело теперь — в земле гнить. А твоё — небо дальше коптить, в одиночку… Учили тебя, учили! Эх, электронщики вы хреновы… Что-то у меня с мозгами делается, не пойму. Всё будто Аграфена Астафьевна передо мной в воздухе на корточках сидит, носок детский вяжет и спицами так мелькает! Как ненормальная прямо… Она ведь чего? Нагляделась разок, как детишек ссыльных в мерзлую землю закапывают, хоронят. Ну и сказала только: «Холод. А они босые, детки. На тот свет все босые по стуже уходят». Да вот и вяжет им с тех пор носки без остановки, не разгибается. Ууууу, девать некуда носки эти крохотные, везде они, куда ни погляди. Благо, соседка придёт, да тайком их распустит. Своих деток-то и у нас нет. Не захотели отчего-то родные наши детки народиться на белый свет, да…
Блестят спицы сильно, резь от них в глазах…
Дальше в речах Дулы Патрикеича уже не было никакой связности.
— …Да брось ты вязать! — утомлённо просил старик. — Что ты сверкаешь ими, Аграфенушка? Перестань!.. Какой-то мальчик в ушанке всё время здесь стоит. Рядом со мной. Зачем он? Ты откуда его привела? Чего ему здесь надо, босому?.. Детей, сколько же здесь детей! Ууууу… Бледные… Бледные дети всюду… Не пройду я сквозь них… Картошка в погребе у нас вся проросла. Росточки без света, бледные, тянутся, видишь? К Солнышку… А нет его здесь.
— Так ведь времени сколько с тех пор прошло, — безучастно откликнулся Цахилганов. — Всыпало уже нам Солнышко за них. По первое число. И ещё всыпет…
Стук капель, сбегающих, падающих с угольных стен, стал снова слышен отчётливо, он усилился в наступившей тишине, и Цахилганов зачем-то считал их, капли,
— понимая — что — он — в — морге —
потом, дойдя до девяти, перестал.
Он впал в холодное беспамятство
— от — непомерности — переживания — сменившегося — равнодушьем —
и, видимо, бредил. Лаз, уводящий в толщу земли из бокового штрека, снова был у Цахилганова перед глазами. Но побуждения к действию не возникало:
зачем?
…Но Любовь — она жива. И жива Степанида. А перед ним всё возникают препятствия, которые должны лишить его воли…
Вероятно, земляной ползущий презренный червь ощущает себя так, как человек, который протиснется туда, в нору, и поползёт,
и потеряет способность соображать, где кончается его тело и где начинается плоть земли — плоть недр —
нет, не проберётся туда Патрикеич со своим аккумулятором, нет. Никто не проберётся. Кроме Цахилганова… Он же лишён воли…
Мысленное зрение его, однако, сосредоточилось. И слух вскоре стал предельно чутким. Вне шахты Цахилганова больше будто и не существовало. Звуки чужой речи донеслись издалёка по воде. Они прозвучали отрывисто, кратко, похожие на команды. И незнакомое ранее чувство приближающегося врага изменяло теперь состояние Цахилганова, сообщая всему существу его растущее напряжение — мировая порабощающая, бездушная, мертвящая сила надвигалась неостановимо,
она вползала в заветные отческие недра,
и всплески там, в середине штрека, учащались…
Кто-то, похожий на неполный мешок с углем, сидел, согнувшись, рядом с лазом,
ах, да — замерший, должно быть, Дула.
Щупающий луч чужого электрического света протянулся из далёкой тьмы, зашарил по мерцающим антрацитовым сколам. Как вдруг Дула зашевелился:
— Константин Константиныч? Сей час! — и приподнялся в полной невменяемости, засверкав белками вытаращенных глаз. — Миг исправленья роковых ошибок истории грядёт! В наши шахты они забурились? В нашу чёрную пыль захотели?!.
И вдруг заорал на всё подземное угольное пространство, грозно кособочась:
— …Мы им па-ка-жем чёрный хрен!
Рухнувший Патрикеич был недвижен. В нелепом своём порыве Страж тайны ушёл из века. Однако Цахилганов не испытывал к мёртвому старику ничего, кроме неприязни.
Подземная явь, меж тем, стала пугающе опасной, и Цахилганов теперь почему-то чувствовал своё тело чрезмерно — как тяжёлое, больное, неповоротливое. Недавняя способность души к самостоятельному движенью сменилась необходимостью прилагать к этому сильнейшие телесные усилия,
или это только снилось ему, мерещилось, казалось?
Но выбора быть уже не могло. Он втиснулся в отверстие и пополз в кромешную тьму — совершенно так, будто находился здесь, в шахте,
всецело.
Дышать в узком пространстве было нечем, и локти принялись болеть почти сразу. Не преодолев и половины лаза, Цахилганов забылся на краткий миг. Однако вскоре содрогнулся,
— перед — ним — расплывалось — в — инфернальной — торжествующей — улыбке — толстое — лицо — Берии — и — Рыжая — голова — чудища — раскачивалась — рядом.
Он вновь стал подтягивать больное туловище рывками — его и не его. Простора, чтобы развести локти как следует, не хватало. Уставая, Цахилганов ложился на спину,
— сохраняя — ужасную — физическую — способность — всё — ощущать!
Чёрная, километровая толща земли нависала над ним, готовая опуститься
в любой миг.
В тесной норе перед мысленным взором Цахилганова появлялся покойный Чак, чистый и весёлый, совсем ещё щенок. Тогда пространство расширялось само собою.
Чак махал хвостом и собирался бежать куда-то. Чак звал его за собой — на утренний луг. На цветущий жёлтый луг в солнечных сияющих одуванчиках! Там, далеко, стояла юная Любовь в ситцевом платье.
Она смущённо смеялась на вольной воле, прижимая к ногам лёгкий подол, взлетающий от сильного ветра, и ждала их — Цахилганова и щенка.
— Люба, ты босая… Роса. Холодная… — говорил Цахилганов — и приходил в себя.
— Ты ни в чём не виновата передо мной, милая, — прощал он ей всё, без остатка. — Ты правильно поступила. Живи, чистая, хорошая. Я хочу, чтобы жила — ты…
— Мне полагалось препятствие, Люба, — медленно понимал он себя. — Полагалось испытанье… отцовской любви,
она должна быть выше соображений, кто от кого рождён, гораздо выше,
и я… сдался. Я ведь всего лишь человек, Люба… Но, может быть, я ещё успею, и помогу нашей —
нашей? —
нашей Степаниде не стать убийцей. Только сейчас… мне надо вздремнуть самую малость… Куда ты уходишь? Постой, Люба… Я уже вижу край металлической двери с красным рычагом вместо ручки. Мне осталось совсем немного,
— лишь — дотянуться —
но я… устал.
Я надорвался,
— дорвался — прорвался — к — цели — но…
Как вдруг в сознании прозвучал едва слышный, с трудом доходящий из недр земли, окрик великого множества голосов. Они звучали вразнобой — мужские, женские, громкие, слабые, переходящие в шёпот:
— Вспомни… О всех, кто давно смотрит с того света на всякого живущего!.. Вспомни о видящих тебя… Иначе все наши жертвы
— жертвы — жертвы — жертвы — не — возопиют —
не завершатся…
Не завершатся никогда…
И кто-то ещё, незнакомый, говорил, подсказывал ему из прошлых веков: потерять всё — не потерять ничего, потерять дух — потерять всё. И повторял, повторял настойчиво то же самое…
Потерять дух — потерять всё…
— Я… двигаюсь, — успокаивал он стихающие, угасающие те голоса. — Двигаюсь я, собратья,
— собрать — я — все — я — необходимо — собрать — нам — да — да…
Цахилганову показалось, что он каким-то образом сумел подняться с колен и выпрямиться. В тот миг за ним бесшумно опустилась полупрозрачная толстая стена. И такая же была перед ним. Призрачный странный свет заливал кабину. Слабое отраженье стекла возвращало ему чей-то страшный облик
— неужто — его — собственный —
человек в изодранной мокрой фуфайке держал над чёрным своим лицом пучок света и покачивался, будто пьяный.
— Внешний! — узнал в нём себя Цахилганов. — Ты, чуть не бросивший меня, проделал этот путь за меня?!. За меня — и вместе со мной?! Где ты потерял сапоги? На тебе же только продранные портянки…
И тот, измученный Цахилганов — отражённый, Внешний — сокрушённо промолчал о том, что уже знал Цахилганов: «Своё дитя любить — дело не хитрое. А возлюбить всё вокруг, как своё, тут душу надо иметь… хорошую. Надмирную —
сильную, сильную душу надо иметь…»
Далее случилось нечто непонятное —
Внешний Цахилганов словно шагнул к нему навстречу — и —
пропал,
— совпал — с — ним — самим.
Тонкий, плавающий вой сирены разнёсся по подземелью. И три стены ушли в потолок. На одном из металлических кубов синела кнопка самоликвидации лаборатории прошлого,
— пусть — не — достанется — никому — наше — страшное — советское — мощное — прошлое — но — никому — значит — и — не — нам?!.
В глубине, на дальней стене, прямо перед ним, белел старый гипсовый герб СССР,
— ещё — не — преданный — не — проданный — не — попранный —
и вот исчезнет он,
но не исчезнет тогда гнездо крамолы мира…
Оно останется там, в мире,
— …если — только — осталось — оно — в — Цахилганове.
Он растерялся — от огромного количества пультов, находящихся справа. Однако над одним из них было иное — слабое, жёлто-зелёное — свеченье. И хронометр ритмично постукивал под самой последней кнопкой, у стены. Мысленный взгляд его остановился на ней — и послушно поползла вверх огромная металлическая штора.
Всё правильно!
Открылся щит с табло. Оно было усеяно крошечными лампочками, вспыхнувшими в определённой последовательности.
Взревела иная сирена — низкая, гудящая. Упала боковая металлическая штора, открыв огромный экран, состоящий из двенадцати секторов. Он скоро понял, что на каждом из них изображена карта Земли в разрезе, с едва заметными изменениями в очертаниях тектонических пластов, с глубинными нефтяными морями и полыми природными резервуарами газового конденсата. Эти карты были будто сотканы из мельчайших разноцветных ламп накаливания, остававшихся не включёнными.
Что делать дальше, он не знал.
…Экран повторял и повторял мужским усталым голосом из прошлого,
— программа — «Ослябя» — полная — готовность — завершите — программу —
он говорил из давних, страшных десятилетий сталинизма,
— завершите — программу!.. Завершите!..
— Но как?! Что я должен делать теперь?!! Не понимаю. Магнитные мощнейшие вспышки на Солнце, они сейчас долбят так, что сдохнуть можно! — …Пусть подскажет мне кто-нибудь! — кричал он ломким от отчаянья голосом. — Про дальнейшее мне никто ничего не объяснил! Внешний?.. Но Внешнего меня больше нет: я и он — теперь одно, мне не у кого спросить… Отец?! Дула!.. Никого…
Пространство, наэлекризованное уже до предела, не откликалось больше.
Программа «Ослябя». Полная готовность. Завершите программу…
— Не знаю, что делать ещё… Не дано мне! Не суждено –
нам — не — суждено — никому — не — суждено — из — нас.
— …Последнее предупреждение, — вещал усталый, бесполезный голос великого, мрачного прошлого. — Завершите…
Однако уже происходило нечто непредвиденное. От порога стеклянного куба шагал исполинский старик-шахтёр с горящей лампой на каске –
неуклонно,
уверенно,
неотвратимо
он двигался к стене.
И встал, наконец, рядом со старым гербом СССР.
Сиянье шахтёрской лампы усилилось до невероятного белого свеченья. Шахтёр, стоящий рядом с гербом, медленно поднял руку. И нажал белую кнопку у основанья колосьев.
Раздался — сквозь блеск, ослепивший Цахилганова на мгновенье — непонятный грохот. И включились новые гирлянды лампочек на одном из двенадцати экранов, прочерчивая световые траектории по срезу земного шара.
Разноцветные зажигающиеся дорожки побежали, прихотливо изгибаясь, меж пластами материков.
Они мигали в местах природных горючих запасов,
сходили под дно океанов и морей,
в зоны концентрации гравитационных и тектонических напряжений,
и взмывали снова,
прокладывая по карте путь начавшемуся сигналу…
Энергия упругого сжатия пород высвобождалась для точно рассчитанного выброса.
Вибрации чудовищной силы сотрясли пол.
И пошли вниз,
внутрь земного шара.
В Карагане этим ранним утром случилось небольшое землетрясенье. От лёгкой встряски раскачивались люстры в домах, разрушилось несколько ветхих сараев в Копай-городе и вышли на время из строя электронные приборы.
Ещё просел большой участок степи между Караганом и Раздолинкой. В самой же Раздолинке ушла почва из-под каменного крепчайшего советского карцера –
так, что он стоял теперь, завалившись набок,
а со дна провала выбился слабый родник — явление, в степи небывалое;
вода его была чистой, как слеза.
Уже через полчаса радиостанции мира передавали тревожными голосами сообщение о невиданном землетрясении и цунами, поглотившем часть материка с самым высоким, с самым передовым уровнем цивилизации. Будто по общей договорённости, все радионовости начинались с одинаковых возбуждённых слов:
«Новая Атлантида!..»
В качестве музыкальной краткой отбивки к этой информации включалось срочно, впопыхах, всё, что имело отношение к исчезнувшей культуре. Чаще всего прочего попадалось под руки звукооператоров и разносилось по всему земному шару — «Susanna, don’t you cry…»
— не — надо — плакать — Сусанна…
Последние невероятные события ещё ничего не успели изменить в Карагане. И на утреннем перроне всё так же попрошайничали усталые, невыспавшиеся дети — кормильцы семей, живущих в ближних полуразрушенных городах при закрытых шахтах,
— неужто — и — вправду — кончилось — кончилось — царство — тьмы —
и пожилая нищая стояла на коленях, низко и часто кланяясь в асфальт:
— Подайте ради Христа…
Но от странной предутренней встряски круглые старые часы сорвались со здания вокзала и повредились. Их, однако, давно собирались менять, и двое железнодорожных рабочих в оранжевых куртках устанавливали длинную железную лестницу, а третий держал новые, с уже установленным заново временем, и щурился от весеннего ликующего солнца — и от зайчиков:
протёртое стекло сильно бликовало.
Со щебетом летала над ними стая воробьёв, оставляя белые отметины на асфальте. Подметальщик, занятый уборкой осколков, воинственно махал на птиц метлой, а нищая посматривала на него с опаской. Как вдруг она заприметила проводника-азиата, спрыгнувшего с подножки вагона.
— Ля илляха илля Аллах Мухаммед расуль Аллах! — пронзительно заголосила попрошайка, словно омывая лицо утренним воздухом — и тут же вознося ладони к небу. — Ля илляха илля!..
И проводник направился прямо к ней.
— …А русские совсем злые стали от нужды, — сокрушённо бормотала нищая уже для самой себя, пряча сторублёвую бумажку в прорезь старого капронового чулка, которым была обвязана по голому телу, как поясом. — От бедности жадные сделались — подают по рублишку…
Мизинец нищей был сильно изуродован, потому движения её рук были неловкими.
— Бедные, злые мы стали. Как собаки, — подтягивала она синие свои гамаши повыше и одёргивала кофту. — С цыганами за место теперь расплачусь.
Нищая однако приободрилась немного, увидев на перроне челночниц, скособочившихся от тяжести огромных клетчатых сумок.
— Пода-а-айте ради Христа, — безнадёжной скороговоркой проговорила она, но закричала тут же приветливо, во весь голос: — Руки-то небось все оборвали, страдалицы, мученицы… Да мне от вас и копеечек хватит. Ну, бегите на автобус! А то где-то сильно рвануло. На какой шахте — не знает никто, только земля ходуном ходила. В Раздолинке, говорят, даже карцер осел… Христос воскресе, матушки! Он воскрес, а мы всё горбимся кого-то!.. А приезжих-то сколько нынче с московского, полно…
Улыбаясь от тепла и света, оглядывала она перрон, однако, с тревогой. Вот-вот выберутся из подвалов бомжы, и если нищая не уберётся вовремя, придётся ей делиться добытым.
— Солнышко хорошее нынче! Небось, и покойнички на том свете радуются… Девушка! Подай сколько не жалко, красавица. С приездом тебя… Да, какая ни есть — жизнь, а помирать не охота… Как не помирать, говоришь? А я бы научила. Да кто мне поверит…
Неизвестно, сколько времени погибший Цахилганов стоял в чёрном, летучем песке по колено, перед крутой жёлтой горой, вершина которой уходила за облака. Но если подняться по ней, он знал: там
будет плоская цветущая равнина,
и иной мир,
— мир — вечной — тихой — радости — и — благословенного — покоя —
который открывается уже всякому,
— кто — дошёл.
Здесь же, внизу, только ветер выл, хрипел, сипел и бил по барабанным перепонкам, и колючая угольная пыль хлестала по глазам.
С великим трудом Цахилганов сделал первый шаг к горе, выдернув ногу из песка и покачнувшись. Как вдруг кто-то потянул его назад за рукав.
Стараясь вырваться, он дёрнулся
и едва не упал.
— Это я, — проговорил человек за его спиной. — Иди туда один. Без меня. Я всё понимаю. Я хотел посмотреть на тебя в последний раз…
Цахилганов обернулся, узнав голос отца не сразу. Тот стоял в полуобгоревшем покойницком костюме, и ветер трепал лохмотья его одежды.
— Ты здесь? Не в ангаре? Ты ходишь и значит… существуешь? — удивился Цахилганов.
— А ты полагаешь, кому-то из нас удастся превратиться в ноль? — с тоскою проговорил отец. — Но в природе нет нуля.
Ноль — это — фикция…
— В самом деле, — кивнул сын. — Как же всё просто. Если бы мы это знали там, в той жизни, она была бы другой.
— Разумеется… А меня уволили из ада, — щурился от пыли отец. — Выгнали. За то, что я сказал тебе про Особо Секретную Лабораторию Ядер и Биогеокосмических Явлений… Они сочли меня предателем. Что ж, это справедливо.
Отец беспомощно развёл руками:
— Давай хоть попрощаемся. А здесь… и есть моё последнее пристанище.
И он сел в чёрный, хлёсткий, воющий песок.
Пристанище вид имело унылый.
Невдалеке, среди чёрных песков, простиралось бесконечное кладбище с низкими столбами вместо крестов, на которых значились только номера. Меж могил расхаживал Патрикеич в новой фуфайке, с новёхоньким блестящим ведром и веником. Он разметал дорожки, поправлял могилы —
совсем — порядка — нигде — не — стало — калёно — железо…
А сидящего отца быстро заметало чёрным воющим песком.
— Не бойся за нас, — кивал отец. — Иди туда. Я буду вечно отгребать этот песок от себя. Пыльно тут, очень пыльно. Но зато… под Солнцем. Я теперь — под Солнцем. Не под землёй… Оно здесь мягко светит, не жжёт совсем. И Патрикеич — под Солнцем. Он умер только этой ночью, но уже обзавёлся хозяйством…
У него тут даже свой шалаш есть.
— Да вижу, вижу прохиндея, — беззлобно сказал Цахилганов про старика. — И тут устроился основательно. Соглядатай…
— Что было, то было. Время такое выпало нам, что… головы не сносить. Не сносить… Не сносить… — отец завозился, деловито отодвигая от себя песок, по кругу.
По кругу.
Всё время — по кругу.
И Цахилганов увидел спину его, сплошь — в рубцах от давних ожогов, страшную, багровую —
он увидел её раз,
и ещё раз,
и ещё.
— …А где твой ремень? У тебя на горле был офицерский ремень! — прокричал Цахилганов сквозь вой и хрип пространства.
— А-а-а… — не поднимая седой головы и не прерывая кропотливого своего занятия, ответил отец. — Отняли! Свидетельство моего самоубийства… Как у неоправдавшего доверие.
Цахилганов протёр горячие от пыли, слезящиеся глаза, оглянулся на жёлтую вершину и с тоской прикинул, какой непомерной тяжести восхожденье ждало его.
— Иди, иди, — кивал отец, крутясь в песке и отметая его от себя. — Я — здесь. Ничего…
Подглазья его были сплошь заметены чёрным.
Цахилганов молча ухватил его за слабую, несопротивляющуюся руку и повлёк за собой.
— Ты? В самом деле?.. Ведёшь? Меня? Туда? — спрашивал отец недоверчиво. — Меня? Самоубийцу?
— А чего тебе здесь сидеть? — тянул его за собой Цахилганов. — Эта вьюга чёрная — она может усилиться. Пошли скорей, пока не полетело всё до небес,
— бес — бес — бес — бес — беспокойно — зазвучало — пространство —
пошли, отец!
Но Константин Константиныч стал опускаться в песок.
— Легки на помине… — бессильно вымолвил он.
У подножья горы кривлялась и плевалась толпа бесов, преграждая путь.
— Делов-то! — закричал Цахилганов, скрывая оторопь. — Вот посмотришь, они рассыпятся все до единого, надо только…
Он пытался, пытался перекреститься.
Но не мог вспомнить — как!..
Бесы взвыли, захрипели, запели, задёргались. О ужас… Они толпою отплясывали рок, похабнейший из похабных. Но столб мысли сошёл с непомерной высоты, и в нём оказался Цахилганов, воспринимая повелевающие смыслы:
Там, в преисподней, нынче траур и потому самых сильных и злобных духов преисподней здесь уже нет: иди!
Цахилганов зажмурился — и двинулся вслепую, не выпуская тяжелеющей с каждым шагом отцовской руки.
— Ты, главное, не бойся. И не смотри на них, — говорил он отцу голосом, которого не было слышно. — А фуражки-то свои — ваши, то есть — они поснимали.
— Иду, иду, — беззвучно шевелил губами отец. — Слетели от взрыва все их — наши — фуражки…
Цахилганов сжался, готовый ощутить мерзкое прикосновенье нечисти. Но что это? Они с отцом двигались, как незрячие, а бесьи крики словно бы отдалялись. Чуть приоткрыв глаза, он увидел вокруг свободное пространство.
Бесы, оттеснённые неведомой силой, плясали там, внизу, полукругом, строя злобные рожи.
— Давай отдохнём, хоть немного, — взмолился отец. — Здесь уже не опасно.
И они уселись на солнцепёке,
— ибо — вокруг — не — было — тени — нигде.
Передохнуть, в самом деле, было необходимо. Их путь, вперёд и вверх, был крут и ещё очень, очень долог.
Надо же, прикидывал Цахилганов, продолжается и после смерти болезненный, болезненный для нас рост души, да, продолжается он и потом…
Сколько уступов придётся одолеть, сколько обрывов миновать… А вдруг налетит дождь? Тогда глина станет скользкой, и падать придётся до самого подножья…
— Не свалиться бы, — словно услышал Цахилганова отец. — Не свалиться бы только туда. К ним в руки…
Теперь они вместе смотрели на толпу бесов, сгрудившихся у подножья горы плотной толпой и наблюдающих за ними снизу. Позади же нечисти метался Дула Патрикеич с ведром. Он взмахивал веником, прощаясь:
— Счастливенько вам добраться, товарищ полковник! До нужных высот! А то генерала-то вам так и не присвоили… И тебе, сынок, счастливенько. Не совсем подвёл ты всё же нас. Хотя нервы помотал, отпрыск. У-у-у-у-у! Помотал…
— Патрикеич! — закричал Цахилганов. — Давай к нам. Авось проскочишь! Нынче только слабая нечисть здесь, а сильная — горюет, не до нас ей!
Потери большие она на Земле понесла, слышишь? Давай!..
Старик внизу замешкался, затомился:
— Да разве же мне положено, душегубу? Скажешь тоже. Ты подумай своей головой: горы греха-то на мне! Ууууу, Джомолунгмы! Калёно железо…
Но — милость — свыше — она — бесконечна — чувствовал — Цахилганов — не — умея — этого — выразить — и — прокричать.
— Нет! — решительно махал веником Дула Патрикеич. — Кругом шешнадцать не бывает! Мне и помыслить-то нельзя, чтоб — туда. Идите… А я — тут останусь, по недостоинству. С воздыханьями покаянными. С воздыханьями и слезами. Да…
Договорить это он не успел. Со следующим взмахом веника его подняло, будто ветром, перенося над толпою бесов. Ведро старик не удержал при взлёте, оно рухнуло вниз, со свистом и грохотом,
— наделав — внизу — среди — нечисти — небывалый — переполох.
Через мгновенье Патрикеич сидел рядом, на горе, с ужасом глядя вниз.
— Навернёмся, — сразу же запричитал он. — Как пить дать, навернёмся! Вот, не веришь ты мне, сынок, а мы — загремим отсюдова… Товарищ полковник! Да сгонят нас с вершины, как непотребных, и правильно сделают. Милость — она ведь тоже: границы имеет!
— Нет, — покачал головой Цахилганов. — Не имеет… Ну, что, встаём? Пока вверху ни облачка… Вниз нельзя нам теперь. Поднимаемся!..
— А погляди-ка, там кто? Впереди, над нами? — указал Патрикеич. — Вот, то-то и оно! Начальство всё наше нас встречает. Выстроилось!..
Цахилганов поднял голову — и увидел стоящую на их пути, чуть выше, группу крупных и важных бесов с портфелями: одного — похожего на комиссара Рыкова,
другого — на Петровского,
третьего — на Троцкого.
И лишь смахивающий на комиссара Алгасова был без портфеля, но с широко открытым ртом.
— Ну, ёлки-моталки. Что ж нам теперь — ни вверх, ни вниз дороги нет? — Цахилганов растерялся. — Опять он, русский выбор…
Дула Патрикеич тоже чесал затылок, соображая:
— Мы с товарищем полковником их приказам подчиняться должны, калёно железо… Ууууу! Их ослушаться нам с Константин Константинычем никак невозможно. Нет. Тебе они не начальники, а нам…
Но вдруг потянуло с другой стороны прохладой, весенней травой, свежестью.
— Мы не одни в гору идём! — удивился Цахилганов.
Невдалеке, по склону горы, поднимались
— тем — же — путём — и — сами — по — себе —
два старца.
Один был в грубой пастушьей одежде. Он решительно втыкал свой посох в склон, шаг за шагом, и шествовал размеренно. Другой старец шёл легче и, казалось, слабее — едва касаясь земли. Его облекало некое млечное облако. Но панагия на арестанской робе его вдруг стала на миг хорошо видна даже издали,
— оба — казались — знакомыми — Цахилганову — однако — не — вспоминалось — откуда.
Важные бесы надулись, не собираясь сходить с мест. Однако старцы следовали своей дорогой, стороной,
не заметив их будто вовсе.
— Пройдём! Если поднимемся следом, — озадаченно прикидывал Константин Константиныч, глядя на старцев. — Если догоним… Да только вон те! Те, начальство наше, они не разрешат присоединиться к ним, вот что!..
— Отец! Они были начальством — там, в аду, и на Земле, которую делали адом. Здесь — всё другое, не бойся только.
Но отец, поскучнев, отвернулся:
— Знаешь? Ты иди, сынок. За теми. Не мешкай. А нам с Дулой Патрикеичем, действительно, распоряжения ослушаться нельзя будет. Оно последует, распоряжение, незамедлительно. Я уж вижу по рожам их. Тут ничего не поделаешь… Наша служебная нечисть нас двоих, своих подчинённых, вверх не пропустит ни за что.
— Да не могу я вас бросить! — закричал Цахилганов, понимая, что ещё немного — и старцы скроются из вида. — Как же я без вас — за ними?
Один?
Как?
— …У нас присяга, — сухо ответил отец. — Мы люди военные. Извини.
— Присягу мы давали, калёно железо — солидно поддакнул Дула Патрикеич, вдруг заважничав и отстранившись. — Нам против начальства нашего идти не положено. Вот если бы изловчиться можно было! Уклониться, вывернуться… А так, лоб в лоб? Невозможно!
Цахилганов терял время.
Свежее дуновенье со стороны истаивало. И прежняя духота уже возвращалась.
Старцы удалялись, следуя своим путём, не оглядываясь, не замедляя восхожденья.
— Ну и ну. Служаки, — не понимал Цахилганов отца и Дулу. — Мне-то что делать прикажете?! Надвое разорваться?!.
Опять — надвое — и — тут!
Старшие молчали.
От огорченья и беспомощности Цахилганов лёг наземь, вниз лицом,
обхватив голову руками.
Проснулся Цахилганов в своей караганской квартире от короткого звонка в дверь. Ему показалось, будто надтреснуто и заунывно брякнул где-то вдали великопостный одинокий колокол. Пребывая в состоянии чистой слабости, когда все звуки и цвета мира отзываются в душе куда сильнее, чем обычно, он вдруг помолился кротко,
— помилуй мя, Господи, яко немощен есмь… —
и оглядел без удивленья две пустые тёмные ампулы на тумбочке, возле дивана.
Да, да, Барыбин привёз его из больницы и сказал:
— Не выкидывай их, а то забудешь, что я тебе вводил. Ты слишком долго находился между жизнью и смертью, тебя должен наблюдать доктор, я пришлю к тебе… Нет, надо же! Какая-то падла заперла тебя в покойницкой камере. Ладно, спи,
удачно завершился этот долгий твой анабиоз…
Звонок повторился. И Цахилганов покорно поднялся, и накинул банный халат, и поплёлся к двери со слабой благодарной улыбкой –
вот — кто-то — спешит — к — нему — бессильному — в — тревоге — и — заботе.
Он, сморгнув невольные слёзы признательности, открыл дверь. На пороге стояла Горюнова, подбоченясь одной рукою. В другой же, на отлёте,
она держала дохлую синицу.
Вся в красном, словно палач, Горюнова спросила с вызовом.
— Андрей Константиныч! Вот вы про всё знаете. Значит, в том числе и про птиц. Скажите же тогда, что мне с ней делать?
Цхилганов коснулся в растерянности своего лба и отчего-то заволновался, однако молчал, не понимая.
— Мне её так в землю зарыть? — ещё решительней и строже спросила Горюнова. — Или в коробочке похоронить?
Он хотел было посоветовать, чтобы она бросила птицу голодным бездомным кошкам, шляющимся во дворе,
но тогда эта женщина в красном может счесть его жестоким.
— Похороните в коробочке, — тихо сказал он.
— …А вы не хотите вырыть ей могилку? Небольшой такой квадратик, клеточку такую?
— Клетку?!. Нет, — помотал головой Цахилганов. — Нет. И в похоронной процессии тоже участвовать не смогу. Извините.
— А я её, между прочим, у вашей двери нашла.
— Да? — недоверчиво переспросил Цахилганов. — Да?.. Значит, птицы больше нет? И теперь, у нас теперь…
— всё — будет — хорошо —
только отчего же она такая маленькая?.. Была — гарпия.
С железными когтями. А сейчас…
— Не поняла! — сказала Горюнова. — Ладно, я вернусь, и вы мне всё объясните. Не сидеть же мне у вас с дохлой синицей в руках.
— В самом деле, — кивнул Цахилганов.
— Да вы не запирайтесь, — приказала Горюнова. — Я быстро похороню! Я всё делаю быстро… На работу, между прочим, вам звонила. А мне сказали, что вы уже там не числитесь. И фирма теперь не ваша, а этого… Забыла фамилию. А, Макаренко какого-то!.. Велели больше не беспокоить их на ваш счёт ни-ког-да… Выходит, вы теперь — ни-кто?
В недоумении он пожал плечами:
— Наверно… Да. Никто. Скорее всего, так.
Цахилганову хотелось лечь,
— надо — же — как — эта — юная — женщина — решительна — и — заботлива —
но, для приличия, он сидел на диване, дожидаясь. В окне он видел весеннее небо с тяжёлой тучей. Снизу она была подсвечена мягким солнцем. И Цахилганов изумлённо, благоговейно, немо дивился тому, как необыкновенно всё устроено вокруг!..
Слабо зеленеющая ветка сияла жизнью и трепетала на ветру. Чей-то ломкий мальчишеский голос летал по двору и звал, полный надежд, кого-то по имени. Девичье имя было тоже необыкновенно прекрасным. Оно, повторяемое, жило само по себе на воле — сияло, ликовало,
вечно юное чьё-то девичье имя…
И Горюнова вспыхнула перед ним снова — в своём красном платье,
совсем внезапно,
словно костёр инквизиции.
Он даже прикрыл глаза рукою, испытывая тревогу и испуг.
— Вы слышали? Про катастрофу в Штатах? — спросила она подозрительно.
— Что? — быстро откликнулся Цахилганов. — Ах, да. Конечно. «Гнездо крамолы». Его уничтожил взрыв, сместивший тектонические пласты…
Не надо плакать, Сусанна… Да…
— Какой ещё взрыв? — возмутилась Горюнова. — Цунами! Гигантская волна смыла несколько штатов. Они опустились под воду.
— Так, значит… — медленно соображал Цахилганов. — Так, значит всё же это произошло… И нет больше пристанища всякому нечистому духу? И всякой нечистой и отвратительной птице?
— Всё же, всё же. Ваша любимая Америка понесла страшный урон, от которого вряд ли оправится.
— Разумеется, — стал быстро кивать Цахилганов. — Человеческий мозг занимается отражением мира. Но мир также запечатлевает то, что производит человеческий мозг,
— очищенный — углублённым — самоанализом — а — затем — покаянным — искупительным — да — искупительным — душевным — страданьем — и — уж — затем — великим — состраданьем — к — бедным — бедным — порабощаемым — людям —
слышите меня? Мир устроен так, что запечатлевает всё это! Впрочем, я слишком дурён, чтобы принимать всё свершившееся на свой счёт… Значит, многие, многие лучшие люди думали про то же, про что думал я!.. Извините, я плохо себя чувствую. Ко мне должен прийти врач.
— …Психиатр?
— Психиатр? — сухо осведомилась Горюнова. — …Ну, я пожалуй пойду. У меня очень много дел. В государстве-то нашем что творится? Смещения, перестановки! По всем радиостанциям сегодня передают… Повсюду создаются чрезвычайные комиссии. И я, как специалист по элите советского периода! Востребована в оч-ч-чень интересном качестве!..
— В каком? — спросил Цахилганов беспомощно.
— А вот в таком! В котором надо уметь держать язык за зубами. Нам важно не повторить ошибок прошлого… Теперь у меня оч-ч-чень высокая должность. Ответственнейшая! Со вчерашнего дня я — важная птица!
— Птица?!. — ужаснулся Цахилганов. — Вы?!.
Он попятился и едва не упал от слабости.
— Но я не хвастаться пришла. А отвлечься немного. Скажите есть у вас Рокк? В смысле, рок коммунистический?! Жалко… Да вы совсем, совсем сдали, — сказала она то ли с сожалением, то ли с презреньем кривя рот. — А взрыв… Может, вы про тот взрыв говорили, что под Караганом произошёл?
Там какие-то люди провалились и закурили,
странно только, что земля осела на многие километры вокруг,
впрочем, мы разберёмся ещё с этим!..
— Ну… Вы заходите, — неловко задвигался Цахилганов. — К нам. Как-нибудь на днях.
— А это ещё для чего? — ухмыльнулась она. — К вам ведь теперь приехала дочь. Не очень-то при ней нагостишься.
Разве?
— Ох, вы совсем… квёлый. И ничего не знаете. Она в больнице, у матери. И этот её приезд так хорошо повлиял на вашу, хм, жену… Говорят, ей уже перестали давать обезболивающее! Так что,
— она — ощупала — углы — квартиры — ненавидящим — горячим — взглядом —
мне здесь больше делать нечего,
с завтрашнего дня…
Горюнова развернулась резко — будто красный мгновенный смерч — и скрылась в прихожей,
— где — над — дверной — коробкой — всё — ещё — зияла — злополучная — выбоина —
как вдруг, уже от порога, она прибавила с непонятным Цахилганову, но совершенно определённым, неприятным значеньем:
— Если мы с вами и встретимся, то, вероятно, в другом месте… Впрочем, когда вы поправитесь,
с чем я не советовала бы вам торопиться,
да, непременно встретимся, в хорошем казённом доме, и с вами, и с вашей драгоценной дочерью… Которую вы долгое, слишком долгое время, оберегали от унижений!.. Сдаётся мне, неспроста она тут объявилась. Слыхали мы про неё. Ничего, разберёмся. Во всём! С вами — и особенно с ней… Тогда — и — поговорим…
Оговорим… Рим… Новый… Опять…