Две недели, которые последовали за отъездом Руанны, я лежал на своей кушетке, ничего не делая, и ждал, когда доктор Левин вернется с конференции в Рио-де-Жанейро. Однажды днем, как бы в отместку за возможную amour fou[4] Руанны с порочным Джерри Штейнфарбом, я подцепил парочку азиатских студенток университета, проводивших перепись, и они покатались на мне верхом по пять минут каждая. Они были из какой-то Богом забытой эскимосской дыры, но, в лучших русских традициях, от них пахло укропом и потом. Какой-то мультикультурализм! Даже наши азиаты — русские. Бланк переписи был еще более шокирующим. Оказывается, мы теперь живем в стране под названием «Российская Федерация».
Начался июль, и я осознал, что скоро отмечу двухлетний юбилей своей ссылки. Два года? Как же так получилось? Я прибыл сюда в июле 1999 года, чтобы погостить у своего отца летом, совершенно не подозревая о том, что он собирается убить бизнесмена из Оклахомы из-за 10-процентной ставки на ферме, где разводили нутрий. Но это не совсем так. С того самого момента, как я купил билет, меня не оставляло дурное предчувствие, что я не скоро вернусь в Нью-Йорк.
Знаете, такое часто случается с русскими. Советского Союза больше нет, и можно свободно перебираться через границы. И тем не менее когда русский передвигается между этими двумя мирами, его не покидает ощущение логической невозможности существования такого места, как Россия, наряду с цивилизованным миром. Это похоже на те математические концепции, которые я никогда не мог понять в школе: «если», «тогда». Если Россия существует, тогда Запад — мираж; и наоборот: если Россия не существует, тогда и только тогда Запад реален и осязаем. Неудивительно, что молодые люди говорят «свалить за кордон», когда речь идет об эмиграции, — словно Россия окружена огромным санитарным кордоном. Либо вы остаетесь в колонии прокаженных, либо выбираетесь в широкий мир и, возможно, попытаетесь там заразить других своей болезнью.
Я помню, как вернулся. В дождливый летний день. Самолет Австрийских авиалиний качнул левым крылом, и я увидел в иллюминатор свою родину после того, как около десяти лет прожил в Штатах.
Давайте уточним: холодная война была выиграна одной стороной и проиграна другой. И проигравшая сторона, как это всегда бывает в истории, расплатилась по полной программе: ее землю выжгли, золото похитили, мужчины вынуждены были рыть канавы в далеких капиталистических городах, а женщины — обслуживать победоносную армию. Из иллюминатора мне виден был нанесенный урон. Покинутые поля, по которым гуляет ветер. Серая раковина фабрики, разрезанная надвое, с опасно накренившейся трубой. Дома в новостройках, собравшиеся в кружок вокруг двора, разделяющего их, — как старики, сбившиеся вместе за беседой.
Поражение читалось и на лицах мальчиков с автоматами Калашникова, охранявших обветшалый международный аэропорт — явно от богатых пассажиров нашего рейса Австрийских авиалиний. Поражение на паспортном контроле. Поражение на таможне. Поражение в очереди из печальных мужчин, предлагавших отвезти нас в город на своих стареньких «Ладах» за твердую валюту. Однако на лице Любимого Папы, как ни странно трезвом, читалось что-то вроде победы. Он пощекотал мне живот и ткнул меня в мой khui. И с гордостью указал на армаду «мерседесов», готовых доставить нас в его четырехэтажный коттедж на Финском заливе. «Эти новые времена не так уж плохи, — сказал он мне. — Напоминают рассказы Исаака Бабеля, но не такие смешные».
За свою диссидентскую сионистскую деятельность в середине восьмидесятых (особенно за то, что он умыкал антисемитскую собаку нашего соседа, а потом мочился на нее напротив ленинградской штаб-квартиры КГБ) мой отец был осужден на два года. Это был самый лучший подарок, какой ему преподнесли власти. Месяцы, проведенные папой в тюрьме, оказались самыми важными в его жизни. Как все советские евреи, папа получил образование инженера в одном из второразрядных институтов города, но в душе он все еще был пареньком из рабочего класса, не так уж сильно отличавшимся от своих криминальных сокамерников с немытыми шеями и щетиной на щеках. Он чувствовал себя в камере в своей тарелке. Папа быстро усвоил уголовную лексику. Он превращал хлебные крошки в крем для ботинок, а крем для ботинок — в вино. К тому времени, как Любимый Папа вышел из тюрьмы, случились две вещи: Горбачев любезно упразднил раздражающий, нерентабельный коммунизм с длинными очередями и взрывающимися телевизорами, а Любимый Папа познакомился со всеми, кого ему нужно было знать при его перевоплощении в русского олигарха. Со всеми этими грузинами, татарами и украинцами с их духом предпринимательства, так полюбившимся американскому консульству. Со всеми ингушами, осетинами и чеченцами, которые с их небрежным отношением к насилию, создадут чудесную взрывоопасную Россию, известную нам сегодня. Эти люди могли задушить проститутку, подделать таможенный бланк, совершить налет, взорвать ресторан, купить телевизионную сеть, баллотироваться в парламент. О, они были капиталистами, вполне. Что касается папы, то ему тоже было что предложить. У него была хорошая еврейская голова на плечах и коммуникабельность алкоголика.
А мамы не было в живых. Некому было дать ему по голове сковородкой. Ни мамы, ни советской власти — не за что бороться. И он мог поступать гак, как ему заблагорассудится. За воротами тюрьмы его ждала «Волга»-седан с шофером — на таких обычно возили аппаратчиков. А в тени «Волги», сунув руки в карманы брюк, со слезами любви на глазах, стоял его огромный сын, которому не сделали обрезание.
Двухлетняя годовщина моего заключения в России прошла без торжественных церемоний. В июле дни становились короче, «белые ночи» уже не были такими белыми, белесое вечернее небо сменилось голубым, сезонное безумие моих слуг (похотливые вопли и частые совокупления) утихло. Но мне все еще не хотелось вставать с кровати. Я ждал своего психоаналитика.
В тот день, когда доктор Левин наконец-то вернулся из Рио, мне позвонила овдовевшая миссис Вайнберг, прося об аудиенции. В голосе ее звучали печаль и страх.
— Что мне делать, Миша? — рыдала Люба. — Научи меня, как соблюдать траур по мертвым. Каковы еврейские обычаи?
— Ты сидишь на картонной коробке? — спросил я.
— Я сижу на сломанном тостере.
— Тоже подходит. Теперь закрой все зеркала. И, может быть, не ешь пару дней свиную салями.
— Я совсем одна, — произнесла она тоненьким механическим голосом. — Твоего отца не стало. Мне нужна мужская рука, чтобы меня направлять.
Такой домостроевский разговор меня встревожил. Мужская рука? О господи. Но тут я вспомнил, как Люба пыталась на похоронах моего Любимого Папы наброситься на Олега Лося. Мне стало ее жаль.
— Где ты, Люба?
— В коттедже. Проклятые комары меня заели. Ах, Миша, все напоминает мне о твоем отце. И семисвечник, и маленькие черные коробочки, которые он завязывал себе на руку. Иудаизм так сложен.
— Да, сложен. Я через него потерял половину моего пениса.
— Ты не хочешь подъехать? — спросила она. — Я купила несколько оранжевых полотенец.
— Мне нужно передохнуть, сладкая, — сказал я. — Может быть, через одну-две недели. — Ох, Люба! Что с нею будет? Ей двадцать один год. Пик ее красоты остался позади. И как я ее только что назвал? Сладкая? Моя сладкая?
В комнату вошел Тимофей, на его унылой физиономии играла слабая, рабская улыбка.
— Я привез вам свежий пузырек «Ативана» из Американской клиники, батюшка, — сказал он, размахивая большим мешком с лекарствами. — Вы знаете, хозяин Приборкина тоже лежал в постели с депрессией, а потом принял немного лекарства и уехал бегать с быками в Испанию! Я только хочу, чтобы батюшка снова улыбался и швырял в меня туфли, — сказал Тимофей, кланяясь, насколько позволяла ему больная спина.
Я взял мобильник и набрал номер доктора Левина. Наши сеансы начинались в пять часов вечера. В Санкт-Ленинбурге это был вечер, а на Парк-авеню — утро. Процессия темно-синих автомобилей везла служащих в деловую часть города, все были со вкусом одеты, и на руках не было крови. Или не слишком много крови.
Я представил себе, как доктор Левин — его семитское лицо покрыто свежим загаром на бразильских пляжах, брюшко округлилось от churrasco и черных бобов — смотрит на пустую кожаную кушетку; микрофон включен, на стенах фотографии колоритных вигвамов сиу, быть может намекающие на поиски путей к лучшему «я», этому тесному маленькому вигваму у меня в сердце.
— Я не-счас-тен, доктор, — взвыл я в свой мобильник. — Много снов о том, как мы с папой плывем в лодке по Миссисипи, которая превращается в Волгу, а потом в какую-то африканскую реку. А иногда я ем внутренности моего покойного папы. Как будто я каннибал.
— Что еще приходит на ум насчет этого? — спросил доктор Левин.
— Не знаю.
— Подождем еще недельку перед тем, как пересматривать ваш режим.
Я слушал человечный голос доктора Левина, преодолевший это непостижимое расстояние. Мне хотелось дотянуться до него и обнять, хотя вообще-то у нас было строгое правило: «Никаких объятий», когда я виделся с ним лично.
— Как приступы паники? — продолжал расспросы доктор. — Принимаете «Ативан»?
— Да, но я плохо себя вел, доктор! Я смешивал его с алкоголем, а ведь этого не следовало делать, правда?
— Да, не следовало.
— Значит, я был плохим!
Молчание. Я почти физически ощущал, как он вытирает свой нежный рыхлый нос. Летом у него аллергия, бедняга — у доктора свои слабости.
Доктору Левину за пятьдесят, но, подобно многим американцам его социального статуса, у него грудь двадцатипятилетнего атлета и тугой, хоть и слегка женственный зад. Я ни в коем случае не гомосексуалист, и тем не менее мне много раз снилось, как я занимаюсь с ним любовью.
— Вы хотите, чтобы я сказал, что вы плохой? — спокойно произнес доктор Левин в трубку. — Вы хотите, чтобы я возложил на вас ответственность за смерть вашего отца?
— О боже, нет, — ответил я. — Я имею в виду, что в некотором смысле я всегда надеялся, что он умрет… О, я понимаю, что вы хотите сказать. Черт возьми, это верно… Я плохой, плохой сын.
— Вы не плохой сын, — возразил доктор Левин. — Думаю, проблема частично заключается в том, что последние два года вы попусту тратили время. Вы не проводили его продуктивно, как в Нью-Йорке. И смерть вашего отца явно не улучшила ситуацию.
— Верно, — согласился я. — Я как тот персонаж, Обломов, который никогда не встает с кровати. Как это прискорбно для меня!
— Я знаю, вам не хочется находиться в России, — сказал доктор Левин, — но пока вам не удастся найти выход, вы должны научиться справляться с ситуацией.
— Угу.
— А теперь вспомните: когда вы были в Нью-Йорке, то всё рассказывали мне, как красива Москва…
— На самом деле Санкт-Петербург.
— Конечно, — согласился доктор Левин. — Санкт-Петербург. Ну так вот, почему бы вам не начать с прогулки? Взгляните на какие-нибудь красивые места, которые вы любите. Расслабьтесь и отвлекитесь чем-нибудь от своих проблем.
Я подумал о том, чтобы провести день в милом Летнем саду, лакомиться мороженым под статуей Минервы, у которой воинственный вид. Мне нужно было покупать больше мороженого, когда здесь была Руанна, — правда, мы съедали по крайней мере пять штук в день. Если бы я лучше с ней обращался, возможно, она бы не стала спать с этим ублюдком Джерри Штейнфарбом и осталась бы со мной в России.
— Да, — сказал я. — Именно это мне и нужно сделать… Точно. Я прямо сейчас надену свои прогулочные шорты. — И внезапно выпалил: — Я действительно люблю вас, доктор…
И тут я начал плакать.