набавляющего зарплату по копейке,
годами…
К сожаленью? К счастью?
А у себя дома…
Как же было дома, вспоминал он с дотошностью ревизора.
— Степанида! У меня все деньги вложены в дело. Они крутятся. Понимаешь? Ну, погоди немного. И потом — ты обнаглела, должен тебе сказать. Костюм, конечно, элегантный, очень строгий, но такой дорогой — в девятом уже классе?
Не — говорить — же — дочери — что — он — опять — вернулся — от — Ботвич — с — пустыми — карманами.
Степанида, насупившись, мотается из стороны в сторону, будто маятник:
— А — я — хочу — раз — в — жизни — этот! Именно!.. Чёрный. С белым воротником. Я у тебя когда-нибудь что-нибудь вымогала?! Нет! Я, наоборот, лучше всех училась, чтобы можно было ходить фиг знает в чём. А теперь…
— Не всё ли равно тебе, в чём ты одета, обнимаясь с винтовкой? Потом… я что-то не припомню, чтобы ты увлекалась тряпками. Напротив…
Степанидка побагровела, набрякла, приготовилась зареветь в голос — но вдруг превозмогла себя:
— Слушай! — развела она руками. — Если ты где-то надыбал себе бабу, которая таскается с тобой по кабакам во всём высшем, то я из принципа не буду больше ходить, как чумичка.
— Не рановато ли ты нацелилась на высшее? Козявка.
— А ты хочешь, конечно, чтобы я была как мама.
— Да. Я хочу, чтобы ты была как мама!
— И чтобы мы обе ходили, как две задрипанные чумички? Вот с Одной девочкой так же было. Привёл её папа к психиатру…
Доктор — дочка — кричит — день — и — ночь — кофточка — меня — кофточка — душит — душит — а — девочкам — дорогой — родитель — надо — хотя — бы — раз — в — пять — лет — новые — кофточки — покупать…
— И что? Не смешно, — бубнит Цахилганов. — Костюм будет мал тебе уже через год. Перебьёшься. И никаких скандалов! Повзрослей сначала как следует… Успеешь купить. И ты успеешь. И мама успеет. Куда я от вас денусь? Потом. Потом. Потом.
— Ну, спасибо, папашища: ты меня хотя бы кормишь. Очень даже странно, что мне ещё не приходится висеть на ветке. Как Одной Девочке.
Идёт — значит — мужик — по — бульвару — и — вдруг — видит — на — берёзе — девочка — с — бантом — висит — зубами — за — ветку — держится — девочка — а — девочка — что — ты — там — делаешь — а — она — не — разжимая — зубов — я — ссссок — пью.
— ?!!.. Чтобы я не слышал больше этих троглодитских историй. Одна твоя Девочка у меня давно в печёнках сидит!
— От троглодита слышу.
— …Что ты, зараза, себе позволяешь?! Да твоя мама слова мне против не сказала за всю жизнь!
— Угу. Как Одна Девочка…
— Какая — ещё — опять — Одна — Девочка?!!
— А про неё бригадир на стройке перед экскурсией школьников рассказывал.
Наденьте — говорит — каски — а — то — вот — десять — лет — назад — железобетонная — плита — сорвалась — и — всех — детей — убила — и — лишь — Одна — Послушная — Девочка — в — каске — уцелела — улыбнулась — только — и — пошла — тут — самый — маленький — школьник — и — говорит — а — я — знаю — эту — девочку — она — до — сих — пор — ходит — по — нашей — улице — в — каске — и — улыбается.
— И что дальше? Что?!.
— Ты из мамы сделал Одну Послушную Девочку. В каске. Улыбающуюся. На которую можно ронять железобетонные плиты. И плиты падают, падают всю жизнь. А она только улыбается… И опять улыбается… Но я в Твоей каске по жизни ходить и улыбаться — не буду. Ни в чьей не буду. Ни-ког-да!
— …Много ты понимаешь! Нос утри! Пилорама. Бензопила. Не будет тебе никакого костюма! Хоть ты обрыдайся…
Цахилганова ждёт машина под окном. И он уезжает под монотонный, низкий рёв Степаниды. Однако возвращается с полпути.
— Это мама — сама! — сделала из себя такую девочку в каске! — кричит он в пространство квартиры с порога, не раздеваясь. — Потому что мама — умная, в отличие от тебя… А ты — заносчивая идиотка! Ты не понимаешь того, что у женщины на свете лишь два пути! Первый — позволять себе всё понимать. А значит, быть одинокой, то есть — сломанной. Помнишь свою куклу, которую изгрыз Чак? Вот так же у них трясутся и заваливаются глаза внутрь — как у сломанных кукол, точь-в-точь, у этих понимающих! И я видел таких женщин, их много! — грозил он пальцем в пустом коридоре. — Второй же путь — быть блаженной: верить в мужскую ложь, бежать от пониманья как от чумы, и улыбаться, улыбаться, улыбаться. Вот это и означает жить в каске. А проще — это означает для женщины: жить! Глупая!
Но — про — то — что — можно — быть — женщиной-удавом — расчётливой — отстранённой — любовницей — короче — быть — Ботвич — он — почему-то — не — говорил — ей — никогда — а — может — зря…
— У каждой женщины пути — только два! — повторяет Цахилганов своей дочери-десятикласснице, благоразумно не выходящей в коридор. — Если только она не исчадие ада!
Да! Да!..
Но перед разбушевавшимся Цахилгановым появляется вовсе не Степанида, а Любовь, собравшаяся на работу. Она накидывает поношенный свой плащ и поправляет, поправляет воротник вздрагивающими пальцами.
— Что ты так кричишь? Стеши нет дома. Она ушла десять минут назад. И… Не тревожься ни о чём. Детей не учат слова, их учит время… Вы ссоритесь, потому что очень любите друг друга.
— Прости, я думал… Тебя совершенно не слышно. Значит, ты ещё не ушла… Подвезти на работу? У тебя вид… уже с утра усталый. Что, заболела?
— Не заботься об этом. У тебя столько дел! Прости Стешу. Поезжай, не волнуйся. Тебе… не полезно.
Что это? Кажется, она даже не причёсана толком. Волосы, перехваченные аптечной резинкой, сбились на сторону, и вообще…
— Люба. Ты в последнее время совсем не смотришься в зеркало перед уходом. Отчего это?
— Оно… блестит, — смущённо улыбается Люба — смущённо, беспомощно, виновато. — Блеск. Блеск стекла. Он слишком… резкий. Мне от него больно… Всё вокруг резкое такое! Звуки, жесты. Краски… Режет всё. Кажется, я не справляюсь с жизнью. Не получается что-то.
— Ну ладно, до вечера! Причешись, не забудь. Мы ещё с тобой поговорим.
Потом. Потом. Потом.
…Потом он закрутился на целую хмельную, тяжёлую неделю — с гулянкой в офисе, с утренней головной болью, с песнями навзрыд:
про чёрного ворона,
про чёрную шапку
и про лучину,
догорающую вместе с человеком…
От мужской утомлённой компании Цахилганова понесло по городу. Сначала — гостиница и две смуглые девицы в разноцветных бантах, похожие на двух рослых весёлых обезьян,
— быстрая — проверка — у — венеролога — на — всякий — случай —
затем — Дашина квартира с опущенными средь бела дня шторами и широким надувным матрацем на полу, пружинящим как батут.
Крапчатая — кожа — мило — косенькой — Даши — особенно — тонка — на — ощупь — после — обезьян — шершавых — как — наждачная — бумага.
Снова — венеролог: ведь кто её, мягкую Дашутку, знает? Улыбчиво-сонную, ничему не сопротивляющуюся,
не сопротивляющуюся никому…
Потом — надушенная, скучная Ботвич, заставляющая его злиться, а значит, пить всю ночь,
ругаясь скверно, безобразно.
Эту сантехнику ей надо срочно менять на финскую, которую не достать в Карагане. Но в Москве…
И, наконец, на рассвете Цахилганов дома,
потому что на венеролога пока нет никаких сил и никакого времени –
выспаться бы!
Любины руки осторожно ставят перед ним на стол большую стопку водки, горчицу и соль. И высокий хрустальный стакан с капустным рассолом, в котором плавают зёрна укропа. Руки, чуть вздрагивая, подают ржаной хлеб, яйца всмятку, фарфоровую чашку с жирным говяжьим бульоном…
— Люба, голубушка, ты бы хоть поругала меня однажды за что-нибудь, — просит Цахилганов, похмелившись. — Что ты молчишь всё время, Люба? И не спрашиваешь ни о чём.
— Сейчас тебе будет легче.
— Посиди со мной, Любушка. Скажи хоть, чем ты живёшь, когда меня нет? Я — занят, всё летит мимо меня, я не замечаю многого.
Она присаживается напротив, низко опустив голову. И дёргает, дёргает край передника,
как же сильно стали дрожать у неё руки.
— Я живу… хорошо.
— Скучно тебе?
Обидно — хотел — спросить — он — обидно?
Люба припоминает сосредоточенно,
не поднимая головы:
— Не скучно… Вчера у меня была… радость. Я встала гораздо раньше Стеши. У меня образовалась бессонница лёгкая. И я поэтому сготовила ей кроме яиц и кофе оладьи, она их любит… Вторая радость была — воротничок к платью подшила ей новый. Кружевной. Она любит — белые… Я купила его у тётки, совсем дёшево, он так хорошо связан. И он очень понравился Степаниде. Она пошла в школу счастливая: радость!.. Третья радость сегодня случилась: ты дома. Вернулся живой. Вот… А неделю назад, под утро, ты храпел. Я люблю, когда ты храпишь. Уютно делается, как если бы сверчок за печкой пел. Тоже мне радость была.
Странная, странная Любовь: вернулся живой… С фронта, что ли?
Да, с фронта развратных боевых действий. Побывал, можно сказать, на самом передке. И не однажды…
Устало улыбаясь собственным проказливым мыслям,
Цахилганов чувствует наконец-то,
что… голоден невероятно!
Ледяной рассол жадно выпит. Вторая стопка водки — залпом — тоже.
Хорошо, однако, дома! Тихо, чисто…
— Люба, а женская ревность? — постукивает он мелко чайной ложкой по куполу тёплого яйца. — А упрёки? А требования? Что ж ты никогда мне их не предъявляешь? Имеешь право, между прочим.
— Зачем? — она, будто блаженная, осторожно поднимает на него выцветшие глаза, но стесняется и прячет взгляд снова. — Мне с тобой так много раз было хорошо… Если бы ты сейчас не терзался, мне бы ещё лучше было. Правда… Не переживай! А то мне больно. Очень. Когда тебе больно.
Яйцо уже съедено,
− с горбушкой ржаного хлеба,намазанной горчицей, посыпанной крупной солью.
— А что же фартук у тебя такой старенький, Люба?
— Исстирался… Тебе не нравится? Я сейчас другой поищу. У нас в шкафу есть. Новый. Что же я забываю сменить? Хорошо, что ты напомнил…
— Не суетись, Любушка. Нравится. Всё мне в тебе нравится. Только очень уж ты… тихая. Впрочем, и это хорошо… А хочешь, я заставлю всю кухню автоматами? Которые сами режут, мнут, месят, мельчат…
Они гудят, как бешеные, и перемолотят любые жилы!
— Зачем? — Люба смотрит на него со страхом. — А Степанида? Она не захочет автоматное… Как же вы будете есть то, что сготовлено без рук? Электрическое… Ты уже не слушаешь? Ты торопишься?
— Ухожу, ухожу спать, — горячий бульон, красный от перца, он допивает стоя. — Пора. Дай-ка полотенце… К обеду машина придёт. Когда вернусь, вычислить трудно: извини, дел накопилось много! Но, предупреждаю: в понедельник я должен улететь в Москву,
— пора — открывать — производство — слонов — с — изумрудными — шершавыми — глазами — пора — да —
месяца на три всего,
провалилась бы пропадом вся эта чухонская сантехника, без которой Ботвич ну никак не обойтись…
— Спи, Любочка. Не дует тебе сбоку?… Спи. Не бойся. Нет здесь птицы, понимаешь?.. Она — нематериальна. Как же может терзать тебя и убивать то, что не имеет облика и силы? Не понимаю…
М-да. В представлении Степаниды Любовь — жертва, грустно думал Цахилганов. Про его романы знал весь Караган. Докатывалось, конечно, многое до Степаниды, ой — докатывалось. С малых лет её…
Мать — жертва, а он, отец, тайно считавший себя сверхчеловеком, в глазах дочери — недочеловек. Бесчувственный такой вульгарный блудник и себялюбец. Иначе откуда бы всегдашние эти
враждебные выпады…
У — тебя — глаза — папа — как — шляпки — от — гвоздей.
Он — глупый тиран, бытовой изверг, бессовестная скотина…
Палач он, конечно,
— а — как — же — без — палача — с — другой — стороны — кратко — встрял — рассудительный — Дула — Патрикеич — людям — без — палача — никак — невозможно — оччень — полезная — профессия —
палач, палач!
…Впрочем, тогда он всё-таки послал секретаршу в фирменный магазин.
Цахилганов даже сам внёс костюм к дочери в комнату, держа двумя пальцами за вешалку. И Степанидка с растрёпанной косой радостно спрыгнула с кровати,
попадая ногами точно в тапки.
— Он! — хлопает она в ладоши, смеётся, прикидывает к себе трикотаж. — Именно этот!
И вдруг тяжело задумывается,
становясь похожей на старуху.
— Знаешь, с каким удовольствием я бы выкинула его сейчас в окно? — щурится она. — Жалко, самой нужен… Но я больше никогда, никогда у тебя ничего не попрошу! Ты не бойся. Обещаю. Я даже в этом костюме и замуж выйду. Побыстрей. Пока он новый… Из тебя ведь всё надо тянуть клещами, а сам ты, добровольно, никогда ничего не выдашь!.. Ты знаешь хоть, как тягомотно зависеть от тебя?! Как это всё… обидно. Страшно обидно, противно. Тошно — брать у тебя…
Отвернувшись к стене, она шмыгает носом.
— Ну… Кому как, наверно. Иные просят, берут, ещё как берут — и ничего, не облезли пока что. Даже напротив… Поблагодарить меня ты не хочешь?
— Нет. Нет желанья.
— Совсем?
— …Совсем.
Что скажешь на это, Внешний?
Что-то давно ты не проявлялся…
— Изволь. Мужчины скупы с теми, кто их любит. И чем сильнее их любят, тем они скупее. Зато расточительны с нелюбящими их.
Цахилганов, усомнившись, почесал бороду пятернёй — в том месте, где раздваивался подбородок.
— Выходит, эта плоскогрудая сука Ботвич не любила меня?! Все одиннадцать лет?!.
Одиннадцать. Страшно подумать… И это — он, Цахилганов!..
Говорят — у — Цахилганова — опять — новая — любовница — говорят — он — уже — месяц — как — живёт — с… — что — ха — ха — ха — месяц — да — для — Цахилганова — месяц — всё — равно — что — лебединая — верность!
Сотка засвиристела снова.
— …Андрей Константиныч? — шёлковый Дашин голос докладывал: — «Волга» вышла три минуты назад. Пакет с копиями у Вити. Запечатанный.
— Хорошо…
Никакого подвоха в документах он не найдёт. Это — только привычка подстраховываться всегда, потому что в делах мелочей не бывает…
И всё же — бедный, всемогущий, тупой Соловейчик! Да ничего, кроме роскоши, ей, Ботвич, от него не надо. Роскошь — вот что любит Ботвич, со всею неистовой страстью дочери странного, подозрительного архивариуса, кропотливо искажающего историю день за днём!.. Да она, эта самая Ботвич, та-ка-я сложная женщина, что ни с кем, ни с одним, никогда не быть ей…
— ты — напрасно — впустил — её — в — наш — дом — ровно — будто — сквозь — сон — говорит — Любовь — что — же — делать — с этой…
женщиной. Да, женщиной — не быть ей,
этой Ботвич,
ни с кем.
Кроме Цахилганова.
— Надо было хорошенько закрывать двери, — Любовь пыталась приподнять голову, будто старалась увидеть его поближе.
Голос её прерывался. А платок сбился, некрасиво закрывая половину лица.
— Надо было закрыть… Но ты был такой… — объясняла Люба с трудом. — А она влетела… И стала клевать мне печень. А я тогда ещё не чувствовала её, Андрей… Она клевала, мне было плохо, но я не знала, что это она… Теперь она стала старая и сильная. Она стала ужасно злая!.. Я не могу справиться с ней… Больше не смогу.
Жена откинулась на подушку, и Цахилганов поразился огромным синим кругам под её глазами:
ещё час назад они не были такими…
В вентиляционных колодцах взвыл ветер, вечерний, тёмный. Цахилганов поёжился, встал — но снова опустился на табурет, беспомощно озираясь. Он не знал, чем может сейчас помочь жене.
Дребезжало стекло. Унылым холодом тянуло по ногам. И в палате пахло мокрой холодной землёй.
Цахилганов поправил её платок, погладил жену по одеялу.
— Здесь болит, Люба? — спросил он, останавливая ладонь над правым её подреберьем, — Здесь?..
Любовь молчала.
— …Тебя преследует птица, которую ты создала в своём воображеньи. На самом деле — её — нет.
— …Её нет, Любочка, птицы. И никогда не было. Ты всё выдумала сама! Понимаешь? Тебя мучит твоя собственная выдумка: фантом в перьях — и ничего больше.
— Любовь не слышит тебя! — сказал мужской голос за его спиной.
Реаниматор Барыбин входил так, что скрипучие половицы молчали, а двери — не хлопали. Огромный Барыбин положил свои тяжёлые пальцы на слабое запястье больной, приблизившись к кровати с другой стороны.
Хм. Он положил широкие пальцы на её узкое запястье, как повелитель,
— как — единовластный — наконец-то — хозяин.
— Вот. Такой пульс бывает у наркоманов, — сказал Барыбин. — Она ничего не слышит. Любовь не понимает, что говорит.
Цахилганов поспешно опустил глаза.
Он совсем нехорошо и ревниво смотрел только что на Барыбина, и тот чутко перехватил его взгляд.
— …Перестань вести с нею разговоры, Андрей. Это не безопасно для тебя, я предупреждал, — хмурился Барыбин. — Ты подключаешься к её бреду, понимаешь? Только — к бреду. Сам не заметишь, как начнёшь жить в мире бреда. Существовать в системе бреда… Побереги себя. Стоят магнитные дни.
В магнитные дни психика человека
становится
опасно подвижной…
Наконец-то Барыбин учит Цахилганова,
а не наоборот —
оборот дело приняло совсем другой, увы…
— Ладно, не пугай!.. Что там шахтёры, Мишка?
— Все в памяти. Некоторые уже встают… Толкуют, как один, будто покойный Иван Павлыч Яр ихиз огня вывел. Опять Яр появлялся…
— А, глюки небось…
Массовый галлюциноз от отравления метаном.
Реаниматор отозвался туманно:
— Кто знает.
— Слушай! Смени ей обезболивающее, — устало потребовал Цахилганов, глядя в широкое Мишкино лицо. — С твоего ширева ей всё время мерещится какая-то летучая хищная тварь. Какая-то гарпия. Проверь, Любе вводят что-то совсем беспонтовое, старик.
Реаниматор Барыбин пожал толстыми плечами:
— Эту птицу видят все. Все, попадающие сюда с таким диагнозом. У печёночников это — так, Андрей.
— Почему? — спросил Цахилганов. Он удивился глупости своего вопроса, но повторил из упрямства: — Почему?
Огромный Барыбин нахмурился ещё больше под низким потолком. И они стояли теперь друг против друга,
над безучастной Любовью:
Цахилганов –
в женском байковом халате с оранжевыми обезьянками, накинутом на мягкий костюм,
и Барыбин –
в халате белом, с клеймом «РО» на кармане.
Они разговаривали, как разговаривают через порог,
из разных комнат.
— Мишка, ну… не стервятник же это прилетает? Оттуда, из мира теней?
— Ты знаешь, я думал об этом, — недружелюбно покосился на Цахилганова Барыбин. — В шаманизме, у древних монголов, считается, что болезнь, наступающая от долгой скорби, имеет вид птицы. От умирающего стараются отогнать птицу,
— именно — птицу.
— И что?
— Если шаману удаётся прогнать её, человек выздоравливает… И Прометей у греков…
Барыбин замолчал, глядя в сторону и думая о своём.
— Извини, я не хотел бы рассуждать об этом с тобой, — вдруг сказал реаниматор. — Сейчас, и здесь — я не хотел бы.
Увалень Барыбин занервничал, сильно сморгнул,
будто попытался стряхнуть с белёсых ресниц нечто мешающее, досадное, неприятное.
— Да нет, уж будь добр, — Цахилганов невольно отметил, что нарочно чеканит каждое своё слово. — Мы — ведь — старые — друзья — всё — таки.
— …Конечно, — обречённо согласился реаниматор — и затомился. — Я, видишь ли, размышлял над судьбами тех, кто оказывался здесь, у меня, под этими капельницами. В общем, определённый характер, определённая судьба ведут к определённой совершенно болезни, а не к какой-то другой.
Барыбин достал большой белый платок
и вытер вспотевший внезапно лоб
одним сильным старательным движеньем.
— …Но тебе это будет не интересно, — сказал реаниматор.
— Да ладно! — Цахилганову показалось, что Барыбин ломается. — Продолжай. Как будто ты можешь удивить кого-то своим занудством.
Барыбин отошёл к окну.
— Душно здесь. И холодно, — сказал он, открывая форточку ненадолго. — Ты сказал, чтобы ей привезли тёплый халат? Мягкий, махровый лучше всего. А два — было бы совсем прекрасно. Сменный тут очень пригодится.
Цахилганов поморщился:
— Ну, извини — забыл! Опять забыл,
как, впрочем, и про махровые хопчатобумажные носки…
Воля ворвалась в палату. Она пахла прошлогодней оттаявшей мокрой полынью так, будто та уже оживала.
Но Барыбин оглянулся на Любовь, лежащую с раскинутыми голыми рукам, и форточку вскоре захлопнул.
— У Любы лёгкий халат, — опять с нажимом напомнил Барыбин. — Ей принесут ещё одно одеяло. Но они у нас холодные и тяжёлые. Ты видишь?
— А по-моему, здесь тепло, — пожал плечами Цахилганов — из чувства противоречия, должно быть.
И вдруг взорвался:
— Говорил же тебе сто раз! Люба должна лечиться в платной клинике, в роскошной! В столичной, слышишь? А не здесь, в этой общей твоей шахтёрской богадельне!..
— Там нет нормальных специалистов, ты же это знаешь, — усмехнулся Барыбин. — Продажная медицина — как продажная любовь. Она механистична. А тут особый случай… Продажное не бывает хорошим.
— …Ну, и от какой же такой судьбы люди заболевают этой болезнью? — напомнил ему Цахилганов. — Ты ещё о Прометее хотел что-то важное сообщить. Вот о Прометее мне сейчас подумать как раз необходимее всего.
Страх как своевременно…
— Зря насмешничаешь, Андрей. Видишь ли, по некоторым источникам выходит, что Прометей был наказан — за любовь.
— Значит, не по уголовной статье проходил,
вороватый сынишка богини правосудия…
Барыбин выдержал паузу:
— Прометей был прикован к скале вовсе не за похищение материального огня. А за любовь к Афине. Даже не так… Орёл, в общем, клевал его печень за то, что этот небесный огонь чистой — божественной! — любви он взял, да и принёс обычным, ничтожным людям… До этого такой любви они не знали: она была доступна только богам… Люди знали другую любовь — животную, спортивную, артистичную, похотливую, изощрённую, но — не божественную. Не огненно-чистую. Не высокую. Вот о каком огне шла речь в мифе! Тем-то Прометей и вызвал гнев богов… Я же говорил, что это тебе не понравится. Не в твоём, так сказать, вкусе.
— А… Понятно. Тебе доступно пониманье тончайших ассоциаций — в отличие от меня, циничного. Циничного любовного спортсмена. Кентавра. Разнузданного жеребца. — Цахилганов, озлившись, скрипнул зубами. — Но я — не только жеребец, Миша. Понимаешь? И мёртвые сперматозоиды — не наказанье мне, за разнузданность, а просто…
просто нелепая случайность.
Реаниматор смутился от жёсткости его тона. И Цахилганов отметил это удовлетворённо.
О, Барыбин был всего лишь контрабас,
почти что фон.
Фон для инструментов куда более ярких.
Но даже когда тучный Мишка вздыхал невпопад,
приглушённый вздох его
придавал происходящему
некую глубинную многозначительность.
А всякому слушающему припоминалось тогда с трудом что-то не понятое, давнее,
но весьма, весьма важное —
про — пузыри — земли — что — ли — в — общем — нечто — эдакое…
Потом Барыбин посмотрел на Цахилганова с лёгким удивленьем — и задумался:
про мёртвые сперматозоиды он будто и не слышал…
— Боюсь, ассоциации у нас разные, — вздохнул Барыбин. — Печёночники… Это всё у них от долгого, чрезмерного терпенья…
незаслуженных обид.
— Каждый больной, лежащий под этими капельницами, представляется мне прикованным, — решительней заговорил реаниматор. — Раньше он был неизбежно прикован к земным житейским обстоятельствам, как к скале, потом — к этой кровати. Видишь ли, я делал опросы, не вполне общепринятые, для докторской, на которую нет времени… У таких больных в судьбе присутствует одна и та же картина: супружеская верность, жертвенная преданность с их стороны — и супружеские измены им в ответ: хамство и прочее…
Получается, что данная болезнь есть спрессовавшаяся, невысказанная, многолетняя душевная боль…
Цахилганов лишь усмехнулся, однако промолчал.
— Не правда ли, любопытная закономерность?.. Андрей, здесь оказываются люди, которых всё время предавали! — Барыбин указал на реанимационную кровать коротким стеснительным жестом. — Когда я слушаю их бред во время ночных дежурств, не на этой стадии, а чуть раньше, то думаю иногда: должно быть, всякий, принёсший на землю небесный огонь чистой, божественной, любви, расплачивается за это своей печёнкой. Он должен получать такую же любовь в ответ, ан нет: такая слишком редка… Ну? Что? Что скажешь?..
Цахилганов поморщился слегка и не ответил.
— В полнолунье они бредят особенно сильно и говорят много, связно, — словно оправдывался реаниматор. — Кажется, на этот диагноз обречены те, кто слишком хорош для теперешней жизни и кому она не соответствует. Понимаешь?.. Гнев богов понятен: Прометей бросил высокую любовь под ноги людям, на свинское попрание и надругательство.
— Что ж. Логично,
— нельзя — преступно — было — давать — низким — существам — такую — любовь — болван — он — этот — вор — отбывавший — наказание — на — солнечном — Кавказе…
— Ну, что ж ты, Андрей, не смеёшься над моими словами? Пора! — развёл руками Барыбин, вздыхая.
— …А ты помнишь, как она меня любила? — с надеждой спросил вдруг Цахилганов — и крайне удивился своему вопросу. Он заволновался, затосковал и отодвинул табурет ногой, вставая. — Она ведь любила только меня!
Реаниматор быстро кивнул, соглашаясь без охоты:
он, кажется, вознамерился поскорее уйти…
— Помнишь ты, как сильно мы любили? — Цахилганов просительно заглянул в глаза Барыбину, ухватив его за рукав. — Там, в Ялте, перед свадьбой? Ты же видел. Ты был рядом… Мы не могли с ней отойти друг от друга. Ты помнишь?
— Конечно, помню, — перебил Барыбин сумрачно. — Я… видел. Другие видели… Все. Тебя это, по-моему, даже как-то… развлекало.
— Да что ты в этом понимаешь! — разозлился Цахилганов.
— Я?! — удивился Барыбин — и заморгал белёсыми ресницами, как незаслуженно и сильно наказанный ребёнок. — Это я-то что понимаю?!.
Они идут, обнявшись, Цахилганов и Люба, по Ялтинскому жаркому базару, а низкорослый татарин, голый по пояс, протягивает и протягивает им в ладонях лучшие персики,
неудобно перегнувшись через прилавок…
— Мы с ней не могли не обниматься. Так нас тянуло друг к другу…
— Прекрати, — поморщился Барыбин. — Тебя несёт. Ты похож на лунатика.
Он не хотел смотреть в прошлое вместе с Цахилгановым… В счастливое для Цахилганова прошлое…
Но Цахилганов говорил — и видел. И насильно заставлял видеть Барыбина:
персики сияют,
пушистые, как только что вылупившиеся цыплята,
а рядом продают из лукошка цыплят,
похожих на пищащие персики.
Но что молодому Цахилганову персики и цыплята,
— приподняв — её — лицо — ладонями — он — прикасается — губами — к — чутким — уголкам — Любиных — губ — благодарно — вздрагивающих — губ — прикасается — опять — опять — опять — опять.
Татарин, протягивающий персики, ждёт в светлой печали, кротко склонив к плечу бритую голову
и не отрывая глаз
от влюблённых.
— …Мы целовались, даже когда переходили дорогу! — заново изумлялся Цахилганов. — Останавливались на проезжей части — и обнимались. Мы были как в жару, как в огне,
— потом — они — засмеялись — ни — от — чего — юная — Люба — и — Цахилганов — и — взяли — эти — персики — не — заметив — того — Цахилганов — и — Люба —
…да, правильно — в огне. В сухом, летучем огне, струящемся меж телом и телом, меж пальцами — и пальцами, меж взглядом — и взглядом.
Они уходили по базару, обнявшись,
забыв про базар, про татарина –
и про мрачного, неспокойного Барыбина, плетущегося следом.
— …Мы, мы пылали в чистом сухом огне немыслимого блаженства. Невыносимая, нескончаемая пытка блаженством, она не прерывалась, Мишка!
…А Барыбин, помнится, всё пытался заплатить — за солнечные чудесные персики, которые они так бездумно уносили. Но благодарный татарин смотрел влюблённым вслед — неотрывно. И узкие глаза татарина были влажны от высокой, горькой печали. И на голой тёмной груди его синела, разбегалась вширь,
кричала всему базару, вопила
кривая синяя наколка –
года идёт а щастья нет!
— …Мы задыхались от нежности друг к другу, — измученно бормотал Цахилганов, забыв, где он. — Мы сгорали… от нежности…
Барыбин, протягивающий деньги без толку, засмотрелся на татуировку с участием. Господи! Года! Идёт!! А щастья!!! Нет!!!! Нет!! Нет! Нет. Нет…
— Да… Огонь. Огонь возникал от взгляда — и взгляда, — разговаривал сам с собою Цахилганов. — Да. Взгляд переливался во взгляд…
Вдруг буквы содрогнулись: разгневанный татарин замахал на Барыбина руками! Татарин прогонял его с деньгами прочь! Прочь! И, рассерженный видом денег, смешно, часто топал ногами в мягких кожаных ичигах!..
— Оторваться нам друг от друга было… невозможно…
Они смотрели сейчас в разные стороны: мрачный, подавленый Барыбин — и Цахилганов с неподвижными, дико светящимися глазами.
— Люба… — видел он жену прежней.
Она умела так поворачиваться, что её висок нечаянно касался его губ — и прижимался слегка, на одно только мгновенье, а потом был где-то рядом, но до него нужно было тянуться, и хотелось тянуться — тем сильнее, чем дальше он сиял, бледный, доверчивый, скрывающийся то и дело под прядью волос, подвижной, летящей…
— Мы тогда разучились переходить через дорогу. Включался красный свет, а мы не видели этого, потому что… — потерянно смеялся Цахилганов — и задыхался. — Потому что… мы… сгорали… друг… в друге… А машины даже не сигналили! Они останавливались, они замирали… И мы шли как боги…
В больничном коридоре опять затопали, гоняясь за старухой. И, объясняя что-то, гулко матерился возмущённый мужской голос. Однако в палате никто не слышал этого. Нагретые летним солнцем Любины волосы у Цахилганова под ладонью,
текучие, как вода — но теплее,
льющиеся, как вода — но мягче,
сияющие, как вода…
И он чувствует Любины молодые пальцы у себя над ключицей. И так ласково, так кратко легчайшее это касанье, что просто необходимо ощутить его снова,
немедленно, ощутить –
…чтобы не умереть… от тоски по ней.
— Мы старались… не умереть. Люба… Мы сгорали… Мы шептались,
— ты — одна — моя — ты — навсегда — одна…
«Где этот нескончаемый восторг? — молча кричит в себя Цахилганов. — Отчего, когда, как — всё это было потеряно? Люба? Где ты — та?»
— Люба… — зовёт жену Цахилганов из её умиранья. — Люба. Где ты… Вспомни. Вот мы идём…
И — её — шея — трогательно — влажная — от — жары — послушно — приникает — к — его — плечу…
— Мы идём с тобой… Где всё это?! — кричит Цахилганов.
Он с ужасом глядит на Любовь, изглоданную болезнью. Глаза его режет, режет жгучий, горячий туман.
— Где она сейчас, Барыбин?!. Скажи, скажи мне: Степанида — она от?.. Люба — изменила мне, хотя бы раз? А? А? Ты всю жизнь следил за ней, как сыщик! Шпионил! Ты замечал всё! Ты должен знать. Скажи!
Цахилганов опомнился,
крепко ударившись головой о стену.
Мишка ударил его?!. Опять?
Мишка?
Его?!.
Реаниматор отошёл к жестяной раковине.
— Ты взвинчен, — заметил Барыбин, включил сильную струю и принялся мыть руки с мылом. — Тебя знобит. Это экзальтация. В магнитные дни даже спокойные люди склонны… Дать тебе брома? Выпил бы, в самом деле.
Но Цахилганов не хочет возвращаться в настоящее.
— Ты же помнишь нас!.. Двоих!.. — кричит он реаниматору сквозь шум падающей воды —
и тут же устаёт от крика.
А какой был вымытый Караган в то лето. Каждый день пахло полынью и ливнями. И Солнце вставало радостное, не резкое…
— Мы любили… — бормочет Цахилганов. — И вот, какая-то птица… Какая-то идиотская хищная птица, которую никто не видит, кроме… И караганник, и чёрная пыль настигает, и кровь, кровь прорастает из земли… Птица. Бром… Странно. Плохо. Не хорошо!..Не надо! Брома…
Цахилганов развёл руками и замолчал, подавленный.
— Да. Птица, — рассеянно кивнул реаниматор. — Андрей, здесь такое дело… Любовь… В общем, препараты, которые вводятся — они её не лечат. Они только продлевают её мученье и её беспамятство. И всё. Ты ведь понимаешь? Если бы не они, её бы… Ей, давно уже, больше нечем жить, Андрей! Давно. Физически — нечем. Впрочем, не только физически.
— …Что ты хочешь сказать? — Цахилганов сел и ссутулился, — Что ты от меня хочешь?! — враждебно спрашивал он, дёргаясь в раздражении.
— Я перестану их назначать, эти препараты, если ты сочтёшь это нужным, — чётко произнёс Барыбин, отворачиваясь. — Как только ты сочтёшь это нужным.
Цахилганов оглох на время.
Старыйкран подтекал, и Барыбин принялся подкручивать его. Однако тот лишь скрипел своим металлическим суставом и не справлялся со струёй. Вода била сильнее… Наконец она перестала блистать и исчезла.
Всё. Конец…
Цахилганов молчал.
— И тогда она..? — спросил он через время о том, что знал и сам. — Это будет — всё уже? Да, Мишка?
— Да, — Барыбин помолчал виновато. — Я говорил, она безнадёжна.
— Ты говорил. Я только забыл, когда… Сколько ей можно прожить ещё… с ними, с этими? — спросил Цахилганов, кивая на капельницы.
— Не прожить. Промучиться. Ну — недели две, максимум. Хотя, боюсь, что меньше, гораздо меньше… Если не произойдёт, конечно, какое-то чудо…
— Какое именно? Какое? — тупо твердил Цахилганов. — Уточни. Я требую!
— Ты устал, — сказал Барыбин. — Тебе бы неплохо сейчас выпить. А здесь ходит главный врач. Не получится… Правда, есть хорошая водка у Сашки. Тебе надо бы.
— Просто у меня гудит в голове сегодня, — пожаловался Цахилганов. — Извини. Я плохо соображаю. Я думать про это не могу, не то что произносить…
— износить — совместную — судьбу — можно — как — одежду — дотла — гораздо — быстрее — чем — полагаешь…
— Ну, скажешь, когда решишь.
Неслышно ушёл Барыбин. И кончилось всё. За окном стих посвист вечернего равнодушного ветра, смолк деревянный далёкий стук женских каблуков по коридору. И пустое пространство стало медленно наполняться гулом. Так бесконечно, и сильно, и страшно гудят телеграфные столбы суровой зимой,
в чужой местности, ночью,
далеко от дома,
когда ты один…
Один… Далеко от дома… Гудят. В пустой ночи… Сильно… Страшно…
Цахилганов боязливо смотрел на жену:
и что, это — всё?
Любовь истаяла за два года и была другим человеком — человеком вне жизни. А та, прежняя, ответить Цахилганову уже не могла,
— та — никогда — ответить — ему — не — сможет — потому — что — той — давно — уже…
— Зачем ты… так… отомстила мне, Люба? — не выдержав обиды, спросил Цахилганов сквозь гул,
— та — сошла — на — нет — на — слабый — шелест — который — сродни — шелесту — опадающей — коричневой — листвы — сгоняемой — ветром — с — холодной — шершавой — серой — тверди — бульвара — осеннего — бульвара…
— Что ты с собой сделала, Люба… Ты же убила меня!!!
…Ему было страшно —
оттого, что он умирал вместе с ней.
— Вернись. Пожалей меня, Люба, — Цахилганов плакал. — Спаси меня… Я против воли иду за тобой следом… Я не могу не идти за тобой — туда. Где нет ничего. Я боюсь…
— Помнишь? — тихо плакал он, держась за край реанимационной её кровати. — Однажды я уже умирал…
Как же, тебя огрели вскользь бутылкой по голове, ночью, посредине лужи, когда ты возвращался от Ботвич пьяным.
Внешний Цахилганов говорил ему что-то ещё сквозь гул пространства, но Цахилганов спешил сказать сам, и потому почти не слышал того, себя.
— Когда я лежал в больнице и умирал,
…мучаясь с похмелья больше, чем от раны,
ты пришла и спасла меня. Прибежала в несусветную рань… не причесавшись толком. Ты, Люба, ты просила меня жить. И я собрал все свои силы. Я послушал тебя — я выжил!..
Не потому ли, что весьма сложно было скончаться от шишки на башке?
— А теперь я прошу: ради меня — вернись… Любочка, я ведь всё помню, — торопился он. — От тебя пахло сердечными каплями. Ты забирала мою одежду, грязную, грязную, чтобы её выстирать. У тебя дрожали руки. Ты так перепугалась из-за меня… Бедная моя…
Но память подсказывала ему больше того, что он хотел бы помнить: тогда уже входила к перебинтованному, похмельному Цахилганову Ботвич,
— пасмурным — утром — в — жарко-пёстрой — парче — она — надвигалась — неостановимо — как — слепая —
и широко, не мигая смотрела на Любовь сквозь дымчатые стёкла бешено дорогих своих очков,
— да — сквозь — изысканный — туман — взирала — сверху — вниз — эта — неприручённая — кобра — с — пёстрым — капюшоном…
— Ты, Любочка, замешкалась, с перепачканной моей одеждой в руках… Милая, смутилась, попятилась. Прижала тряпьё к себе, как будто у тебя его сейчас отберут…
Ещё бы! Твою жену обдало волной таких умопомрачительных духов, каких она не знала никогда… и парчово-брючных сияющих костюмов не доводилось ей видеть раньше.
— Ну что ты так растерялась тогда, Люба? Перед этой какой-то плоскогрудой…? Перед арендуемой подстилкой с долларовыми знаками вместо зрачков? Ха! Если бы я не установил на неё сдуру первоначальную высокую цену, кому бы она была нужна? Оштукатуренная мумия…
— Посторонитесь, вы запачкаете меня, — опасливо сказала ей Ботвич, принимая Любу, может быть, за санитарку, в её белом, наспех наброшенном, больничном халате. — Осторожней! Вы! Женщина!..
— А ты ещё, Любочка, оглядывалась на меня в тревоге — спрашивала глазами: уйти тебе сейчас или остаться? Ты боялась, как бы она не утомила меня, да?.. И каким только образом Ботвич пронюхала, где я? В этакую рань! Уму непостижимо…
— Простите, кто вы? — растерянно спросила её всё же Любовь, оттеснённая к двери.
— Я? — пожала плечами Ботвич, откидывая капюшон. — Ж-е-н-а. А что?
Ты помнишь, как Любовь откинуло к стенке? И руки её ослабли. Грязная твоя одежда оказалась на полу.
Потом, подбирая её, Люба тупо, бездумно ползала. Ползала, не поднимая головы. Но упала вдруг…
у ног Ботвич
— нелепо — некрасиво —
и замерла —
как — умерла…
— А Ботвич взирала на это с брезгливостью. Помню.
Жарко посверкивая парчовым кобыльим крупом, она переступила, перешагнула через Любовь… И расселась. И закурила.
— …Сигарета её была похожа на самшитовую дудку. Знаю странное благоуханье этого дыма, подвижного, как щупальца. В нём плавал запах сухой гвоздики и ещё какой-то пряной дряни. Душный вкрадчивый дурман, приводящий самцов в беспокойство. Как не помнить…
И дребезжащая цепочка из золотых насекомых поблёскивала под голой щиколоткой, когда она покачивала ногой, ухмыляясь…
— Вот дура, вырядилась ни свет, ни заря. Это же были вечерние духи! Сам дарил… И потом, золото — утром!? Парча!?. Кошмар. Изыск на грани вульгарности — вульгарность, граничащая с изыском. Ботвич всегда умела одеваться именно так… волнующе.
— Заплати ей. Санитарке. За то, что я дымлю здесь, в палате. Только не скупись, милый. И она не будет возникать. Хорошо?.. Ну, как ты?
— Не мог же я, в самом деле, заплатить Любе. Хотя Барыбин, озлившись, смеялся потом надо мной, когда я рассказывал ему про это,
— да — знала — Ботвич — прекрасно — знала — что — не — санитарка — была — около — тебя — уж — Любовь-то — жену — твою — она — высмотрела — зорко — хищно — сразу — загодя — заранее —
давным-давно.
— Я не вступился за тебя, Люба. Проклятое головокруженье. У меня была рассечена кожа на голове, я потерял много крови и… не сообразил, что происходит.
Промолчал.
Думал ли ты, как уничтоженная твоя жена брела потом домой — с этой перепачканной твоей одеждой в руках? И как жила — днями, ночами, на работе, дома, весной, зимой?
После встречи с той? С «женой»?
— …Но Люба не спросила меня ни о чём. Если бы она меня выслушала! Я всё бы уладил… Впрочем, она и без моих объяснений знала главное: я её не брошу.
Ты же пытался ей врать, что Ботвич — это малознакомая шизофреничка, преследующая тебя,
…пресыщенная сумасбродка, которая напридумывала себе невесть что и вот припёрлась нежданно-негаданно…
— Всё так и было. Это только блажь — блажь взбалмошной бабёнки, я говорил… Но Люба сразу уходила в другую комнату. Мне казалось, она пыталась это забыть и что — забыла… Я даже думал, она поверила тому немногому, что я успел… сообщить.
Ну — не — идиотка — же — она — в — конце — концов — твоя — жена.
— …Ты слышишь меня теперь?! Люба. Люба-а-а!.. Прости — я не выгнал её тогда же. Хотя и следовало… Но я ужасно разозлился на неё! На эту плоскогрудую суку, парчовую суку! Как — смела — она… Прости. Я растерялся. Всё было так неожиданно… Но пойми ты меня! От одного её дыма самая здоровенная, морально устойчивая голова пошла бы кругом! И потом… эта цепочка — блестела, звенела, змеилась. Золотые тараканчики так хитро перемещались, бегали под её щиколоткой –
— изумительные — блошки — мушки — мошки — вошки — ползали — звякали — двигались — как — живые —
а она всё качала, и качала, и мотала ногой! Бренчала назойливо — тонко, слабо, близко, близко…
…Я даже не заметил, когда ты поднялась с пола и ушла, Люба. Тем утром. А она осталась. Со мной…
Ты ушла молча.
Три года назад
ты ушла.
И год ещё всё было ничего. А потом Любовь узнала свой диагноз,
— смертельный — диагноз —
и никому не сказала о том. Она скрывала его два последующих года.
— …Очнись, Люба! Ну, изругай меня хоть раз в жизни! Мне будет легче. Не умирай так…
— С нами надо быть построже, Люба! — решительно укорил он вдруг её. — А ты не умела этого. Ты тоже в чём-то виновата. Отчитала бы меня, проучила! Есть жёны, которые даже бьют мужей по лицу, и ничего… А ты молчала, значит — потворствовала… Ты сама позволила мне так рас-пуститься,
— пуститься — во — все — тяжкие — позволила — мне — ты!
…Как же это просто — делать правую виноватой,
у смертного-то…
Но дальше он не рассуждал.
И уже только слушал гул,
сидя перед постелью молчащей жены
и раскачиваясь.
…Сколько времени раскачивался Цахилганов? Сколько времени молчала его жена?
Прикрикнул бы на него кто-нибудь сейчас,
— подвигом — самоотреченья — мол — вершится — чудо — чудо — воскрешения — умирающей — жизни —
потребовал бы кто-нибудь от него
хоть какого-то действия!
Но тишина стояла в палате.
— …Я бы пошёл теперь на это, Люба, — оправдываясь, заговорил Цахилганов сам — о чуде, вернее же — о бессмысленности его. — Оставил бы всё. Однако я боюсь, что это только игры перевозбуждённого раскаянья. А если мыслить здраво… Ну, отрекусь я от себя, прежнего, ради того, чтобы ты исцелилась. Останусь на нулях, очищенный для другой, чистой, жизни. Нашей с тобой. И ты, Любочка, начнёшь выбираться из болезни. Маловероятно, но — допустим: всё происходит именно так…
И что же дальше?! Да вот что: дабы не подохнуть нам, троим, от дистрофии, мне придётся, намыкавшись без работы, наняться рядовым инженером
к тому же Макаренко,
и делать то же самое, Люба,
но уже за нищенские копейки!..
Производство полезного разрушено, слышишь? Мы так порезвились, что производство полезного — разнесено вдребезги, его уже нет! Вместо этого налаживается всюду лишь производство не полезного, вредного…
В нашей жизни не осталось приличных средств к приличному существованью. Слышишь, пространство гудит от диссонанса —
мы — выпали — из — размеренности — интонаций.
Пространство гудит от диссонанса; оно враждебно человеку, потерявшему возможность быть человеком,
но зато обретшему полную возможность
быть животным,
быть всё более и более животным,
— мы — синкопа — туземная — животная — развязная — пляшущая — на — костях — прежних — ритмических — правильных — ударений — синкопа…
А в результате чуда самоотреченья мы очеловечимся
и… пропадём,
потому как жизнью правит ныне нарушение,
а не норма.
Голодная гибель уготована всякому,
дерзнувшему жить нормально
в ненормальном обществе.
И наша девочка, Люба, в итоге такого моего нравственного подвига самоочищенья, жертвенно пойдёт,
— ради — нас — же — пойдёт —
на панель,
туда, где спаивают, и осмеивают, и ставят фингалы обнажённые мужские зверо-люди, люди-звери — покупатели человеческого униженья.
На нищих девочках нынче не женятся!
Тебе нужно такое исцеленье, Люба?..
И увиделось Цахилганову, будто в чёрно-белом сне, как все они, трое, бредущие в обносках, вместе с праведным горемычным, бессловесным народом, заранее умерли — от покорности обстоятельствам, заживо…
И выхода нет. И входа нет.
Старая клетка обитания разрушена: она пуста…
Она стоит — пустая, незапертая, со сломанной скрипящей дверью — на том же месте, и летом в ней страшно свищет и завывает чёрный шелестящий ветер,
наметая в углах
холмы тёмной отработанной пыли
эпохи социндустриализации.
В старой сломанной клетке Союза
гудит пустое пространство…
Боже! Но разрушая одну клетку, мы неизбежно оказываемся в другой… Мировая, последняя, чугунная клетка нещадно нависла над человечеством, разрушившим свои национальные спасительные обжитые клетки.
— Спи, Любочка, — Цахилганов нервически зевнул. — Спи… Так будет лучше. Тебе. Мне. Всем. Самое лучшее теперь — спать.
Не просыпаясь.
Не взглянув больше на жену, он и сам лёг на кушетку, вытянувшись, сложив руки на груди…
Однако через время Цахилганов опомнился и попытался поджать ноги к подбородку, устраиваясь на боку…
Ему надо было свернуться и задремать,
словно в материнской благословенной утробе —
или словно упокоиться в древнем катакомбном захоронении — в позе внутриутробного младенца –
Сын — Божий — хотя — спасти — свою — тварь — отческих — недр — не — отступи –
но кушетка, однако, была слишком узкой,
и потому он замер,
неудобно уткнувшись лбом в стену…
Он спал,
хотя было ещё слишком рано,
и морщился от сильного гула пространства. Но тот
был вскоре вдребезги расколочен
сухой деревянной дробью.
В палату вбежала медсестра,
та самая, на стучащих каблуках,
при которой он приосанивался неизменно.
Да, вёрткая, с физраствором.
Она принялась заправлять капельницу, живо косясь на Цахилганова.
Он протёр глаза и сел,
запахиваясь в накинутый байковый халат.
— А что это вы так плохо выглядите? — вдруг удивилась медсестра необычайно радостно. — Прямо, в гроб краше кладут…
Однако опомнилась:
— Ой! Извините. Вы ещё очень даже ничего. Интересненький, — она беззаботно хохотнула. — Но только у вас борода… поредела что ли? Или растрепалась? Распушилась, да?
Медсестра с дробным топотом обежала беспомощное тело его жены, поправив без надобности одеяло
со всех сторон
— тем — ужасным — жестом — каким — поправляют — ленты — на — траурных — чужих — венках —
и выскочила за дверь.
«Ну, вот так вот. Бывает!» — чуть было не сказал ей вслед Цахилганов, как сказал бы он прежде, в своей снисходительной,
немного вальяжной
и грустно-неотразимой манере.
Однако этого уже не требовалось…
Внешняя жизнь не нуждалась больше в его объясненьях — она вытолкнула Цахилганова из себя
и почти забыла о том,
что он существует!
Что он ещё качается в своей спасательной одинокой шлюпке, близ тёмной воронки, затягивающей наибольшую часть его жизни
на дно,
— он — ещё — плывёт — в — грязном — вселенском — потопе — свободы — всесокрушающей — свободы…
Внешняя жизнь идёт теперь без него
и не ждёт его ответов.
— Отгони эту птицу. Отгони. Умоляю тебя, Андрей… Она измучила меня…
— Да, Люба. Да. Ты одна. Ты моя… Ничья больше. Спи…
Сколько же ему осталось кружить так — возле своего маленького семейного кораблекрушенья,
в своей неприкаянности,
наблюдая, как сияющий огнями гигантский многолюдный суетный корабль настоящего
проходит мимо, в будущее,
неуклонно — мимо,
— и — скоро — наступит — ночь — окончательная — ночь…
И вдруг Цахилганов озлился.
Он озлился на медсестру —
и — ттты — умрёшь —!!! —
за всё. За то, что она стучит ногами возле Любы, как кеглями или коклюшками. И за то, что умница Люба могла бы ещё жить,
а — умирает,
а эта, бойкая, глупая — живёт, тыквоголовая! Тыквозадая… И будет жить и жить до седых волос,
топоча беспрестанно по деревянной палубе,
отплывающей от него и Любы…
И за то озлился, что медсестринский голос вырывался из перламутрово-розового, будто пластмассового, рта, как из бесчувственного динамика с усилителем —
«Даже борода… растрепалась, что ли?»
— Не поспала бы ты двадцать часов кряду! — проорал он ей вслед с большим опозданьем, сжав кулаки до боли. — Поглядел бы я тогда…
— как — бы — ты — растрепалась — дура!..
— …Страшно, что она налетает бесшумно, — Любовь снова смотрела на Цахилганова, не поднимая век, и жаловалась медленно, вяло. — Сначала она метит в сердце. Я закрываю от неё… сердце. А она взлетает под потолок, складывает крылья и падает с выпущенными когтями. Невидимая, она клюёт мне печень, Андрей…
И с чего это он, дурак, вообразил, что Любе, в беспамятстве её, куда ближе стал теперь Барыбин, а не он, муж? Какая пошлость!
Она ведь, даже в бреду, иного мужского имени не назвала ни разу, тогда как он, бывало…
Ему захотелось уронить лоб в руки жены и просить снова: «Пожалей, меня, Люба! Не умирай! Ты ведь сильная… Не утаскивай меня за собой.
Я не умею жить без тебя. И я виной своей связан с тобой крепче, чем верностью!
Мужская верность — что? Тьфу: она — лицемерье…
Мне страшно…
Выберись, Люба, сама!»
Но маленькие ладони её, лежащие на казённом одеяле открытыми, уже не имели той горячей и нужной ему жизненной силы,
— а — своей — у — него — словно — и — не — было — никогда.
Дверь знакомо толкнули. Водитель, ступая крепко и косолапо, внёс пакет с едой, пачку газет и конверт с бумагами, прижимая всё к животу.
— Сунь в тумбочку, — отмахнулся Цахилганов, забирая лишь конверт.
Пока Цахилганов неторопливо просматривал бумаги, шофёр обстоятельно разложил всё по местам и застыл рядом, полуотвернувшись, вздёрнув подбородок, словно равнялся направо. Он подчёркнуто не касался взглядом больной Любы,
как не имеющий на то права.
Что-то подозрительно послушны они, эти шофёры-охранники. Вооружённые русские мужички
из Чечни и разрушенного ВэПэКа,
следующие всюду за крутыми деловарами.
И временами у Цахилганова ломит затылок —
будто он всё время находится на мушке прицела у этого… Виктора,
— Победителя — то — есть.
Цахилганов резко обернулся. И встретился с неподвижным взглядом шофёра, застывшим как раз на цахилгановском затылке.
Бывший боевой офицер медленно отвёл глаза. И без нужды поправил пояс,
за которым торчал под курткой тупорылый «макаров».
— Андрей… Она налетает… — бесцветно выговаривала Любовь.
Цахилганов взял в руки сотку.
— Какую ты цену ставишь в купле-продаже? — спросил он Макаренко. — В этой? В фиктивной?
Тот назвал означенную в копии документа.
— Ты покупаешь фирму, разорённую лицензиями, а не урановые рудники, — заметил Цахилганов недовольно. — …Ну и что, что условная? А налоги с этой условной цены — ты платить будешь?.. Пусть неправдоподобно. Это никого не касается… Ну, то-то… Даже ещё на треть срежь… Ничего, проглотят… Аппаратура идёт в «Чак-2»!.. Да, там остаётся только изношенная, которую в комиссионку ещё не сдали… На банкротство — месяца через два.
— Что-нибудь для Макаренко передадите, Андрей Константиныч? — спросил Виктор, двинувшись как при исполнении команды «смирно».
— А ты ничего не привозил. И тебя здесь, на этот раз, не было, — напомнил водителю Цахилганов. — Это только Даша знает, где ты сейчас.
— А, — парень озадаченно почесал затылок. — Значит, я в самоволке?
— Для Макаренко — да. Ты… матери краску из магазина привозил.
— Есть, Андрей Константиныч. А можно, я вправду…
— Нет, Виктор, — перебил его Цахилганов. — Тебя ещё Даша ко мне может прислать. Быстро назад. Стой! Ты почему опять не на джипе?
Знает, бестолочь небережливая, сколько «Волга» бензина жрёт, однако ж…
— Виноват. Исправлюсь. Я как с утра на «Волгу» сел…
— И куда ездил? С утра?
— А за Дашей в восемь заехал. Макаренко велел, — поймал водитель удивлённый взгляд Цахилганова. — Потом их на обед в ресторан возил.
— Кого — их?
— Дашу и Макаренко. Он сказал, чтоб и вечером — сначала её домой, потом его. Теперь она пешком не ходит.
— Что-то новенькое, — пробормотал Цахилганов, насторожившись. — У неё что, ноги отвалились? От чрезмерной их нетрудовой эксплуатации?.. Ладно. Вози. Но лови каждое слово. Я должен знать, о чём они толкуют,
этот канцелярский крот и офисная шлюшка.
— …Да, — не сразу отозвался водитель. — Слушаюсь.
— Закончится всё… — Цахилганов угрюмо оглянулся на жену, — прибавку к зарплате получишь.
— Понял, Андрей Константиныч! — оживился Виктор и застегнул молнию куртки —
опасно — распахнутой — доселе — куртки —
со свистом.
Спустя время Цахилганов вспомнил, что водителя следовало отправить
− непременно − послать −! −
в магазин, за тёплым халатом для Любы, но только махнул рукой: машина должна быть у Макаренко под носом как можно быстрее.
Потом он смотрел из окна, как его тридцать первая осторожно двинулась с места.
— …И зачем теперь это всё? — спросил он себя про фирму, про дом,
— пустой — дом — где — бутерброды — по — утрам — и — белые — пуговицы — облетающие — с — рубах — будто — перламутровый — цвет — по — весне — и — тяжёлые — ужины — в — ресторане — и — пустые — разговоры —
про жизнь. С деловарами. С девицами. С обслугой…
А в Москве что его ждёт? Та самая протухшая квартира, в которую можно, конечно, посадить какую-нибудь лупоглазую особь —
с раздутыми от силикона губами,
с прооперированным дорогим носом,
с гелевыми грудями,
накаченными будто автомобильные шины,
и с бритой…
Люба, не поднимающая век, умрёт сразу, как только Цахилганов скажет Барыбину: «Всё. Довольно. Перестань назначать ей препараты. Хватит». Выхода нет… И Барыбин ждёт теперь этих его слов. После которых измученная Любовь умрёт,
— измученная — болью — и — обезболиваньем.
И кто он тогда? Цахилганов? Вдовец? Он — и — вдовец?!.. Он — свободный, то есть — никому не нужный,
— нынче — свободный — значит — не — нужный —
человек.
А всё нужное теперь не бывает свободным,
потому как оно оказывается занятым
наперегонки…
Ах, Люба, Люба, как же она подвела его!
Любовь — самоубийца…
— Твоя болезнь — это самоубийство, Люба!
А ведь никого он не любил — так.
Но тот, который был одновременно им самим, не соглашался с этим. И Цахилганов едва узнал себя в нём. Семилетний мальчик, в синих сандалиях с дырками и в матросском костюмчике, стоял перед ним
и смотрел мимо него…
Всё, всё теперь понятно. Прежде, чем телу рассыпаться в прах, личность дробится. Она раскалывается и разлетается на отдельные разновозрастные собственные облики, которые кружат вокруг, вот оно что…
Рой обломков прошлого. Бесполезная щепа на месте кораблекрушения.
Всё дробится, прежде чем исчезнуть…
Что ты хочешь сказать, мальчик, напоследок? Ведь зачем-то тебя вынесло сейчас на поверхность
из тёмных глубин памяти?..
Но сосредоточенный маленький Цахилганов не обращал на взрослого себя никакого вниманья. Он стоял себе возле водонапорной башни, бездельничая. А вокруг военной грузовой машины, груженной домашним скарбом, бегали два солдата. Они заливали воду в радиатор.
В кабине же сидела молодая толстая женщина с грудным ребёнком на руках и широко позёвывала над ним, склонившись низко. А среди домашнего скарба, в кузове, словно в гнезде, пережидали остановку печальный офицер и обыкновенная девочка.
Она, усталая и покорная,
была туго повязана белым платком.
Светлая редкая чёлка падала на прозрачные глаза.
Отвернувшись от военного, девочка сжимала у горла вязанную рябую кофту, как будто у неё была ангина,
и смотрела не на водокачку,
не на солдата, бегущего с ведром по жаре и что-то кричащего водителю, и не на водонапорную башню, и не на сторожа водокачки с перебитым сизым носом, стоящего в длинном брезентовом плаще,
а на него,
не взрослого,
остановившегося на обочине случайно,
в синих сандалиях с дырками, но в матросском ладном костюмчике…
Маленький Цахилганов никогда ещё не встречал такой одинокой девочки, и понимал уже, что другой, хоть чуть-чуть похожей на неё, не существует на свете. Это открытие ошарашило его, а потом перепугало. И у него зачесались щиколотки, как от крапивы. Когда она перестанет смотреть на него, сжимая кофту на горле, он, скорее всего, умрёт. А если умереть не удастся, будет искать её всю жизнь,
— для — того — чтобы — она — так — смотрела — на — него — вечно.
Он сильно старался не сморгнуть,
когда чесал ногу ногой,
чтобы не пропустить попусту этого мгновенья,
готового сорваться и улететь навсегда
в неведомое, в чужое –
в — не — его — будущее.
Но солдаты, перемахнув за борт кузова, уже уселись среди скарба, перевязанного толстыми верёвками. Мотор загудел. Машина осторожно двинулась с места. Качнулись,
словно поклонились водокачке, мальчику, сторожу в брезентовом длинном плаще, и серой дороге,
шкафы, панцирные сетки кроватей, тюки и ящики. И девочку в белом платке тоже качнуло к самому краю кузова. Он кивнул ей с готовностью, чтобы она — не переживала, потому что он найдёт её, когда вырастет. И, чтобы она получше поняла и запомнила это,
побежал за машиной следом.
Девочка успела тоскливо улыбнуться ему сверху,
— она — всё — же — напугалась — что — он — забудет — её — и — не — узнает — когда-нибудь — выросшую — не — припомнит — не — разглядит — не — заметит —
закрываясь от ветра плечом. Но платок сорвало с её макушки. И воздушный порыв взметнул её волосы.
Тогда лицо девочки
оказалось вписанным в светлый нимб,
широко и страшно трепещущий на ветру.
Помнится, хорошо помнится: она робко взмахнула рукой, в ответ ему, и приоткрыла рот, переживая. Военный в ту минуту, поймавший платок, оглянулся на девочку — и перестал быть печальным. Потом он встревожено уставился с машины на него, бегущего изо всех сил, вспотевшего и отстающего всё больше. Но мальчик всё равно бежал —
до тех пор, пока не упал и не расшиб коленку до крови.
Улетающая в горизонт, машина уменьшалась на прямом, как стрела, пустынном шоссе,
раскачивая зелёным бортом:
«Пьяный за рулём — преступник!»
Она ещё не пропала в степной дали, а у него, сидящего на дороге, в пыли, была теперь своя, отдельная, девочка, которую не видел никто из здешних!
Перед сном он чувствовал всякий раз, как сильно она думает о нём тоже, и морщился счастливо. И ему надо было сделать ради неё что-то особенное — непременно. Тогда он нащупывал под подушкой жёсткую гнутую отмычку, сделанную из велосипедной спицы, которую можно было просовывать в щель, нажимать рычаг в автомате для газированной воды и пить её, дымящуюся, с сиропом, бесплатно. «Ладно, — щедро обещал он девочке. — Выброшу спицу утром!»
И далёкая девочка улыбалась ему, засыпающему,
и кивала благодарно и радостно —
пока не начинал во сне дуть сильный, холодный ветер. Взметнувшись, он раскидывал её волосы страшным шевелящимся нимбом.
Цахилганов усмехнулся. И это всё, мальчик?
Это — всё, что тебе захотелось проиграть на прощанье себе, взрослому, на маленькой, детской своей, игрушечной пианоле —
с — деревянными — клавишами — нещадно — расцарапанными — мстительным — красным — котом — упругим — как — пружина — быстрым — как — молния — свирепым — как — не — знаю — что — котом —
напоследок?
Но мальчик скривился. Он не хотел узнавать в Цахилганове себя и насупился оттого, что они были одною общей личностью. Мальчик даже как будто обиделся на Цахилганова:
так мало он, видимо, соответствовал тому,
кем должен был стать,
хотя Цахилганов и улыбался себе, маленькому,
довольно приветливо…
Раздосадованный Андрюша резко взъерошил пятернёй свой серый короткий чуб, отвернулся и исчез.
Да чем уж ты так недоволен? Будто сам изумительно хорош! Хотел пожертвовать ради девочки самое дорогое — отмычку для газировки? Ну и что? Велосипедную спицу, специально и хитро изогнутую, ты ведь так и не выбросил! Октябрёнок хренов. Утром вытаскивал её из-под подушки — и думал: «Ладно, ещё один только день попью бесплатно, а вот завтра…»
Она же всё равно ничего не узнает!
Да, прилежный, благостный, на скрипочке-четвертушке знай себе пиликал,
причёсанный на косой пробор,
— как — под — горкой — под — горо-о-о-о-й — торговал — мужик — золой…
А потом,
— тётечка, не опускайте три копейки, давайте я вам за них с тройным сиропом налью —
сколько он потом заработал жёлтых липких монет этой отмычкой? Много. Много. И у него появилась своя касса в старой отцовской пятипалой перчатке:
никто всё равно ничего не узнает…
Потёртая перчатка хранилась в детской комнате, на перекладине, под крышкой стола.
И снова он шёл домой с тяжёлыми карманами — играть,
— тор — го — вал — му — жик — зо — лой —
на тёплой, ласковой скрипке.
Он не знал тогда, что всё наторгованное становится золой рано или поздно…
И, вымыв руки, подвязывал смешную чёрную подушечку под подбородок,
чтобы скрипкой не натереть ключицу— до синяка.
До кровоподтёка!!!
Мать — очень — боялась — что — без — подушечки — у — сына — может — образоваться — кровоподтёк!
Брысь. Брысь, красный кот, глядящий из каждого тёмного угла зелёными светящимися глазами.
Трёхглазый Патрикеич, брысь!
Отвернись от взрослого Цахилганова, мыслящее всевидящее пространство: довольно!
…И всё же странно: была какая-то проехавшая мимо водокачки девочка —
девочка-миф среди опасно раскачивающихся громоздких шкафов, девочка в нимбе шевелящихся, вздыбленных ветром, волос…
И он не выполнил перед нею какого-то мифического своего долга. Зачем она возникла здесь, совсем крошечная, сейчас, в реанимации, со своей ангиной,
— как — обрывок — забытой — детской — песни — простенькой — милой?
Цахилганов погрустил. Он не вспоминал об этом десятки лет, потому что много, много оказывалось потом вокруг него самых разных девочек. Теперь же его ощутимо относило от живой жизни к тем, степным и безлюдным, кладбищенским берегам, куда давно унесло бабушку, так и не вылечившую свои ноги, и даже — мать, и, много позже — отца, уже — одинокого, угрюмого, равнодушного. А сам, он, Цахилганов, не умеющий нынче ничего другого, как только уходить вместе с Любовью, даже не упирался, а медленно становился чужим тому Андрюше Цахилганову,
который жил в этой жизни
когда-то…
Так само прошлое отслаивается,
отторгается от человека,
— так — оно — покидает — человека — навсегда —
и тут ничего не поделаешь. Это отмирает его, Цахилганова, душа…
Он вздохнул. Никто не поможет ему сейчас, потому что никто не знает, как это происходит. Не знает до своего срока…
Гул возродился с гораздо большей силой —
пространство принялось звучать напоследок, как ненормальное, прощаясь с ним.
Уже? Прощаясь?..
Но когда пространство стихало, замирало и словно выжидало чего-то, Цахилганову становилось тоскливей гораздо и хуже —
оно смотрело на него.
Из каждого угла. Словно мстительный невидимый кот. Или словно…
Точно так смотрел на юного Цахилганова самый таинственный гость отца….
Патрикеич степенно снимал пальто,
пахнущее морозом, ветром и нафталином…
Он мягко шёл в шерстяных белых носках на кухню и клал увесистый свёрток перед бабкой.
— Своё, домашнее. Супруга уж очень хорошо присолила. Ууууу. С перцем. Она ведь раньше лаврушку в руках растирала для сала, калёно железо… Ну, как спецов от Лаврентия к нам, в Раздолинку, для надзора сильного, в пийсят втором прислали, опасаться стала — растирать. С тех пор без лаврушки солит. А сноха, Анна Николаевна ваша, не солила ещё на зиму?
— Нет! — отвечала бабка, с удовольствием нюхая сало и тыча в него пальцем. — Уж наша Анна Николавна не посолит. Хорошо, если порежет. Некогда ей. Перед работой надо пудрю на нос насыпать — без пудри на носу ей в клинику никак нельзя, а после работы пудрю надо отмыть.
Они, врачихи, не для того замуж выходят, чтоб сало солить. Они выходят, чтоб кушать…
— …Ну. Сам-то как? — осторожно спрашивал затем Дула Патрикеич.
— Устаёт, — вздыхала она, — по краешку-то ходить. А в выходной день над книжками сидит, глаза портит. Подумай сам головой, полный чулан этих книжек конфискованных да тетрадок у нас! Много всего с работы наприносил. Изучать, говорит, надо, их образ!
— Образ мыслей, — уточнял Патрикеич. — Бывших, значит, читает?
— Их. А разве его весь изучишь, образ этот? Ведь профессора всё были они, на воле-то, да кандидатские аспиранты, небось.
— Они, труды эти, для нас, теперешних, очень вредные! — Дула Патрикеич мотал головой и щурился. — До невозможности!.. А для будущего как раз будут. Только в заключении они для будущего надёжней всего и сохраняются: в Москве пропали бы пропадом… Он для будущего изучает!.. Да, редкой души сынок ваш, Дарья Петровна. И строгости очень большой. Заслуги его не малые: ум!
До генерала дослужится, калёно железо…
— А вот был бы слесарем, как отец его, в бригадиры бы тогда не полез, так по-прежнему в Москве бы мы и жили! — вздыхала бабка. — А то, видишь, порядок наводить кругом захотел. Да учиться начал недуром. Вот в Караган-то нас и прислали, где работы невпроворот. Доверили! Гляди-ка, и жизнь здесь вся, в степище этой, прошла,
в чёрных-то, в угольных, этих ветрах…
— А ты ступай, ждёт он давно, — кивала она в сторону кабинета. — Ступай, Дулушка…
Выходил гость оттуда вместе с отцом, часа через два, после неведомого неторопливого разговора, и откашливался сдержанно,
так, что от Патрикеича почти не пахло водкой.
— Глянь, Патрикеич, на отрока! Что скажешь про эту патлатую молодёжь? Хорош попугай? — спрашивал отец, стоя на пороге своего кабинета. — Чтоб сегодня же постригся!
Дула Патрикеич, со своим ускользающим взглядом, смотрел — и не смотрел на Цахилганова-младшего,
но когда Дула не смотрел, то смотрел втройне,
и обувался. Застёгивал с большим прилежаньем ровную грядку пуговиц на драповом пальто. И говорил из коридорного пространства — в кухонное, а также в кабинетное:
— Да-а. Здоровый отрок у вас вымахал… Совсем огород этим летом сорняком забило, калёно железо! И отчего это? Растёт, допустим, полезный огурец. А вылезает вокруг него, одного, столько всякого растительного паразитства! Несметное число наружу лезет!
Он укоризненно качал головой, сокрушаясь:
— Возле одного огурца! И — возле другого. Всё как у людей… Не-е-ет, дай им волю, сорнякам, и не видать тогда честному огурцу никакой жизни. Забьёт его сорняк напрочь! Да, захлянет огурец. Побледнеет. Если сорняк в полную силу разойдётся, да ещё если отпрыски пустит! Ууууу… И какие поспеют тогда, на грядке-то этой, огурцы? Заморённые уроды! — крючил он палец и разглядывал его с прилежаньем. — Не огурцы, а мудовые рыдания, можно сказать!.. Вот что страшно.
Бабушка поправляла половик и кричала:
— А граммов двести пийсят ты, Патрикеич, никак, принял!
Но Патрикеич рассуждал о своём:
— …Я ведь его, пырей, не покладая рук, уничтожаю. А — нет: опять он по весне поперёд огурца прёт.
И тут бабушка, для дерзкого спора, упирала руки в тощие бока.
— Закусывать всем вам почаще надо! Чтоб сорняки огурцами там, в Москве, меньше бы командовали.
— Ничего! Выдернутые огурцы, они на нашу грядку пересажены были для большей ихней же пользы. Затоптала бы их Москва! А так…
— А так — большая пользя! — с издёвкой договаривала бабушка. — И, послушать вас, кругом одна пользя, а слезами да кровушкой всё вокруг полито…
Вон, вон: облака над Караганом, в окне, какие красные ходят! Ты гляди, гляди, огородник! Разве раньше такие облака над землёй ходили?..
Над чёрной такой, над такой, теперь — чёрной, ободранной и выпотрошеной землёй?
Вроде и не смотрит Патрикеич, а — смотрит, даже отвернувшись. Топчется Патрикеич в коридоре, вздыхает:
— Значит, куришь, говоришь?
— Не курю, — твёрдо врёт подросток Андрей. — И не говорю.
— А я курил, — винится старик, умиляясь прошлому. — Ууууу: дым, бывало, из ушей валит. Когда ещё здесь, на зоне, не служил. В молодости… Приставят за каким. Ты за ним в машине по Воронежу весь вечер и ездишь. А он, зараза, в гости. В тепло, зараза! Да на всю ночь. Ему там хорошо, отпрыску какому-нибудь,
— его — потом — отпрыска — этого — отпустят — конечно — и — другого — человека — заберут — на — кого — этот — отпрыск — злокачественный — донёс —
а ты сидишь в холоде, куришь. Ууууу! Промёрзнешь, бывало, до икоты. А в тепло, кишочки чайком согреть, нельзя, калёно железо. Служба!
Патрикеич треплет юного Цахилганова по вихрам:
— Поздний фрукт! Помнишь, как, маленький, всё спрашивал ты меня? Я отца твоего на кухонке у вас жду, перед московской проверкой как раз, а ты мне: «Откуда я появился?». Я и говорю — из леса. Шёл я лесом, гляжу, а ты из-за пенёчка и выскочил. Весёленький такой! Махонький, прыткий! А потом за кусток убежал, спрятался. Ууууу, как я тебя выслеживал! Сыночка для Констан-
тин Константиныча… Ловил! Ну и поймал. Схватил, калёно железо! Оформил. Чтоб по закону, по документу… А то — заплакал один раз ты: обиделся, что конфет тебе не дают. Кричишь: «Зачем я из-за пенёчка выскочил? Отведи меня опять в лес, я получше спрячусь». А я тебе: «Нет уж, нет уж: раз попался — так попался. Вот теперь в сыночках и живи, калёно железо! Коль спрятаться не сумел. Высунулся? Теперь ты наш!» А ты своё: «Я лучше на базаре жить буду, семечками торговать! За них деньги дают. Куплю конфет, один съем». Рассердился — ууууу… Отпрыск!
Уходит Дула Патрикеич, пересчитывая подушечками пальцев костяные пуговицы на пальто,
— они — располагаются — ровным — строем — и — ни — одна — из — пуговиц — не — сбежала — пока — что…
а колкий, ускользающий взгляд его — остаётся.
Остаётся где-то рядом,
и не пропадает,
не иссякает.
Хоть на кухню уйди, хоть в свою комнату, хоть к отцу в кабинет…
Смотрит недрёманное око отовсюду. Примечает: где, что и откуда.
На всякий случай, значит…
Что ты делаешь сейчас, всегда живой, верный отцу Дула Патрикеич? Не получивший приказа от начальства, когда тебе следует помереть?
Молчит больничное пространство, сжатое стенами и степью со всех сторон. Только смотрит. Смотрит изо всех углов сразу.
Всё-то у внешнего мира под приглядом,
всё просвечивается отовсюду — до нитки,
и негде спрятаться от всевидящего макрокосма больной, повреждённой, изгаженной душе…
Господи! Да зачем же не воет ветер в вентиляционных колодцах больницы? Зачем не стучит каблуками медсестра-колотушка?
Тишина скапливается уже под самым потолком в разводах, и давит,
— и — в — ней — нечем — дышать.
— Люба! Не молчи так, будто тебя уже… Ты же ещё здесь.
— Дал телеграмму Стеше? — за его спиной стоит Мишка Барыбин, засунув руки, широченные будто лопаты, в отвисшие карманы белого халата.
— Напугал до смерти… Ногами бы, что ли, шаркал. А то появляешься, как призрак… Нет, — качал головой Цахилганов. — Нет. Люба просила, ещё тогда, ни в коем случае Степаниду не тре — во — жить, пока…
Жить, пока?.. Пока — что?
Сбившись на мгновенье, Цахилганов с трудом продолжил:
— …А с тебя эти магнитные дни, что с гуся вода, Барыба! Отдохнуть бы сейчас на юге… Марьяна твоя у родных? Опять, на всю весну, подальше от наших ветров укатила?
Реаниматор нахмурился.
Марьяне не шло ничего. Даже белое…
Даже в белом платье с пухлыми оборками, на запоздалой их свадьбе, она, надувшись, сидела, будто в эмалированном круглом тазу с мыльной пеной по уши,
и молчала,
как навсегда захлебнувшийся человек.
Цахилганов попал на печальную эту свадьбу случайно, забежав к Мишке за «Оголённым танцем» Мортона —
да — за — «The Naked Dance» — сводящим — с — ума — и — при — чём — тут — какая-то — условная — свадьба — когда — ах — страйд — ах — фортепьяно — ах — кульминационная — точка — регтайма!..
— Уехала, уехала, — сквозь зубы процедил Барыбин про жену и крепко сморгнул, словно попытался стряхнуть с белёсых ресниц нечто чуждое,
неприятное, досадное.
Так бывало всякий раз, когда Цахилганов спрашивал про Марьяну. И лучше бы о ней, конечно, помалкивать,
— эта — крупноглазая — и — крупнобёдрая — Марьяна — была — страшна — как — правда — жизни —
но Цахилганов забывался и спрашивал снова… Нет, куда только смотрели они тогда, все трое, когда на неё напоролись! Вот, точно: у молодости глаз нет…
И кто знал, что случайная эта растрюха поднимет такой скандал, и уж не отстанет от них ни за что,
без положенного ей бракосочетанья…
— Миша, скажи: этот одеколон, которым ты обрабатываешь огромную площадь своего лица, подарила тебе — она? Перед своим отъездом?
Реаниматор озадаченно уставился в пол:
— …А как ты это узнал? — растерялся он.
— Хм. Благоразумно с её стороны. Весьма. Весьма.
Хорошее отпугивающее средство. Просто нет слов…
Обиделся Барыбин неожиданно сильно:
— А качество моих носок тебя не интересует, случайно?
— Да нет, — пожал плечами Цахилганов. — Я не сомневаюсь, что у тебя всё в полном соответствии!
Носки фабрики «Вымпел». Пылесос «Вихрь». И стиральная машинка «Киргизия»…
— Амикошонствуешь, значит? Ну-ну… Ладно, забудем. Сейчас Любе принесут ещё одно одеяло. Пойдём в ординаторскую, — позвал его Барыбин. — Там нам с тобой чай заварили. Лучше бы к Сашке, конечно, да водочки. Но мне ещё медперсонал дрючить. И главный, похоже, присутствовать будет. Как бы на ночь не остался. При нём — нельзя ничего.
Вот, незадача.
— Чай — так чай! — махнул рукой Цахилганов.
— Люба! Я пошёл. Я ненадолго… — по привычке сказал он.
И осёкся, оглянувшись на Барыбина. Но тот не стал напоминать, что Любовь не может слышать его. Лишь поторопил:
— Идём. Сёстры Любой займутся. Здесь уборку сделают… Но бутерброды у меня — только с дешёвой колбасой! Извини.
— С ливерной? — оживился Цахилганов, прихватывая из тумбочки пакет с едою. — Сто лет не ел ливерную!
И они оба усмехнулись, вспомнив одно и то же…
Цахилганов задержался немного, чтобы на сестринском посту оставить часть снеди — пока там никого нет. Потом он шёл по длинному переходу, по линолеуму, истёртому до дыр,
мимо старых кактусов
в социалистических рассохшихся кадушках,
— социалистические — ребристые — кактусы — были — похожи — на — зелёных — злобных — стариков — заросших — жёсткой — щетиной —
и широченная спина Барыбина, обтянутая халатом, маячила перед ним.
«А у тебя спина — белая!», захотелось крикнуть Цахилганову.
— Что? У меня спина белая? — остановившись, немного посмеялся Барыбин. — Иди. Я загляну к шахтёрам. По пути. Жди в ординаторской…
К третьему курсу Политеха Цахилганов отрастил мягкую бородку, поскольку стал почти самостоятельным человеком. Однокомнатная квартира бабушки под номером тринадцать, располагавшаяся прямо над дешёвым кафе «Колосс», пустовала при её жизни,
— кроме — тех — дней — когда — бабка — крикнув — «эксплуататоры!» — и — бросив — половую — тряпку — не — уезжала — к — себе — сидеть — там — и — дуться — пока — её — не — привезут — назад.
А после её смерти тринадцатая досталась молодому не женатому человеку целиком. Он обнаружил там огромное количество вязаных
в форме солнца
подстилок, пёстрых длинных половиков и вышитых полотенец, пахнущих старостью. Морщась, Цахилганов отнёс всё это на поляну за помойкой, ночью, и там сжёг возле мусорного бака, подкладывая под тряпьё поочерёдно:
бумажные портреты Сталина, Ленина, Долорес Ибаррури и Бенту Гонсалвиша,
грамоты за трудовые успехи женской ремонтной ударной бригады по выполнению задач второй пятилетки на железнодорожном транспорте,
шелковый оранжевый абажюр с кистями,
деревянные перьевые ручки, перепачканные чернилами и тушью,
деревянный жёлтый бюст Ежова, словно бы гепатитного,
офицерскую отцовскую форму — ещё с тремя, подполковничьими, шпалами на петлицах,
а так же деревянный частый полубеззубый гребешок,
— и — это — было — похоже — на — сожженье — языческих — идолов — и — бытовых — варварских — символов — первохристианами.
Точно так же он не стал выбрасывать в мусорный бак большое количество олеографий религиозного содержания и потёртых картонных икон, а тоже поджёг их, сложив горкой,
— что — было — похоже — на — сожженье — церковной — утвари — коммунистами.
Пока он смотрел на низкое дымное пламя, сидя в спортивном трико на траве, мимо неслышно прошла в ночи девушка с белой сумкой через плечо. Где-то в степи прошёл дождь, и в воздухе свежо и горько пахло далёкими травами.
— Я приглашаю вас к себе!.. — закричал он ей вслед, сквозь дымное пламя, уничтожающее прошлое. — На всю оставшуюся жизнь! Есть хатка, между прочим!
После уничтожения прошлого
будущее должно начаться сразу же –
чтобы человек не провалился в пустоту настоящего,
ибо самое гибельное для него —
это когда со старым уже покончено,
а новое ещё не началось –
он умирает, как правило, в промежутке между иллюзиями, не выдержав однажды затянувшейся паузы…
— Девушка, я серьёзно. Хотите, мы останемся с вами вдвоём?
— Нет! Я хотела бы, чтобы вы остались со мной — один!..
Плохо видная от костра, она смело засмеялась в свежей, полынной ночи — и исчезла в ней со своею сумкой насовсем. А юному Цахилганову, ворошащему палкой остатки костра, взгрустнулось тогда ненадолго.
В жёлтых окнах многоэтажек двигались люди, конец которых был предопределён… Живёт человек, взрослеет, старится, волнуется по поводу смены политических режимов. И вот уже нет его в окне…
А потом нарождается и живёт другой уже человек — так же, маяча в окошке. Но вот эта вечно-юная девушка с белой сумкой всегда будет проходить мимо, и таять в ночи, смеясь легко и смело,
— проходить — не — касаясь — земли — не — старясь — всегда — одна — и — та — же — далёкая —
догадался он.
Впрочем, пусть себе шагает.
А и не больно-то хотелось!..
Далёкие девушки не по его части…
А — вот — недалёкие — очень — даже — напротив!
На место самой большой картонной иконы Бога Саваофа Цахилганов поместил такой же по величине картонный прищуренный портрет Хемингуэя — с трубкой, свисающей из волос, разросшихся обильно на нижней части доброго писательского лица. А там, где остались на стенах пятна от олеографий, он развесил переснятые фотографии косматых битлов,
обнимающихся с гитарами.
Тяжёлые шкафы Цахилганов разбил, орудуя разболтанным молотком, тупым зубилом и хорошими клещами, найденными в прихожей, на полке. Он соорудил из досок открытые полки, на которых расставил книги Ремарка, Лорки, Апдайка, учебники по электронике. И зачем-то ещё всунул в общий ряд найденную за бабушкиным сундуком книгу Энгельса —
о том, как некий человеческий вид
умудрился когда-то произойти
от обезьяны,
— впрочем — кое — с — кем — это — как — видно — бывает —
а также разместил всякие иностранные пустые бутылки — из-под вин, коньяков, ликёров, и пустые же кофейные латинские банки —
пока не образовалась вокруг него
некая пустопорожняя заграница.
От высокой и крепкой бабкиной постели оставил он один лишь матрац на ножках, застелив его огненно-красным новым пледом,
полыхающим всеми своими космами, будто пламя.
Потом на стенах появлялись всё новые блестящие цветные картинки
— с хоботообразными саксофонами,
перевёрнутыми банджо,
накренившимися тамбуринами,
расхристанными бородачами
и невинными западными девушками
в исподнем.
Тогда-то сюда, к Цахилганову, потянулись пьющие студенты Карагана — с портвейном, с развесёлыми однокурсницами валькириями и с влажными кругами ливерной колбасы, нанизанными на студенческие руки по локти.
— Мы называли их валькириями по невежеству, — с улыбкой заметил сейчас Цахилганов, шагающий по больничному коридору. — Дураки, дураки…
— Почему же по невежеству? — вдруг возразил ему он сам, Внешний Цахилганов, обнаруживающий себя к вечеру крайне редко. — Каждая ваша Walkyria доблестно участвовала в битвах по оприходованию душ, дабы утащить погибшие на тот свет как можно раньше. Ловкость её заключалась в том, чтобы обездушенный этого даже не заметил, а продолжал бы жить как ни в чём не бывало.
— Нет, всё равно, как ты её не назови… всё равно, она, прыткая, нетребовательная спутница молодости, — бормотал Цахилганов тихо и восторженно, шагая по больничному коридору, — она прекрасна, она…
— Walkyria — классно — танцует — рок — и — после — трёх — стаканов — вина — её — уводит — кто-нибудь — в — ночь — на — детскую — площадку — под — грибки — а — потом — они — возвращаются — вдвоём — красные — и — помятые — отряхивая — друг — с — друга — песок — Walkyria — после — тридцати — лет — как — правило — спивается — и — летит — из — окна — прямо — в — физическую — смерть — никому — не — нужная — старая — она — летит — в — планету — людей — а — её — бывшие — поклонники — всегда — ловят — только — запоздалые — слухи — об — этом — слухи — а — не — её — летящую — в — землю — беспрепятственно — и — навечно — но — всё — равно — она —
…незабываема!
— И я бы поставил ей памятник, — бормотал Цахилганов, умиляясь.
Памятник советской блуднице…
Стильной подружке-бессребренице,
изгнанной из комсомола
за аморалку!
— Поставь лучше надгробный. Хотя бы одной из них… Хотя бы той, маленькой, смешливой, которую ты звал Самокруткой, — напомнил незримый Внешний Цахилганов себе же, идущему. — Её вытащили из осенней холодной воды — распухшей, с карманами, набитыми камнями. Избитой кем-то, пьяной и мёртвой…
— Не выводи меня лучше из себя! — огрызнулся Цахилганов на ходу.
— А я и есть ты, выведенный из себя…
Цахилганов напрягся немного,
чувствуя, что сейчас
у него в кармане
зазвонит, засвиристит, забулькает сотка.
Пространство уже принялось незримо сопрягать его с кем-то, кто вот-вот обнаружит себя.
Металлическая рыбка и в самом деле ожила. Макаренко принялся зачитывать ему чистовой вариант договора,
подчёркивая голосом
несуразность уменьшенной суммы.
— Это же так подозрительно выглядит, Андрей Константиныч! Самая липовая сделка должна казаться…
— Ты прав, — вдруг быстро перебил его Цахилганов. — В самом деле, подозрительно… Знаешь, возьми-ка ту сумму, которую ты предлагал, и утрой. А в условия договора включи выплату её — мне, в рассрочку, в течение года. Исполняй, покупатель!
Будущий хозяин оставленного хлама…
Он жёстко улыбался, когда Макаренко вскрикнул от
неожиданности по-бабьи, пытаясь возражать. Но Цахилганов окончил разговор:
— Всё. Некогда. Я занимаюсь неотложным делом.
Решительно отключив сотку, Цахилганов проворчал:
— Теперь — уж точно — не скозлит… Хм, так о чём это я?
Ах, да, квартира номер тринадцать…
В бывшей бабушкиной квартире до безобразий дело дошло довольно скоро. Студенты и студентки, всё больше — с факультета иностранных языков и из музыкального училища, упрямо колотили в дверь
в любое время суток.
Цахилганов защемлял в двери вежливые ложные записки: «Ушёл. Приду завтра». И обнаруживал ответные, очень разные, написанные то женским — а то мужским почерком.
«Андрэ! Будь бдителен: я тебя люблю. Завтра буду в семь, опять! Жди. Твоя гибкая Самокрутка!»
«Кобелино ты, скотино! Мы знаем, ты дома! Не наглей: другим тоже надо-о-о!!! Сильно-о-о-о!!!!!!!!»
Студенты отсиживались в кафе, в первом этаже дома, и, решительно топая, гуртом поднимались на второй этаж снова. Иногда, разъярившись, они оставляли на двери начертанье краткого ругательства. А иногда только иллюстрировали его,
выполнив рисунок окурком,
графитным стержнем
либо авторучкой.
Вскоре живописными памятниками фаллической культуры и живейшими непристойными надписями были испещрены стены лестничной площадки в большом изобилии. И даже одно летучее стихотворенье задержалось на побелке невзначай, торопливо исполненное химическим густо наслюнявленным карандашом —
я — осколки — разбитого — сердца — нашёл — на — дороге — здесь — прошёл — спотыкаясь — смешной — и — доверчивый — клоун…
Однажды,
проводив очередную безымянную валькирию,
сначала — до дома,
потом — до постели,
такую совершенно и невозможно красивую, что про неё даже и сказать-то было ровным счётом нечего,
он вернулся под утро к себе. Ключи ему не понадобились. Входная дверь, высаженная пинком, валялась на лестничной площадке
с чётким, рубчатым отпечатком пыльной подошвы.
Посуда оказалась расколоченной вдребезги. А вольный ветер беспрепятственно вздувал занавески на выбитых окнах.
Но это было не всё. Точно посередине комнаты высилась изрядная куча дерьма. Рядом же с ней стояла пустая бутыль Солнцедара, придавив край небольшой приветственной записки —
«Здесь пили три кента ради эксперимента!»
Цахилганов протрезвел.
Он долго стоял на утреннем сквозняке, беспомощный, будто подросток, всхлипывая без слёз. Потом принялся искать веник. Но в дверной проём уже весело заглядывал будущий прозектор Самохвалов,
тоже — проводивший девушку успешно.
— А ну, зайди, — Цахилганов уставился на его башмаки. — Снимай!
Сашка не понял, зачем,
однако разулся с готовностью.
— Ты насрал? — требовательно спрашивал Цахилганов, приставляя подошву к следу на двери. — Ты? След — чей?
Самохвалов, наконец, сообразил, в чём дело.
— У тебя с мозгами, старик, неважно, — и отнял свой башмак.
Он помог всё же Цахилганову насадить дверь на раскуроченные петли, однако, надувшись, ушёл сразу.
— Отец, — звонил озябший Цахилганов ранним тем утром, сидя на только что вымытом столе. — У меня… разгромили квартиру.
Он всё повторял требовательным ломким голосом:
— …Закрой их. Тебе же ничего не стоит — найти всех. Закрой на всю жизнь. Этих диссидентов! Чтобы знали, как гадить в жилище. Прошу тебя.
Жилище, как и государство, не должно превращаться в проходной двор, иначе оно будет разгромлено и загажено чужаками. Какая же это банальная наука…
Отец ответил голосом человека,
умеющего просыпаться мгновенно:
— Никогда не путай мои дела и твои. Развёл бардак — выпутывайся.
— …Мне что, в милицию звонить?!.
— Решай сам.
— Ну, л-ладно, — с угрозой выдавил Цахилганов-младший. — Усвоил. Мои дела отныне тебя не касаются.
Он зло наводил порядок, орудуя веником и совком.
— Бросил. В трудный час. Ладно, ладно… Вспомнишь ты скоро, что я твой сын. Очень скоро вспомнишь, предок. Только поздно будет…
С тех пор в отремонтированную заново квартиру стали допускаться лишь избранные. Редко — Барыбин, часто — переставший дуться Сашка Самохвалов.
Да, теперь заходили только они,
учившиеся не в Политехе, а в Медицинском,
прежде чем один стал — реаниматором,
а другой — прозектором.
Заходили совсем с иными девушками…
Цахилганов толкнул дверь в ординаторскую. Наполовину пегий, наполовину седой, Барыбин сидел спиной к нему, возле настольной лампы, тяжело навалившись на стол, и что-то быстро записывал на разлинованных карандашом листах. Полупридушенная ручка, утопающая в его лапище, жалко синела покусаннным торчащим колпачком.
— Сейчас, — рассеянно оглянулся он. — Располагайся. Можешь подремать, пока я…
Кивнув, Цахилганов тяжело плюхнулся на изодранный диван. Бывшая мебель, прошлый друг, полинявшая юность: всё — тут…
Отец не захотел понять также, что джаз-рок — это искусство, и денег на хорошую жизнь не давал сыну принципиально…
Тогда Цахилганов умудрился что-то продать из своей хорошей одежды, съездить на каникулах в Москву и перезнакомиться с тамошними меломанами, у которых — вот, везенье! — высоко ценилась азиатская анаша.
— Да этой конопли у нас в Карагане — как грязи!..
Вскоре Цахилганов уже привозил из Москвы чемоданы фирменных заграничных тряпок, целые короба пластинок, редчайшие магнитофонные записи и дорогую аппаратуру. А в квартире его появлялось постепенно всё, о чём он мечтал…
Знал ли стареющий отец об этом? Вряд ли.
На восприятие огорчающего знания нужны силы. И слабеющий человек отгораживается от него, пережигающего в нём остатки жизненного энзэ…
Только однажды утром, когда сын заночевал у родителей, Константин Константиныч, словно невзначай, принялся внятно зачитывать над чашкой кофе статью уголовного Кодекса о маньчжурской конопле и опийном маке.
— Ну, употреблять это я, точно, не собираюсь, — искренне отвечал отцу завтракающий сын. — Разве я похож на дурака? Ширяться, жениться, размножаться — убыточное дело… А не кажется ли тебе, отец, что власть денег посильнее будет, чем власть Народного комиссариата внутренних дел? А? И надёжней всего на свете — их власть. Не ваша…
Отец уставился на него глазами колючими,
но уже подёрнутыми осенней сизой пеленой —
и похожими оттого на шишки переспевших репьёв.
— Я гораздо умней, чем ты думаешь! — злорадно толковал теперь набирающий силу Цахилганов ослабевающему своему отцу, поигрывая чайной ложкой. — Мы практичнее вас, а вы всё никак этого не поймёте. Вбили себе в головы, что мы — только раздолбаи… Вот в чём кроется роковая ошибка вашего фанатичного поколения: вы плохо разобрались в нас! Недооценили.
— Дело совсем в другом, — равнодушно ответил отец, развернувшись к окну. Усмехаясь, он отодвигал тюлевую штору.
— Там, — показал он в сторону степной речки, — сейчас разливается Нура. К зиме она неизбежно сковывается льдом. Так и общество. На смену расслабленью приходит сжатие. Оно придёт опять.
Надо же, кажется, старик пугал его…
— И нас, сильно расслабившихся, поставит к стенке, хочешь сказать? Это сжавшееся время? — небрежно болтал в стакане ложкой сын.
— Нет. Оно поставит не вас. Ставить к стенке будут других. С вашей подачи. Вы! Вы, запачканные, будете вынуждены спасать свои шкуры любой ценой, прежде всех прочих, потому что вы… не чисты.
Что это с предком? Не чисты, грязны… Прямо, умывальников начальник. И мочалок командир.
Хотя… мочалками командовать ему поздновато: возраст не тот.
— Про спасение шкур, отец, я не всё понял. Может, пояснишь, для особо тупых?
Шишки репьёв увлажнились отчего-то. Старший Цахилганов испытывал душевное боренье. Однако тонких губ своих не размыкал.
— Ну, что ты имел в виду? — допытывался сын. — Растолкуй подробно,
— дробно — дробно —
сделай милость, уж просвети меня как-нибудь…
насквозь.
И отец пояснил — без особой охоты:
— Тут понимать, собственно, нечего… Когда сжимается, когда ужесточается режим, талантливый, умный, нравственный полагает, что настал его час, что со сволочами будет покончено и теперь он сможет принести пользу стране уже без помех… Вот на чём теряют голову талантливые! Но режим у нас может ужесточаться только путём чисток. Как при Иване Грозном. Как при Тишайшем. Как при Петре и Ленине. Путём вытеснения одних людей другими!.. Так вот: ужесточение — это всегда боевой сигнал для любой дряни, обречённой, казалось бы, на выброс. Это она — активизируется в первую очередь, сплачивается и опережает всех честных: ходит, кляузничает, предаёт, интригует… Интригует против бес-
спорного, сильного конкурента: против таланта. И вот он, бесспорный талант, цвет страны, её интеллектуальное богатство и гордость, оказывается оболганным со всех сторон. Испачканым чужой грязью… Он не участвует в нападении, ибо порядочен! Он не подминает никого. И именно он оказывается вытесненным из жизни…
Цель любых чисток — освободиться от дряни.
Но любая чистка освобождает страну от лучших.
Таков закон нашей жизни. Таков закон нашей истории. И… я устал быть исполнителем
этого вечного
закона.
Отец принялся тереть кадык. Он, морщась, подёргивал шеей и трудно сглатывал, как при удушье.
— …Не забывай: я специалист по изнанке жизни, — бесцветным голосом сообщал он. — Я устал понимать изнанку жизни. Поступай, как хочешь. Но только такие, как ты, остаются в выигрыше всегда,
— то — есть — сволочи — понятно —
для всех остальных ужесточение режима
заканчивается скверно…
— Вот такое, значит, я дерьмо? — приходя в себя, удивился сын.
— Ты любишь грязь, — сказал отец, глядя сквозь него. — Тебе придётся выживать грязным. Я знаю, как выживают грязные…
Они выживают всегда.
— Нет, погоди, отец! А как же тогда государство выходит из таких передряг окрепшим? После неправедных чисток? Если уничтожается всякий раз всё лучшее в нём, то — как?!. Мощь Советского Союза хотя бы чем ты объяснишь, отец? Если ваше Управление зарыло здесь, во рвах, здесь, под железнодорожной насыпью от Акмолы до Балхаша, от Балхаша — до Карагана, четыреста тысяч согнанных, самых порядочных, душ, откуда же тогда — последующая мощь державы, отец?
— Тут действует иной закон. Я, атеист, говорю тебе: всё предопределено заранее: безнравственному
— то — есть — казначею —
быть Иудой,
нравственному — быть распятым…
И это — высший закон: закон движения жизни. Которому мы, атеисты, не подозревая того, служили всю жизнь. И который приводили в исполненье. Я устал от этого… Повышение нравственности в обществе всякий раз покупается кровью невинных…
Я — устал.
— …Ещё бы. Притомились вы! Размах был большой! — вслух сказал сегодняшний Цахилганов умершему отцу с изодранного дивана.
Но умерший отец вдруг ответил ему —
тоже вслух:
— Они побеждают. Такие, как ты. Но побеждают лишь биологически… Духовно же всегда побеждают — жертвы. Последующая государственная мощь поднимается на духовности истреблённых!
— На духовности истреблённых?.. Как это? Отец, ответь, не уходи!..
Реаниматор перестал делать записи
и обернулся на голос.
— Давай-ка, я вколю тебе транквилизатор, — сказал он, помолчав. — Ты влетел всё же в систему бреда.
И, кажется, крепко…
— Зачем? Я уж и без того прикорнул тут у тебя, на диване, — небрежно ответил Цахилганов. — Разговорился даже во сне… От спирта для инъекций я бы не отказался. А сам препарат можешь вкатить себе в….. По блату.
— Какой у нас спирт, — отмахнулся реаниматор. — Не спирт, а слёзы.
— Нет, всё-таки неважные лакеи из бывших воинов, — рассуждал Цахилганов, потягиваясь. — Я про своего Витьку-шофёра! Мартель ведь мог бы в пакет положить? Мартель кордон блю…
Не может он, дубина чеченской войны, упреждать желания хозяина, хоть убей его.
— Странно ты дремлешь, вообще-то. С открытыми глазами… Разогревать придётся.
Барыбин тяжело выбрался из-за стола и поплёлся с алюминиевым чайником куда-то. Ну и быт, покачивал головой Цахилганов. Забыл сказать Витьке про чайник,
чтобы он привёз большой «тефаль»,
— тефаль — тефаль — и — в — судорогах — и — в — гробе — насторожусь — прельщусь — смущусь — рванусь —
всё бы им тут повеселее жилось.
— Где Барыбин? Больной в коме! — прокричала с порога бойкая медсестра,
прибежавшая на стучащих кеглях.
— На кухне, должно быть! Где же ещё? — тоже прокричал Цахилганов в распахнутую дверь.
Там вашему реаниматору самое место.
Медсестра умчалась, не дав оглядеть себя, как следует. Однако стихотворный ритм уже приятно захватил Цахилганова, раскачивая картинки прошлого…
Вместе с чистотой, наведённой в квартире номер тринадцать, произошли в ней и другие, разительные, перемены. Вместо развесёлых воинственных танцующих валькирий —
Вельзе — Вельзе — где — твой — меч —
доступных, как бесплатное обученье, и безоглядных, как ветер, теперь приходили туда студентки строгие и скромные,
— не — даёшь — ты — себя — обнимать — и — какие-то — слушаешь — речи —
знающие хорошие стихи, не выпивающие больше одного бокала вина за вечер, ночующие у себя дома и чинно говорящие «благодарю вас» за малейший пустяк.
О, они были бы скучны, словно диетическая паровая пища для беззубых стариков и язвенников;
они были бы пресны, как политинформации в Политехе, и не интересны никому из парней —
со своими батистовыми носовыми платочками, такими крошечными, что сморкаться в них могли бы лишь куклы при игрушечном насморке —
если б не… «приворотное зелье»!
С этими чистюлями друзья держались исключительно галантно,
— вам — здесь — удобно — ах — осторожно — так — вы — погнёте — свои — ножки — ещё — больше —
и всячески им угождали. Но вот студентки медленно бледнели от этого самого одного бокала…
А придумал всё — шепелявый, но смекалистый Самохвалов! На занятиях по фармакологии Сашка вычислил, затем — испытал наскоро в личной жизни
некий медицинский препарат,
обезболивающий дамские операции, но…
имеющий так же побочное любопытное действие.
Будущий прозектор выпрашивал его у пятидесятилетней аптекарши, своей любовницы, всегда — для «одной несчастной сокурсницы,
попавшей в трудное положение».
Смуглая, как лесной орех, и такая же круглая, аптекарша выдавала препарат с неудовольствием,
— абортарий — у — вас — на — курсе — что — ли —
но брюзжала,
обиженно-разнеженно-напыженно,
лишь для порядка…
Наутро студентки не помнили, что происходило ночью с их бесчувственными телами. Они уходили молча, унося с собою омерзительную боль мышц, мучительное недоуменье и тоску в одинаково мутных зрачках.
Эти ночные занятия двое друзей именовали пышно — балами. Неудобство было только одно —
девушки требовались
каждый раз
новые.
Но они находились и находились, и появлялись откуда-то вечерами…
Однажды Сашке удалось привести на бал даже колеблющегося до той поры Барыбина.
— Всё классно, чувак, — хлопал его по широкой спине Самохвалов. — Не дрейфь! Ну, что ты краснеешь, как свёкла? Они же нам потом и благодарны бывают. Мы избавляем непорочниц от предрассудков. Девицы потом выходят замуж не вслепую, а за тех, кто им подходит!.. О! Сколько же спасённых женских судеб на нашей чёрной совести! Сколько судеб!..
И это Барыбин сказал Сашке про Любовь, приведённую на бал:
— Хорошо. Я остаюсь. Только… Вон той — не сыпь, — и пригрозил: — Если насыплешь, я на ней женюсь.
Юный Цахилганов посмотрел внимательно из проёма кухни, перестав разливать вино в высокие бокалы, уже стоящие на подносе.
— Не понял, — пожал он плечами, задержав взгляд
на узких щиколотках,
на невнятных бёдрах,
на робком лице
и на обыкновенных, прозрачно-голубеньких глазах.
— Было бы что-то яркое, — пожал он плечами. — А это… Так, деревенский ситец… Даже — ситчик, я бы сказал.
Однако оглянулся на Любу ещё раз:
— Простушка. Но… простушка с плюсом, конечно. А зельем сегодня распоряжаюсь я! Сам.
В порядке исключенья.
…Они сидели вшестером и слушали необработанный африканский рабочий джаз, шершавый и дикий, при свете одинокой парафиновой свечи,
— подсвечник — непременно — ставился — на — книгу — Энгельса — происхождение — семьи — частной — собственности — и — государства — таков — уж — был — ритуал — жечь — искусственную — свечу — на — обезьяньей — основе — некоторой — части — человечества —
и пламя вздрагивало и чадило. И алчно пламенел совсем рядом огромный косматый плед…
Унылое пенье чёрных невольников слетало с магнитофона. Старый джаз раскручивался, как спираль
— постукивая — погромыхивая — воя — хрипя —
и освобождал, освобождал, освобождал
от канонов классической музыкальной культуры,
освобождал от канонов…
И пламя чадило…
И дикие тени качались на стенах в полумраке…
Сашка Самохвалов, лёгкий и сутулый, держал над пламенем ладонь, уверяя, что ожога у него — не будет.
— Надо уметь не бояться мира! — говорил он девушкам ласково-лукаво-наивно, — И тогда мир примет вас в свои объятья так же легко, как примет затем человека смерть, и высшее наслажденье — купаться в море жизни, и высшее наслажденье — погружаться в смерть, как в источник благословенного покоя, — пришёптывал Сашка, забавно шепелявя. — Мы могли бы принять цианистый калий все вместе, слушая прекрасную музыку… Ах, юные леди, стали бы вы пить вино из этих хрустальных бокалов, если б я признался вам, что яд мною уже всыпан в один из них?
Стеснительные девушки переглядывались,
отчего бы и нет?
Отчего бы им не поиграть в смелость,
когда за окном шелестит пуховая вьюга,
и скоро надо идти домой,
в мягкий уют,
и обувать тапочки с опушкой и помпонами…
— Постигаете ли вы, юные леди? — шаманил Сашка, держа ладонь над свечёй. — Слышите ли вы движенье исторического маятника: от обезьяны — к человеку, от человека — к обезьяне… О, вы ещё почувствуете это, сегодня же. Мы, все вместе, покачаемся на этом маятнике, будто на лиане. Вы ведь, в общем-то, согласны? Я так понял?
— Может быть. Быть может, — сдержанно улыбались они, выговаривая название своих модных горьких духов, пахнущих тоской –
неотвязным — шлейфом — их — будущих — судеб.
Как вдруг Барыбин встал. Пламя свечи качнулось, словно от сквозняка, вытянулось, затрепетало. И Сашка, ойкнув, отдёрнул руку.
— Выйдем, — сказал Барыбин Цахилганову.
На кухне Барыбин молча стянул ворот его рубахи.
— …Ну и что? Подумаешь?! — возмутился Цахилганов. — Цаца какая! Если всем — так всем.
— Я — же — просил — не — трогать — её.
Мишка коротко, кулаком, ударил Цахилганова в лицо. Цахилганов так же коротко вскрикнул.
— Зачем вы?.. — в дверях стояла растерянная Любовь, бледная, с порозовевшими веками, и часто, некрасиво мигала. — Что это? Кровь…
— Уходите! Девушка! Немедленно уходите отсюда! — кричал Барыбин с надрывом, словно ударил не он, а ударили его. — Уходите отсюда, Любовь!..
Цахилганов терпеть не мог звучания всех этих славянских имён,
поскольку не было в них тумана, а была только неприятная оголённая смысловая ясность.
Клетчатую рубаху его медленно заливало красным.
— Вам нужно — холодное, приложить и лечь, надо запрокинуть голову, — пролепетала она, словно на экзамене в своём институте.
Но парни стояли и не двигались,
зверовато глядя друг на друга.
Тогда, словно следуя какой-то неумолимой, неизбежной уже, предопределённости, Любовь сняла полотенце с крючка. Она суетливо намочила его под краном. И торопливо, торопливо, неумело стала отирать разбитое лицо Цахилганова.
А Барыбин молчал…
Но вот Любовь покачнулась. Она стала клониться к столу, стараясь уцепиться за край.
— Это обморок! — Цахилганов прижал её к себе. — Это не страшно!
— …Это пройдёт, это голодный обморок, — поспешно говорил он ей затем, быстро целуя в светлую макушку. — Просто у тебя закружилась голова…
Но Любовь уже обмякла и руки её обвисли.
— Пойдём отсюда! Скорее! Я унесу тебя! — заорал Барыбин.
Он оттаскивал Любовь за плечи, рывками. А Цахилганов кричал шёпотом, прижимая к себе её, безвольную,
сползающую на пол:
— Куда?!. Идиот. Куда?!. Тебя же с ней заметут. Это подсудное дело. Тебе её — некуда! Поздно!..
Да, Цахилганов приподнимал, притягивал Любовь к себе — и торопливо вытирал её бледное лицо мокрым полотенцем,
— и — оно — оставляло — на — полудетских — её — щеках — полосы — крови — полосы — его — крови…
— Она — со мной! — сказал он вдруг Барыбину твёрдо.
— Что?! — без голоса орал Барыбин. — Что?! Не смей трогать её! Паскудник…
— Она теперь — со мной. Понял?.. Ты лишний.
Цахилганов говорил — и всхлипывал. Он втягивал в себя кровь, запрокидывая голову.
— Ступай, — торопил он Барыбина, не выпуская Любу из рук. — Займись там, вместе с Сашкой. Теми. Их как раз две штуки…
Барыбин ушёл совсем, хлопнув дверью.
Однако запрет его,
который Цахилганов не воспринял всерьёз,
каким-то образом не забывался,
— он — не — забывался — потом — хоть — тресни.
В ту давнюю ночь Цахилганов не спал.
Девушку по имени Любовь, уложенную на кушетку, он раздел всё же донага,
но не сразу, не сразу…
Свет, падающий из коридора и кухни, был достаточно ярок, и Цахилганов соображал сначала,
не выключить ли его.
— Чего ты? — не понимал Сашка медлительности друга, снимая штаны, будто перед поркой. — Чего бездействуешь?
Две другие девушки лежали на истёртом ковре, задремавшие в самых неловких позах. Но Сашка
смотрел на Любовь
и раздевался,
улыбаясь шало и бесстыже.
— Твои — там, — отмахнулся Цахилганов, загораживая Любовь плечом от Сашкиного нехорошего взгляда. — И перестань тут… шляться!
— Эх ты. Единоличник.
Послушно развернувшись, Сашка расположился с бес-
чувственными девушками на полу, под красным пледом. Однако долго ещё возился, подгребая к себе и укладывая их руки и ноги так и сяк, словно пластилиновые. И всё-то ему было нынче неудобно,
всё — не складно, не ладно…
Чтобы Сашка не увидел ничего такого, Цахилганов прикрывал безвольную Любовь собою и простынёй до рассвета. Поздним утром, под Сашкин храп, он осторожно целовал её,
— под — мизинцем — левой — ноги — обнаружилась — крошечная — родинка — как — маковое — зерно — она — пряталась — в — укромной — шёлковой — ямке —
потом лежал без движенья и смотрел в потолок,
чтобы успокоиться.
Сашка перестал храпеть, когда часы показали десять. Он бросил плед на Цахилганова и испарился,
не умывшись.
Растерянные девушки уже поднимались с пола и отводили больные глаза от кушетки, отыскивая свои одежды. Цахилганов сделал вид, что спит.
…Все они всегда уходили очень тихо,
плотно закрывая за собою дверь.
Но на этот раз Цахилганов поднялся после их ухода. Он запер верхний, а потом и нижний замок.
Любовь стала приходить в себя довольно поздно, когда Цахилганов уже принял душ и укрыл её пледом до самого подбородка. Он сидел рядом, на краю кушетки,
одетый и причёсанный,
не включая музыку…
В окне падал сонный тяжёлый снег, и чайник шумел на кухне задумчиво, мирно. Потом за стеклом звенькнула синица, раз и другой…
— У меня что-то с головой, — пожаловалась Любовь. — А где все?
— Зачем тебе все? — Цахилганов потрогал бледные её виски.
— Он в самом деле что-то подсыпал в вино?.. — спросила Любовь про Сашку — и отстранилась. — Какие у тебя странные глаза. Сегодня. Тихие.
— Всего пару кристаллов, — солгал Цахилганов небрежно, вставая. — Чтобы слегка ощутить дыхание смерти. В таких дозах яд не опасен… Люба! А если бы мы умерли с тобой этой ночью вместе? Разве это было бы не прекрасно?
— …У смерти запах, — поёжилась она боязливо. — Запах падали.
— А. Вы уже были на вскрытии, — понял Цахилганов.