Пьеретта танцует на траве, Весело, ах как весело!
Где человек будет в следующем году или еще через год? Как замечательно, что он не может этого знать.
После смерти мужа Клара оказалась перед фактом, что Эшфилд придется продать. Ее дети — особенно Агата — мыслили менее реалистично. Они не видели писем от управляющего нью-йоркской собственностью Фредерика Огаста Монтанта,[37] в котором тот разъяснял, что денег практически не осталось. У Клары не было ничего, кроме крохотного дохода от «X. Б. Чафлинз», фирмы, в которой Натаниэль Миллер состоял партнером. Содержать такой большой дом, как Эшфилд, означало постоянно находиться в чрезвычайно стесненных обстоятельствах. «Держаться за него дальше было неразумно, теперь я это понимаю», — писала Агата в «Автобиографии». Тем не менее она умоляла мать не продавать дом, и Клара пошла навстречу желанию дочери:
«— О, мамочка, давай никогда не будем его продавать…
— Хорошо, милая. В конце концов, это счастливый дом».
Потеряв мужа, женщина порой обнаруживает, что дети, которые должны были бы помогать ей справиться с утратой, поступают как раз наоборот. Они отнимают у нее законное право хотеть думать только о себе. Но невозможно было заботиться о Кларе лучше, чем это делала Агата, хотя в силу детского эгоизма она была настроена поставить все на своем и вынудить мать подчиниться. Для Агаты продолжать жить в Эшфилде означало считать, что ничто не изменилось, но для Клары изменилось все. Дом был полон воспоминаний, зато лишился слишком многого. Если бы она изменила свою жизнь, на что недолгое время надеялась (она лелеяла мечту о маленьком уютном домике в Эксетере), возможно, другими оказались бы и ее отношения с дочерью.
Но вероятно, в глубине души она и сама этого не хотела. Клара тоже страстно любила Эшфилд — в конце концов, это был ее собственный дом — и тем, что оставалась в нем, выражала свою преданность Фредерику. Купленные им картины по-прежнему теснились на стенах; в воздухе — пусть только в воображении — все еще витал запах его сигарет, пробиваясь сквозь аромат цветов. Клара отчасти повторила судьбу собственной матери, Мэри Энн, которая после смерти капитана Бомера даже не взглянула ни на одного мужчину. Но в другом отношении она совсем не походила на мать: оставшись вдовой, она весь смысл жизни сосредоточила в дочери.
Внешне Эшфилд, конечно, изменился: опустел, обветшал. Штат прислуги был сокращен до «двух молодых недорогих горничных»; впрочем, Джейн, повариха, отказалась покинуть хозяйку. «Я слишком долго у вас прожила», — сказала она. А когда ей все же пришлось уехать, чтобы смотреть за домом своего брата, она при прощании даже проронила две слезы, скатившиеся по ее щекам. Джейн никак не могла освоиться с переменой статуса семьи, наступившей вследствие теперешней Клариной бедности. Одним из самых больших удовольствий для нее всегда было позвонить по телефону и низким девонширским голосом сделать заказ в магазине: «Шесть лангустов, самок лангуста», — а потом сооружать блюда для гурмана Фредерика, который любил после еды зайти на кухню, чтобы лично похвалить и поблагодарить Джейн. Теперь она, испытывая невероятные мучения, вынуждена была в больших количествах отправлять в мусорное ведро остатки выпечки и готовить примитивные макароны с сыром всего на двоих. Кларе постоянно приходилось напоминать ей о новом положении вещей, но в нежелании Джейн смириться с ним было даже нечто величественное. Она напоминала служанку Доркас из первого детективного романа Агаты «Таинственное происшествие в Стайлсе» с ее обращенными к Пуаро сетованиями по поводу утраты былого великолепия хозяйской усадьбы:
«— У нас их было пять [садовников] до войны, когда дом содержался как полагается дому джентльмена. Если бы вы могли его тогда видеть, сэр! Достойное было зрелище. А теперь здесь только старик Мэннинг да эта соплячка Уильям — новомодная женщина-садовница в бриджах и тому подобных тряпках. О, что за ужасные времена!
— Хорошие времена настанут снова, Доркас. По крайней мере мы на это надеемся…»
Для Клары лучшие времена теперь сосредоточились в ее зеленой кожаной шкатулке, вместилище памяти. Здесь хранилось все: радостные визиты молодого Фредерика в дом Миллеров; то чудо, которым стало для нее его предложение; их прогулки рука об руку по нью-йоркским улицам; его последнее письмо к ней. Сидя у камина в классной комнате наверху или расставляя по всему дому «огромные букеты белых цветов на длинных ножках» из собственного сада, Клара рассказывала Агате истории из своей жизни.
И так они снова обретали равновесие, мать и дочь, в своем любимом Эшфилде.
В конце Бартон-роуд Агата сворачивала и тенистыми аллеями спускалась к серой викторианской церкви Всех Святых, где ее крестили, чтобы помолиться за отца. Она была набожной девочкой, «твердо и безоговорочно правоверной». По дороге к церкви она проходила по Вэнситтарт-роуд (это имя — Элеанор Вэнситтарт — она впоследствии, много лет спустя, дала одному из персонажей своего детективного романа «Кошка среди голубей»). Эльза Диттишэм, полковник Лускомб, Джон Кристоу, Жан Инстоу и Милдред Стрит тоже обязаны своими именами названиям мест, которые она помнила со своего девонширского детства.
Сочинять она начала, когда была еще девочкой. Самое раннее ее стихотворение аккуратно вписано в тетрадку и датировано апрелем 1901 года.
Крошечка Примула
Опять в слезах уснула:
Не нравится, не нравится
Ей голубое платьице!..
В той же тетради есть стихотворение о ее коте — «Ода Христофору Колумбу», — написанное сразу после смерти отца.
Шерстка щеточкой — кис-кис,
Мы тебя назвали Крис.
А мечтаешь ты, прохвост,
Про пушистый длинный хвост.
Одно ее стихотворение даже напечатали в илингской газете.
Это была первая публикация Агаты.
После этого ее стихи печатались в «Поэтическом обозрении», однако более громкий писательский успех в раннем возрасте имела ее сестра Мэдж, обнаружившая куда более яркие способности. До замужества в 1902 году несколько ее рассказов — «Рассказы ни о чем» — опубликовал журнал «Ярмарка тщеславия». «Нет никаких сомнений, что Мэдж была самой талантливой в нашей семье», — писала Агата в «Автобиографии». Обеих девочек поощряли к писательству, точнее, к самовыражению в любой форме, какая окажется им близка. В то же время и речи не шло о том, что это может отрицательно сказаться на их женственности. В этом смысле Клара показала себя более просвещенной, чем многие сегодняшние дамы, с которых вполне сталось бы счесть, будто успех Мэдж в «Ярмарке тщеславия» может насторожить — «отпугнуть» — потенциальных мужей.
Один из парадоксов семейного воспитания чаще, чем кажется, состоит в том, что родители стараются обращаться со своими детьми противоположно тому, как обращались с ними самими. В Кларе игнорировали индивидуальность, впечатлительность ее натуры в процессе воспитания не принималась в расчет. И теперь сама она всматривалась в личности своих дочерей словно в свете мощного прожектора. Она делала все, чтобы проникнуться их устремлениями, и верила, что для них нет ничего невозможного. Для заурядной девочки она, вероятно, оказалась бы ужасной матерью. Но каждая из ее дочерей была яркой искоркой (про Мэдж можно даже сказать — лучезарной), и Клара раздувала их изо всех сил. Сильное влияние Клары, ее возвышенный литературный стиль тяжелой печатью лежат на стихах, которые Агата сочиняла лет в тринадцать.
Бродил ли ты в полуденном лесу?
Ступал ли ты по золотым коврам осенним?
Слыхал ли ты, как падает листва и тихо шелестит от вздоха ветра?
Оплакал ли несовершенство мира?
Считал ли дни, отпущенные Небом?..
Мэдж проявляла гораздо больше свободы в поведении и всегда была самостоятельна в мыслях. Она походила на Фредерика ничуть не меньше, чем на мать: такая же полуамериканка с трезвым и гибким умом и пренебрежением к условностям. В отличие от Агаты она не испытывала никакой потребности вести себя «как хорошая девочка», и никто ее за это не осуждал. Мэдж — это Бесс Сэджвик из «Отеля „Бертрам“», нетерпеливая, предприимчивая, властная, в то время как Агата — это дочь Бесс, Эльвира — тихая, уступчивая, бесконечно сомневающаяся. Посланная в Париж «завершать» образование, Мэдж, подначиваемая подружками, не задумываясь выпрыгнула из окна и приземлилась точно в середине чайного стола, вокруг которого сидело достопочтенное семейство. Как отец, она играла в любительских спектаклях и обожала переодевания — так, однажды она вышла к гостю в облачении греческого священника. Вероятно, это подсказало Агате идею, которую она часто использует в своих книгах: актерская профессия автоматически делает человека мастером по части изменения внешности («Для актера — детская забава сделать себе грим и исполнить роль Педро Моралеса…»[38]). Уже в зрелые годы Мэдж могла спуститься к семейному обеду в полном крикетном обмундировании. Как и у ее матери, в натуре Мэдж была некая неугомонность, но достаточная — избыточная? — уверенность в себе означала, что в юности это качество благополучно нашло выход в самоиронии и творчестве.
Она обладала особым магнетизмом, была сексуальна и проворна, как лисица. Не красавица, но это не имело никакого значения: она была личностью. Агату она затмевала, и в юности та представляла собой для нее благодарную «аудиторию», перед которой Мэдж могла демонстрировать новые наряды и щеголять своими поклонниками, а также вызывать ее бурный смех остроумными репликами в сторону. «Агата ужасно несообразительна!» — любила повторять Мэдж, но всегда с любовью: она обожала свою молчаливую младшую сестренку. В 1903 году Агата во второй раз появляется на страницах «Альбома признаний» и называет в качестве своих героинь «маму и Мэдж».
Становясь старше, однако, она начала испытывать ревность. «Я буду в бешенстве, если ее инсценируют раньше, чем меня!»[39] — писала Агата матери в 1922 году, когда была уже довольно известной писательницей, но Мэдж без предупреждения и без видимых усилий написала пьесу, да к тому же играючи нашла для нее продюсера в Уэст-Энде.
Кроме того, в то время Мэдж была гораздо богаче Агаты. Брак Мэдж с Джеймсом Уоттсом — одним из многих претендентов, вызвавшим ее интерес демонстративным безразличием, — был таким же выгодным, как в свое время брак ее тезки — бабушки. Джеймс был наследником Эбни-Холла — огромной викторианской усадьбы неподалеку от Манчестера, в которой останавливался принц Альберт и которую Агата использовала как место действия в нескольких своих книгах. В романе «После похорон» современная молодая повариха называет этот дом «настоящим древним мавзолеем» и жалуется на «невероятные размеры кухни, судомойни и кладовой». «Только чтобы обойти их все, нужно не меньше дня», — говорит она. В «Игре зеркал» Эбни — или, как в книге, Стоунгейтс — высмеивается как «некий готический монстр… лучших викторианских времен эпохи ватерклозетов». На самом деле дом производил чрезвычайно величественное впечатление, в чем Агата прекрасно отдавала себе отчет.
В детстве она любила гостить в этом поместье, тогда еще принадлежавшем родителям Джеймса Уоттса («Ну, о чем призадумалось наше мечтательное дитя?» — спрашивал ее, бывало, сэр Джеймс). О доме таких размеров, как Эбни, она сама мечтала: это был совершенно отдельный мир, в котором текла своя жизнь; мир, казавшийся бесконечным из-за «огромного количества комнат, переходов, неожиданно возникавших ступенек, черных лестниц, парадных лестниц, альковов, ниш».[40] Хотя Агата любила солнечный свет и свежий воздух, она была покорена стигийским обликом Эбни, укутанного от пола до потолка в парчовые шторы и настенные ковры. Комнаты были темными и производили впечатление богатства и монументальности: зеленая шелковая обивка стен в гостиной, деревянные панели, расписанные вермильоном и ультрамарином, дубовая мебель, напоминающая миниатюрные боевые корабли. В доме царил волшебный дух пучин, тайников, секретов. Сама его массивность казалась не вполне реальной. В «Игре зеркал» Стоунгейтс уподоблен театральной декорации, хотя «эта иллюзия существовала в восприятии зрителя, а не в самой конфигурации здания».
После замужества Мэдж Клара с Агатой всегда проводили Рождество в семье Уоттс. Позднее Агата вспоминала лопающиеся от подарков подвешенные чулки, заваленные дарами стулья, столовую, мерцающую в зыбком пламени свечей, нескончаемое изобилие еды — суп из лангустов, запеченная индейка, отварная индейка, говяжий филей, сливовый пудинг, пирог с миндалем и изюмом, трюфели, виноград, апельсины, сливы, консервированные фрукты… Это было миром прошлого, снова воплощенным в жизнь. Рождественский образ Эбни — с его изобилием, его английскостью, его диккенсовским сочетанием призрачного света и мрака пучины — Агата пыталась воссоздавать всю жизнь.
Мэдж стала хозяйкой замка Эбни, когда Джеймс Уоттс унаследовал основанный его дедом бизнес, связанный с экспортом. Джеймс, по выражению второго мужа Агаты Макса, «испытывал странное почтение к деньгам как символу мужского достоинства»,[41] хотя, когда Агата впервые увидела его в 1901 году, он был робким студентом последнего курса Оксфорда без каких бы то ни было плутократических наклонностей. «Он сразу очаровал меня, — написала Агата в „Автобиографии“. — Он был добр ко мне и всегда относился совершенно серьезно, не позволял себе глупых шуток и не обращался как с маленькой девочкой». Двадцать пять лет спустя именно он (правда, эту честь оспаривал также лорд Маунтбаттен) подарил ей идею едва ли не самого знаменитого ее романа «Убийство Роджера Экройда». Сдержанность Джеймса сближала его с Агатой, но делала неподходящим мужем для экстравертки Мэдж. Со временем он стал с трудом переносить многие привычки супруги — например его раздражала ее любовь к лицедейству, — ей же, в свою очередь, в нем не хватало огня. «Думаю, хозяева Эбни не слишком счастливое семейство», — писала Агата в 1930 году.[42]
В «Автобиографии» Агата задается вопросом, «продолжала ли бы Мэдж писать, если бы не вышла замуж» (вероятно, то, что она вышла-таки замуж, было для Агаты большим облегчением)? Мэдж принадлежала к той породе женщин, которые в наши дни предпочитают оставаться незамужними, — скорее всего ей бы это подошло лучше всего. Возможно, будь жив Фредерик, она не стала бы женой Джеймса Уоттса, потому что Фредерику он не нравился. Но Мэдж и Агата получили в наследство всего по сто фунтов годового дохода от имущества Миллеров. В 1910 году это было не совсем уж пустяком, однако мысль о том, что Мэдж найдет надежное пристанище под крышей Эбни, была для Клары утешением, и воспротивиться такой перспективе она не смогла, поскольку в вопросе о деньгах была реалисткой. По собственному опыту она с детства знала, какой ущерб может нанести их недостаток. Поэтому она поощряла молодую пару не затягивать со свадьбой, и — хотя сама Мэдж считала это излишней торопливостью — брак был заключен через девять месяцев после смерти Фредерика. «Мама уверяла, и, думаю, в этом была доля правды, что с течением времени, когда они с Мэдж сблизятся еще теснее, расставаться станет труднее».[43]
В промежутке между смертью Фредерика и замужеством Мэдж отношения Клары со старшей дочерью приобрели глубину сокровенности. Они вместе отправились на три недели на юг Франции, оставив Агату одну в Эшфилде. Она не возражала; «формально она стала хозяйкой дома»,[44] наслаждалась этой ролью, заказывая Джейн, что приготовить ей на обед, и смутно сознавала, что для только что овдовевшей женщины взрослая дочь — более подходящая компания, чем добродетельная девочка, невразумительно блеющая что-то про рай. Если бы Мэдж не вышла замуж так скоро, вероятно, отношения Агаты с Кларой сложились бы в значительной мере по-иному. Но случилось так, как случилось, и начиная с 1902 года до конца жизни Клары Агата была для нее главной дочерью.
Агата сделала Мэдж персонажем рассказа «Дом красоты»,[45] написанного в 1908 году, и некоторых других своих ранних рассказов, которые были опубликованы позднее. Аллегра Керр очаровывает героя, Джона. «Она была потрясающе деловитой. Ее деловитость, казалось ему, была скорее продуманной, нежели естественной. Но за всем этим крылось что-то еще. Прерывистые, капризные вспышки — словно таинственный блуждающий огонь, который в старину заманивал мужчин в болота». Она с легкостью отбивает Джона у своей младшей подруги Мейзи, которая в него влюблена. «Ты злая, Аллегра», — говорит ей Мейзи. «Зато умею будоражить, дорогая моя», — отвечает та.
В «Неоконченном портрете» есть персонаж, отчасти списанный с Монти, но нет списанного с Мэдж. Сестра Селии Джой умирает в юности. Видимо, Агата не желала, чтобы в книгу вторгалась доминирующая индивидуальность Мэдж с ее собственными взаимоотношениями с матерью, с умением очень многое делать лучше героини: флиртовать, шутить, рассказывать истории, рисовать, лицедействовать, сочинять. Когда пьеса Мэдж «Претендент» была принята к постановке — в 1924 году она шла на сцене Королевского театра на Шафтсбери-авеню, — Агате положено было выражать восторг по этому поводу, она и выражала. Но равновесие их отношений, восстановившееся было за предыдущие четыре года благодаря литературным успехам Агаты, снова нарушилось. Трудно найти неревнивого автора, тем более — неревнивую сестру. У Агаты появилось ощущение, что Мэдж, всего на секунду небрежно нажав мыском туфли на педаль акселератора, вмиг обошла ее на несколько миль.
Она-то считала, что Мэдж у нее под контролем — пополневшая в талии мать уже взрослого сына (Джек родился в 1903 году), запертая в своем мрачном поместье, в то время как ее «такая несообразительная» сестра срывает рукоплескания публики. Но ей следовало помнить, что в возрасте восемнадцати лет, играя в «признания», ее сестра на вопрос: «Каково ваше представление о счастье?» — ответила: «Быть успешной». И от этого представления Мэдж, как выяснилось, еще не отказалась.
С каким блаженным ликованием она растравляла эту Агатину рану, пока шли репетиции «Претендента»! Сюжет пьесы был основан на реальной истории сэра Чарлза Тишборна — эдакого Мартина Герра[46] времен королевы Виктории, — который в 1870-х годах претендовал на титул баронета и вынужден был подвергнуться суду, чтобы доказать подлинность своей личности. Мэдж наслаждалась прихотливыми поворотами собственного сюжета — она выписывала его хитросплетения с куда большей легкостью и небрежностью, чем это сделала бы Агата. «Неопытные драматурги склонны к чрезмерной расточительности в отношении собственных сюжетов», — отмечал автор благожелательной в целом рецензии в «Таймс». Пробиться на профессиональную сцену — незаурядное достижение для драматурга-любителя. Для Клары это стало в некотором роде триумфом, ибо именно она вселила в Мэдж уверенность, что та может написать пьесу для фешенебельного уэст-эндского театра, и сама Мэдж упивалась каждой минутой своего успеха. Когда-то она написала в «Альбоме признаний», что Лондон — это место, где ей больше всего хотелось бы жить. В сорокапятилетнем возрасте она наконец попала туда, поселилась в роскошном районе Мейфэр, в «Гарден клаб», каждое утро являлась в театр, вооруженная своей снисходительной самоуверенностью, и ошарашивала ею режиссера Бэйзила Дина. Привычный к капризам актеров и невротическим выходкам авторов, тот был до полусмерти зачарован непоколебимым величием «миссис Уоттс». Во всяком случае, так она преподносила это своим родным.
«Мои Два Самых Дорогих [писала она мужу и сыну в Эбни], все идет настолько хорошо, что, по мнению Бэйзила Дина, спектакль может быть выпущен раньше, чем предполагалось… Я сочла, что конец третьего акта „слабоват“, — всегда так считала. Мне захотелось, чтобы у Фэй Комптон здесь был монолог, спросила об этом у Б. Д., и он ответил: „Делайте все, что сочтете нужным; стоит вам захотеть — и вы напишете его потрясающе. В любом случае, что бы вы ни сделали, я — за“. Удивлены? Да, я опять за машинкой!
…Я решила снова переехать в „Браунз“ [отель]. Сказала, что апартаменты нужны мне не с 16-го, а с 11-го. Оказалось, что все забронировано, но стоило мне упомянуть пьесу, как они чуть с ума не сошли и сказали: „Ну конечно! Мы предоставим вам апартаменты, кто бы на них ни претендовал!“ В такие моменты чувствуешь себя всесильной. Надеюсь, я не кажусь вам слишком самодовольной?..»
Агата жила тогда в Саннингдейле, неподалеку от Лондона, поэтому Мэдж иногда приезжала к ней на выходные: «Вчера, в воскресенье, ездила в Саннингдейл, но была такой усталой, что то и дело уходила поспать!» Вполне вероятно, сама она была в то время весьма утомительна, особенно для Агаты, которая, по словам Мэдж, «безумно хотела побывать на репетиции» (не исключено, чтобы взбодрить себя, убедившись, что «Претендент» не шедевр). По тону писем Мэдж можно догадаться, как она должна была раздражать сестру. «Писала и печатала всю ночь… Б. Д. вернулся минут через пять, схватил меня за руку и сказал: „Господи! Вы настоящая писательница — это потрясающе!“ Вот так. Он теперь считает меня почти гением… Они не могут без меня обходиться».
Это было любимое и, надо сказать, провокационное выражение Мэдж. Оно могло как раздражать до безумия, так и очаровывать. То, что она была единственной в семье женщиной, обладавшей таким же врожденным чувством юмора, как ее отец, видно из письма, в котором она рассказывает об актрисе Лотти Венн, которая была назначена в «Претенденте» на роль аристократки, обладая на самом деле манерами официантки, кои ей стоило больших усилий скрывать. «Сегодня я занималась ужасной работой — нужно было (по распоряжению Б. Д.) объяснить Лотти Венн, что в этой роли нельзя быть вульгарной. „Разумеется, как герцогиня я не могу делать некоторые вещи…“ До ужаса довольна, что будет играть герцогиню».
Вот как описала Мэдж их встречу:
«Дорогая мисс Венн, я так рада с Вами познакомиться! Безумно боюсь, что все, кто придут в театр только для того, чтобы увидеть вас, будут страшно разочарованы. Они не хотят видеть мою герцогиню, они хотят видеть вас. Им нужна их „Лотти“…
Я: Я не держусь за свой текст. Вы должны просто вжиться в роль. Дать себе волю. Быть свободной.
Мисс Венн: Ну а как же ж, герцогиня ж, вы ж понимаете…
…Я еле удержалась от смеха».
Агата бы так не написала. Глубоко внутри она, должно быть, понимала, что такое прямое выплескивание собственной индивидуальности неуместно для настоящего писателя, и догадывалась, что стоит за постоянными насмешками Мэдж. «Я всегда подозревал, — говорит персонаж ее позднего романа „Роза и тис“, написанного под псевдонимом Вестмакотт, — что чувство юмора — это своего рода светский талант, которым мы, цивилизованные люди, пользуемся как страховкой от крушения иллюзий. Мы сознательно делаем усилие, чтобы видеть вещи смешными, просто потому, что подозреваем: на самом деле они неудовлетворительны». Тем не менее, несмотря ни на что, Мэдж всегда удавалось заставить Агату чувствовать себя «до смешного бесцветной» — такой, как ее воображаемый двойник Сью де Верте. «Моя тетушка была интереснее, чем мама, — сказала дочь Агаты Розалинда.[47] — Она была такая забавная. Жаль, схоронила себя отчасти в Манчестере».
После того как «Претендент» сошел со своей недлинной дистанции, Мэдж вернулась в просторный склепоподобный дом Уоттсов. Она написала еще две пьесы, но они не увидели света рампы. Зато теперь Агата начала завоевывать Уэст-Энд и достигла там выдающегося успеха. Казалось бы, это специфическое соперничество решилось в ее пользу, и все же в самой Мэдж и в ее «Претенденте» были те свежесть и легкость самовыражения, которые Агате никогда не давались.
Например, Мэдж с непринужденной легкостью, несколькими мазками рисует в пьесе портрет персонажа по имени Чарлз Клегхорн. «Медяшки я не принимаю в расчет, никогда не принимал», — говорит он, швыряя на сцену какую-то мелочь. Дело тут не в мастерстве Мэдж, это было просто умелое, хотя и завуалированное, но точное воспроизведение характера ее брата Монти.
Монти никогда не принимал в расчет мелочи, а по правде говоря, и многое другое, более существенное — или умело притворялся. Он был безнадежен. То, что он вырос в условиях матриархата, навсегда подавило его личность. «Должен сказать, это заставляет чувствовать себя полным идиотом», — говорит Юстас Леонидис, юноша из «Кривого домишки», живущий в семье, полной властных женщин. Монти сознательно избрал для себя такую линию поведения — это был стиль, типичный для выпускника Харроу, — но ощущение собственной неполноценности укоренилось в нем так же, как в Юстасе. Юстас парализован инфантилизмом, и этим объясняются и его «уязвленная мужская гордость», и способность совершить убийство. «Чем больше я думаю, тем больше мне кажется, что это мог быть именно Юстас… Он ведь не совсем нормален». В случае Монти речь не шла о клиническом безумии, но и он страдал от некоего духовного паралича.
Нормальный человек мог бы расцвести или по крайней мере благополучно выжить среди всех этих женщин, поскольку недостатка в любви к себе не испытывал бы. Фредерик обожал Монти как единственного сына. «Думаю, в действительности Монти был его любимцем», — писала Агата в «Автобиографии». Но из-за слишком малой разницы в возрасте с блистательной Мэдж он начал свой жизненный путь, если можно так выразиться, не с той ноги. И дальше продолжал хромать по жизни беспечно, без веры в себя, к тому же ему часто изменяла удача. По окончании Харроу — где он держал белых мышей («мистера и миссис Уискерз») и не держал никаких экзаменов — его надеялись пристроить к банковскому делу, но это оказалось ему не по зубам; тогда его отправили в Дарт осваивать кораблестроение. Эта затея тоже потерпела крах. Когда в 1899 году разразилась Вторая бурская война, он добровольцем записался в армию и, получив офицерское звание в Восточном Суррее, был направлен в Индию. Армейская жизнь подходила ему больше, чем что бы то ни было другое. Но когда Монти вышел в отставку году в 1910-м, стало очевидно, что он совершенно не приспособлен к жизни.
Достигнув совершеннолетия после смерти отца, Монти в мгновение ока промотал ту невеликую сумму, которая досталась ему от миллеровского состояния, и влез в такие отчаянные долги, что сбежал от них сначала в Кению, потом в Уганду, откуда засыпал Мэдж письмами с просьбой помочь ему в осуществлении строительства грузового судна, которое, согласно его планам, должно было курсировать по озеру Виктория. И «Батенга» была построена, на деньги Уоттсов («Мой зять был вне себя», — писала позднее Агата), но к тому времени, когда корабль (с роскошной отделкой интерьера черным деревом и слоновой костью) сошел со стапеля, началась Первая мировая война. Монти за бесценок продал его и вступил в Африканский полк королевских стрелков. Он едва избежал трибунала, когда вопреки приказу самовольно расположил свой обоз, запряженный мулами, в месте, которое считал идеальным для боя. Пока он пререкался с вышестоящим командиром, нагрянули немцы, и часть Монти одержала над ними триумфальную победу. Этот эпизод стал широко известен в армии под названием «битва Миллера».
Потом Монти ранили в руку, рана оказалась инфицирована, и он вернулся в Эшфилд со своим африканским слугой Шебани. Считалось, что он приехал домой умирать. На самом деле его возвращение «чуть не доконало нашу мать», как писала Агата в «Автобиографии». Монти мог, например, потребовать, чтобы его кормили в четыре часа утра, если такая блажь приходила ему в голову, и стрелял в окно из револьвера, не слишком заботясь, есть там люди или нет. Тихая-мирная Бартон-роуд такого еще не видела. «Какая-то глупая старая дева, вихляясь, шла по дороге. Я не выдержал и выстрелил…» Его эксцентричные эскапады ставили всех в жутко неловкое положение и не только утомляли, но и пугали; терпеть их дальше становилось невыносимо. Агата и Мэдж, тревожась за мать, которая мечтала о возвращении сына, но теперь так же горячо желала, чтобы он уехал, в начале 1920 года купили за восемьсот фунтов стерлингов коттедж в Дартмуре, в местечке Троули, где Монти поселился с шестидесятипятилетней экономкой миссис Тейлор, крашеной блондинкой, имевшей тринадцать детей. Несколько лет спустя миссис Тейлор умерла по дороге на юг Франции, куда отправилась вместе с Монти, решившим сменить место жительства. Там для них были сняты — опять же сестрами — апартаменты. Несмотря на холодную ярость мужа, Мэдж отправилась в Марсель, чтобы сделать что-нибудь для брата, который жалобно писал, что совсем ослабел и, одинокий, лежит в больнице. Присматривавшая за ним сиделка Шарлотта стала последней женщиной, не устоявшей перед его обаянием и умением вызывать сочувствие. По приезде Мэдж обнаружила, что брат уже перебрался в квартиру сиделки. С ней он и жил вплоть до 1929 года, пока не скончался от удара совершенно внезапно, сидя в кафе на берегу моря.
В некотором смысле его смерть была облегчением для сестер. Тем не менее Агата испытывала чувство вины перед Монти; ее преследовала мысль о его безалаберно сложившейся жизни, хотя, вероятно, он был не так несчастлив, как она себе представляла. Время от времени она посылала деньги на поддержание его могилы в Марселе и неукоснительно пеклась о том, чтобы у надгробия всегда были свежие цветы в День перемирия.[48] «Можете быть уверены, что за могилой хорошо ухаживают», — писал ей в 1936 году один из восточносуррейских однополчан Монти.
Было ли бы это важно для самого Монти? Он вырос, окруженный любовью, но ни поощряющие заботы родителей, ни ответственность, с какой относились к нему сестры, в итоге никакого эффекта не возымели. Ничто не могло восполнить пробелы. Быть может, именно поэтому, отвечая в 1897 году на вопросы в «Альбоме признаний», он написал, что достоинство, которое он ценит превыше всего, — это цельность. Ее ему всегда не хватало, хотя у него были другие достоинства. Он обладал таким же обаянием, как его отец (правда, ему недоставало отцовского чувства юмора и у него совсем не было его умения правильно оценивать нравственную сторону тех или иных поступков), и отнюдь не был лишен способности к самокритике. На вопрос, кем бы он был, если бы не был самим собой, он ответил: «Человеком, лучшим, чем я».
Главными чертами своего характера он назвал «проказливость, упрямство, склонность увлекаться, а также изводить заботами себя и других, говорить на жаргоне и поддаваться вспышкам раздражительности». Его представление о несчастье — «работать и занимать деньги». Своими героями он назвал фениев,[49] а героинями — Маргарет Миллер («бабулю») и Клару. Тогдашнее состояние души он описал так: «Вот это да!!» Трогательные высказывания — не то что твердые и решительные ответы его сестры Мэдж. И фотография, на которой он сидит в расписной тележке Трулава, одетый в кучерской костюм, — это шутка, которую могла бы придумать и Мэдж, только она выглядела бы лихо и уверенно, между тем у Монти вид получился просто глупый. На другой фотографии он в мундире сидит на бамбуковой скамейке в эшфилдском саду, закинув ноги на колени двух молодых людей, расположившихся справа и слева от него; его взгляд полон неосмысленной жажды жизни. На последнем снимке Монти запечатлен возле коттеджа в Дартмуре: опирается на трость, одет в халат, но при галстуке и в примятой шляпе, с губы свисает сигарета. Он выглядит беспутным сверх всякой меры — эдакий лорд Лукан,[50] найденный старым и больным, — и тем не менее сохраняет хоть и припорошенный пеплом, но неистребимый шарм.
Агата всегда тонко чувствовала обаяние брата и, находясь под влиянием его чар, пыталась постичь их природу. Ребенком, когда Монти пренебрежительно дразнил ее тощим цыпленком, она считала его неотразимо очаровательным («он был самым красивым из всех Миллеров»). Повзрослев, поняла, что мужчина может быть слабым, но тем не менее неотразимым. В своем последнем вестмакоттовском романе «Бремя любви» она описала девушку, влюбленную именно в такого мужчину.
«Она все еще была в восторге от того, что замужем за Генри, но начинала понимать, что этот брак имеет свои недостатки. Генри к тому времени сменил уже три места службы. Ему, в общем, никогда не составляло труда найти работу — он имел широкий круг влиятельных друзей, — но, похоже, он был совершенно не в состоянии удержаться на ней. Либо он уставал от нее и бросал, либо его увольняли. К тому же деньги утекали у него, как вода сквозь пальцы, и он с легкостью брал кредиты. В его представлении улаживать финансовые дела означало брать в долг…»
В детстве Монти выдавали карманные деньги на неделю вперед, но он тратил их тотчас же. «В один из последующих дней недели он вдруг заталкивал мою сестру в магазин, быстро заказывал любимых сладостей на три пенни, после чего смотрел на сестру — мол, попробуй не заплатить. Мэдж, для которой мнение окружающих значило чрезвычайно много, всегда платила, но, естественно, приходила в ярость… А Монти только безмятежно улыбался ей и угощал конфеткой».[51]
Двадцать лет спустя, когда Монти брал деньги у Джеймса Уоттса на постройку корабля, он тоже мог не задумываясь потратить их на то, чтобы устроиться в роскошном отеле на Джермин-стрит, купить себе шелковые пижамы или деревце-бонсай для гостиничного номера. Чтобы успокоить Мэдж, немалую часть денег ее мужа он тратил на подарки ей и водил обедать в «Беркли». Это был тот же самый трюк, которым он пользовался в детстве, и Агата впоследствии написала о том, какое печальное зрелище являет собой «взрослый мужчина с психикой ребенка… Повзрослев, от ребячества надо избавляться…»; «Да… мужчина-ребенок — самое страшное, что может быть на свете».[52]
Агата многому научилась у Монти. Ее большие, словно чуть хмурые глаза вобрали в себя улыбчивую взволнованность отца, смятенное неверие матери в собственные силы, любопытствующую презрительность Мэдж. Даже когда Монти бывал вдалеке от дома — и предполагалось, что проблема с ним «решена», — Агата явственно ощущала его безвольное присутствие, которое омрачало жизнь семьи и было источником вечной тревоги. Она понимала его — насколько это было возможно. Он делился с ней своими размышлениями о человеческой натуре; помогал трезво и мудро смотреть на ее детективные сочинения.
«В военные времена подобные люди становятся героями. Но в мирные… да, в мирные они чаще всего кончают в тюрьме. Они любят азарт, они не могут бежать по прямой, и они ни в грош не ставят общество — а в конце концов и самое человеческую жизнь». Эта цитата из романа «Берег удачи» не совсем точно характеризует Монти; тот не был преступником и был способен на привязанность. Но он принадлежал к тому типу людей, которых Агата часто описывала в своих книгах — именно они порой становились у нее убийцами, — людей, которые могли бы многого достичь в жизни, если бы не их необъяснимая внутренняя обреченность на ошибки. «Чуть-чуть иное сочетание генов, — писала она о Монти в „Автобиографии“, — и он мог бы стать выдающимся человеком». Дэвид Хантер из «Берега удачи», Филипп Ломбард из «И никого не стало»,[53] Майк Роджерс из «Ночной тьмы», Чарлз Арандейл из «Немого свидетеля», Майкл Рафиэл из «Немезиды», Леонард Воул из «Свидетеля обвинения», Жако Аргайл из «Горя невинным» — все они имеют в характере что-то от Монти.
Особенно интересен в этом смысле Жако Аргайл. Он один из пятерых приемных детей Рейчел и Лео Аргайл. Всех пятерых воспитывали совершенно одинаково и были уверены, что они станут дружными маленькими Аргайлами, составляющими сплоченную семью. Однако они остались совершенно разными, не похожими друг на друга, верными своей наследственности и корням. Несмотря на всю любовь и внимание, которые изливались на него в изобилии, Жако вырос падким на соблазны и бессовестным.
«…Жако, вот уж истинно человеческое существо. Был ли Жако, выражаясь словами кальвинистской доктрины, „сосудом, обреченным быть разбитым“? Жизнь даровала ему все возможности, не так ли? Тем не менее — во всяком случае, так считал доктор Макмастер — ему на роду было написано пойти по кривой дорожке. Никакое окружение не могло ему помочь и спасти его. Неужели это правда? Лео Аргайл говорил о нем со снисходительностью и жалостью. Как он там выразился? „Неудача природы“…»
Так думала и Агата о Монти: она верила в предопределенность судьбы («…где сам я собой оставался в духе, который от Бога достался?») и не сомневалась, что ее брат, как и Жако Аргайл, изначально был лишен шанса на спасение. Современную точку зрения, будто воспитание кует характер, она не разделяла. Разумеется, она понимала, что обстоятельства имеют значение: она сама была продуктом определенного выбора из имевшихся вероятностей, который наложил на ее характер тот, а не иной отпечаток. «Характер, mon cher, не остается неизменным. Он может крепнуть. А может и портиться», — говорит Эркюль Пуаро в «Береге удачи». Однако дальше в том же романе он замечает: «Трагедия жизни состоит в том, что люди не меняются». Он часто повторяет это, как мантру. В романе «Карты на столе» он отказывается поверить признанию в убийстве, ибо догадывается, что оно ложно, и говорит: «Я прав. Я должен быть прав. Я и хотел бы поверить, что вы убили мистера Шайтану, но вы не могли убить его тем способом, какой описываете. Никто не волен делать то, что несвойственно его характеру!»
Пуаро оглашает убеждения своей создательницы. Агата была непоколебимо уверена, что основа человеческого характера неизменна, пусть она порой и неизвестна самому человеку. «Что на самом деле представляет собой человек, становится очевидным лишь тогда, когда настает час испытания, — то есть в момент, когда он встает на ноги или падает».[54]
Монти падал, и это было неизбежно. Только врожденное обаяние помогало ему подниматься. В «Игре зеркал» Агата обратилась к получившей распространение после войны теме веры в силу филантропии, якобы позволяющей изменить жизнь людей, — отчасти из-за Монти она считала это убеждение неверным. Действие книги сосредоточено вокруг школы для малолетних правонарушителей, которой руководит некто Льюис Серрокоулд — «еще один человек с идеалами!», пытающийся исправлять покалеченных обществом детей с помощью психиатрии и образования. Льюис был «увлечен той же идеей — улучшать жизнь других. Но, знаете, на самом деле никто не может этого сделать, кроме вас самих».
Мисс Марпл говорит ему о вере в общественное перевоспитание: «Мне кажется, что порой человек может, знаете ли, перестараться… Я имею в виду молодых людей с хорошей наследственностью, благоразумно воспитанных в пристойном доме, обладающих силой воли, отвагой и способных преуспеть в жизни, — что ж, они действительно, когда доходит до дела, становятся людьми, в которых страна нуждается. Не сочтите, что я не ценю… истинного сострадания. Разумеется, человек должен быть сострадательным, но…»
«Одни рождаются, чтобы быть счастливыми, другие — чтобы не быть счастливыми», — написал сам Монти в 1924 году. В конце концов, если все остальные члены его семьи имели способности к писательству, почему бы и ему их не иметь? Почему бы и ему не сочинять рассказы, как это делали его умные сестры? Живя в дартмурском доме, он исписывал тетрадь страница за страницей. «Наконец я нашел понимание, достаточное, чтобы осуществить свой проект. Подождите — и вы увидите. Все случится так просто, что вы удивитесь: и зачем это нужно — читать и учиться, учиться и читать?..»
В тетради есть несколько начатых стихотворений, пьес и рассказов, обычно — всего по несколько строк. Один рассказ, «Черная слоновая кость», открывается эпизодом, в котором он, Монти, раненный, лежит где-то в Африке. Его слуга дает ему «две маленькие коричневые таблетки. „Что это?“ — спросил я. „Опиум… он вам поможет“». Говорили, будто Монти был наркоманом.[55] Хотя никаких внешних подтверждений тому нет, его собственные слова дают основание предположить, что в какой-то момент жизни он действительно употреблял наркотики. Не в последнюю очередь в пользу этого предположения свидетельствует многое из того, что он пишет, — его писания зачастую напоминают запечатленные на бумаге галлюцинации.
Прекрасная Мечта
Может осуществиться у каждого,
Но лучше всего, если бы она осуществилась у меня…
О, приди, о, приди,
О, уйди, это игра, я говорю, что я вымечтал
Мечту, я говорю, говорю, говорю,
Что сегодня или завтра печаль уйдет…
И тем не менее в этом бессмысленном бормотании — отчаянный поиск смысла и порядка.
«Давно уже я не чувствовал такой неудовлетворенности своим образом жизни [писал он в Дартмуре]. Мне кажется, что все мы лишь следуем за исполнителем главной роли, а вовсе не повинуемся собственным склонностям, связанные бедностью, не в состоянии помочь себе сами, но личность так много значит; многие ли из нас могут назвать себя личностями в этом мире? Очень немногие…
Завтра я начинаю поиск свободы, настоящего счастья и своего „я“. Завтра».
Приблизительно в то же время, когда внезапно умер Монти, Агата опубликовала цикл рассказов «Таинственный мистер Кин». В одном из них, «Человек из моря», есть пассаж о «собаке с сомнительной репутацией». Собака, всю жизнь бродившая по городским улицам на юге Испании,
«стояла посреди дороги, зевая и потягиваясь на солнце. Навыгибавшись и напотягивавшись всласть, до экстаза, пес… осмотрелся в поисках чего-нибудь еще хорошего, что могла предложить ему жизнь.
И тут, безо всякого предупреждения, какая-то развалюха выехала из-за угла, врезалась прямо в него, сбила и поехала дальше, даже не заметив.
Пес поднялся на ноги… с немым укором в затуманившихся глазах и опрокинулся навзничь».
Какой же долгий путь — путь, на котором ее самое «сбили с ног», — проделала Агата от очаровательной девочки, жившей в Эшфилде и писавшей трогательные стихи вроде вот этого, «Ma Ville Chérie», в котором вспоминала о своей жизни во Франции с родителями:
О страна моего сердца,
о тебе лишь думаю я,
о По, мой дорогой город,
к тебе устремляется мое сердце.
Когда Агата писала это, она еще пребывала в идиллическом состоянии; смерть отца, окружающая жизнь почти не касались ее. Высокая, стройная, с водопадом волос, насквозь просвечиваемым лучами солнца, как вода в Торкийском заливе, она принадлежала миру грез, созданному ею самой. Подруга детства Аделаида Росс писала Агате в 1966 году:
«Я помню твои чудесные светлые длинные волосы. Я удивилась, когда ты вспомнила наш танцкласс. Теперь я тоже его припоминаю, и большое зеркало на стене, в которое я смотрела на себя в свой шестой день рождения… И тебя я помню — в прелестном гофрированном шелковом платье; я безнадежно мечтала о таком же ослепительном наряде. Ты была похожа на морскую нимфу с этими твоими струящимися золотыми волосами».
В годы, последовавшие за уходом Фредерика, Агата зажила куда более бурной светской жизнью, хотя это никоим образом не повлияло на ее становившуюся все более тесной близость с матерью. Она посещала танцевальный класс, где была «одной из избранных» в своих гофрированных-плиссированных платьях; два раза в неделю ходила в школу мисс Гайер; заводила друзей. Сестра Джеймса Уоттса Нэн, с которой она познакомилась на свадьбе Мэдж, стала ее близкой подругой на всю жизнь (короткое время в нее был влюблен Монти). Рядом жили пять сестер Хаксли — «эти девицы Хаксли», — которые гуляли по торкийскому Стрэнду, взявшись за руки, запрокидывая головы от смеха, и — что вменялось им как самый страшный грех — без перчаток! А также сестры Луси, жившие в очаровательном полукружье Хескет-Кресент[56] и «говорившие небрежно, глотая слова, что казалось мне высшим шиком». Вверх-вниз по семи холмам, овеваемые свежим морским бризом, ходили девочки в корсетах, изящно придерживая шляпы одной рукой. Они были беззаботны. Особенно сестры Луси — их вообще ничто не трогало. «Зачем волноваться, Агги?» Торкийские барышни ели что хотели: девонширские сливки, нугу, — пили дорогие чаи — все это они покупали в лавках на берегу. А набранные граммы спускали длительными прогулками, игрой в теннис, катанием на роликах по молу и плаванием в специально отведенных для дам купальнях. Они ездили на Торкийскую регату, на ярмарку, устраивавшуюся на набережной — с кокосовым тиром и пышными фейерверками, — на пикники со знаменитым фисташковым мороженым, мускатным виноградом и сочными теплыми нектаринами. Казалось, солнце никогда не заходило для этих сильных здоровых животных, «резвившихся, как молодые кобылки на лугу».[57] «Мы точно знали, что впереди нас ждет только счастье… мы верили в жизнь и получали от нее удовольствие».[58] То была волшебная атмосфера, защищенная системой незыблемых установлений, надежная, как купальная кабинка, которая спускала Агату в ее черном купальнике из альпаки к морю, когда ей приходила охота поплавать и почувствовать себя свободной.
«Я помню Вас как мисс Миллер, — читаем в письме, написанном Агате в 1970 году мужчиной, знавшим ее в своем раннем детстве. — Мисс Бидон из усадьбы Копторн я тоже помню, и помню, как был потрясен однажды, услышав, что она говорит Вам: „Приходи к нам на чай“. Я подумал тогда: как это чудесно — вот так, просто, пригласить кого-то на чай, не заручившись заранее маминым разрешением».
Агата все это обожала, у нее был дар наслаждаться жизнью («все, что она делала, доставляло ей удовольствие»[59]), и мать поощряла ее к этому. «Я хотела, чтобы ты веселилась, чтобы у тебя были красивые наряды и чтобы ты упивалась естественными радостями молодости», — говорит она устами Мириам в «Неоконченном портрете». Клара была счастлива, что из маленького угрюмого кокона, каким была Агата в детстве, с легкостью выпорхнула привлекательная бабочка. Тем не менее ее не оставляла мысль, которую Агата также приписала Мириам, чьим прототипом была ее мать. Когда Селия отвергает сделанное ей брачное предложение, «в глубине души Мириам, невзирая на огорчение и опасения за будущее Селии, радостно запела маленькая тонкая струнка: „Она пока еще не покинет меня. Она пока еще не покинет меня…“».
После смерти мужа у Клары не было жизни за пределами семьи; овдовев, она оказалась на обочине, хотя главной причиной тому был недостаток денег. Агату ничуть не смущало то, что она везде должна была ходить пешком или подкрашивать свои шляпы вместо того, чтобы покупать новые, — так жили большинство ее подруг. Ни одна из девочек, с которыми она общалась в Торки, не была «богатой», все они были просто «обеспеченными» и вели себя с соответствующим достоинством и не вульгарным снобизмом (в «Автобиографии» Агата описывает сестер Луси, умевших незлобиво посмеяться над «неаристократическими ногами» местного учителя танцев[60]). Но для такой женщины, как Клара, деньги означали статус. Ее самооценка не была низкой, как у ее матери, но не было у нее и непоколебимой уверенности в своем социальном положении, как у Маргарет Миллер. Разумеется, бедность — понятие относительное. Клара жила в большом доме, имела слуг, время от времени ей помогал зять, так что она не испытывала нужды в прямом смысле этого слова. Тем не менее она хотела продать принадлежавший Миллерам участок земли на Гринвудском кладбище в Нью-Йорке, за который приходилось платить всего около тридцати долларов в год, объясняя это тем, что «едва ли кто-нибудь из членов семьи когда-либо окажется в Америке, а вот в чрезвычайно стесненных финансовых обстоятельствах они пребывают уже сейчас». Деньги были ее всегдашней заботой, и их недостаток изменил ее образ жизни. Она уже не могла оказывать прежнего гостеприимства — приготовление щедрого застолья пробило бы серьезную брешь в ее бюджете, — а следовательно, не могла рассчитывать и на ответные приглашения. Она настолько ослабла здоровьем, что хождение по безжалостным торкийским холмам стало ей не под силу, а такси она не могла себе позволить. Хотя голова ее по-прежнему безудержно генерировала идеи, жизнь оставалась инертной и в центре ее была Агата. В «Неоконченном портрете» авторитет сильной материнской личности завораживает дочь до гипнотической покорности.
«Вечера, проведенные матерью и дочерью вдвоем, были самым счастливым временем. Они ужинали рано, в семь, а потом поднимались, бывало, в классную комнату, где Селия садилась вышивать, а мама — читать ей. Чтение вслух усыпляло Мириам. Голос ее слабел, речь становилась невнятной, голова начинала клониться на грудь…»
Клара читала дочери Скотта и Диккенса, опуская фрагменты, казавшиеся ей утомительными («Все эти описания… — говорила она о „Мармионе“ Вальтера Скотта, — больно их много»). Она могла сорвать дочь в одну минуту, чтобы ехать в Эксетер смотреть сэра Генри Ирвинга в его последнем спектакле «Беккет». Невзирая на то что Клара неумолимо слабела физически, для Агаты она оставалась прежней: импульсивной, чарующей, рассекающей жизнь, словно корабль — волны. «Селия думала о матери… представляя ее миниатюрное энергичное лицо, маленькие кисти и ступни, изящные уши, тонкий, с горбинкой нос. Ее мама! О! Во всем свете не было больше такой, как ее мама!»
Когда Агате исполнилось пятнадцать, Клара сдала Эшфилд на зиму и увезла дочь в Париж. Они остановились в отеле «Йена», и Клара принялась искать пансион, где Агата могла бы продолжить свое сомнительное образование. «Для моей матери опробовать школы было все равно что опробовать рестораны». Сначала Агата была отправлена в школу мадемуазель Т., где когда-то училась Мэдж, затем в Отей, в школу мисс Хогг, после — в школу мисс Драйден, располагавшуюся возле Триумфальной арки. Это были школы, в которых учились девочки вроде Агаты, а если им не удавалось впоследствии выйти замуж, они руководили такими школами.
Агата провела в Париже почти два года и в конце концов начала чувствовать себя там вполне счастливой, хотя, когда Клара первый раз уехала в Англию, она ужасно страдала — столько же от тоски по Кларе, сколько и из жалости к себе, ведь, в сущности, они с матерью были единым целым. Иногда ей казалось, что мать — она, а Клара — дитя, которое она страстно желала защитить. «Если она надевала блузку, сшитую для нее матерью, глаза ее наполнялись слезами, потому что она вспоминала, как мама строчила ее». Ее любовь была окрашена болезненным осознанием маминой ранимости, страдания, таящегося в глубине ее неукротимой натуры. Агата обладала настолько чувствительным воображением, что была способна стать Кларой — во всяком случае, поверить в это: вот она одна сидит в Эшфилде, в классной комнате, задремав над «Николасом Никльби», очки съехали на кончик носа, огонь затухает в камине у нее за спиной…
И все же врожденное жизнелюбие Агаты в юности всегда брало верх. Пастельно-медовые краски Парижа начинали очаровывать ее. Там у нее появились первые взрослые наряды, в том числе жемчужно-серое крепдешиновое «полувечернее платье», которое пришлось щедро украсить оборками ввиду недостаточной пышности груди. Она видела на сцене Сару Бернар и Режан в «Комеди Франсез». В оперу ее водили американские друзья ее деда — их дочь пела там Маргариту в «Фаусте». Она брала уроки рисования, писала диктанты по-французски («Vou, qui parlez si bien français, vous avez fait vingt-cinq fautes!»[61]), училась танцевать и держать себя в обществе («А теперь предположим, что вы собираетесь присесть рядом с пожилой замужней дамой. Как вы это сделаете?»). Она ела пирожные в кондитерской Рюмпельмейера — «знаменитые пирожные с кремом и каштановой глазурью, калорийность и вред которых ни с чем не сравнимы». Она влюбилась в служащего гостиничной администрации, «высокого и тощего, как глист», и воображала себе самые невероятные романтические ситуации, связанные с ним. Позднее она познакомилась с молодым человеком по имени Руди, полуамериканцем-полуфранцузом, с которым каталась на коньках в Ледовом дворце. С того самого момента «я покинула мир своих воображаемых героев… Я не влюбилась в Руди — может статься, и влюбилась бы, если бы мы встречались чаще, но я вдруг оказалась во власти новых ощущений».[62]
Все это было восхитительно, то была жизнь, о которой мечтала любая нормальная, здоровая, привлекательная девушка. Но случилась и утрата. В конце парижского эпизода «Автобиографии» Агата написала — в почти деловом тоне: «Прежде чем я оставила Париж, развеялся один из моих снов». Она имела в виду мечту о музыке. Дело в том, что во время ее пребывания во Франции «именно музыка по-настоящему заполняла ее жизнь». Пока юная мисс Миллер с восторгом предавалась примеркам и юношеским увлечениям, ее чистая поэтическая душа парила в вышине.
«Все чище и чище, выше и выше — каждая новая волна поднималась над предыдущей…» — так писала она о музыке в одном из самых ранних рассказов, «Зов крыльев».[63] «Это была странная мелодия — строго говоря, это была даже не мелодия, а лишь одна музыкальная фраза, чем-то напоминающая медленное чередование звуков в партии скрипок из „Риенци“;[64] повторяемая вновь и вновь, переходящая от одной тональности к другой, от созвучия к созвучию, она делалась все полнее, достигая с каждым разом все большей свободы и раскованности…»
Музыка была для Агаты квинтэссенцией божественного. Ноты, звуки делали невыразимое реальным, цельным, осязаемым. Недолгое время она верила, что сможет поселиться в этом мире. Она напоминала девочку, мечтающую танцевать в «Лебедином озере», ступить на землю аквамарина и кисеи; более страстной мечты у таких девочек впоследствии уже и не бывает. В шестидесятитрехлетнем возрасте Агата в последний раз играла в «признания» — в гринвейской гостиной с прекрасным «Стейнвеем» в углу — и на вопрос: «Кем бы вы хотели быть, если бы не стали тем, кем стали?» — ответила: «Оперной певицей». Писательство оказалось ее профессией потому, что она не смогла стать музыкантом.
В Париже она усердно училась игре на фортепьяно у педагога Карла Фюрстера (занималась, как правило, по семь часов не вставая со стула). Однако к концу своего пребывания, на отчетном концерте, так разнервничалась, что с треском провалилась. «Чтобы быть артистом, нужно суметь отгородиться от мира, а если вы чувствуете, что он здесь, слушает вас, тогда вы должны воспринимать это как стимул» — так вспоминала она в «Неоконченном портрете» вердикт Фюрстера. «Но мадемуазель Селия, она будет выкладываться до конца даже для аудитории, состоящей из одного-двух человек, а лучше всего будет играть для себя самой, за закрытой дверью».
Пению Агату учил один из лучших тогдашних парижских профессоров, месье Буэ. У нее было прекрасное чистое сопрано, которое загадочным образом (в отличие от игры на фортепьяно) на публике приобретало особую силу: когда она пела, внешний мир действительно становился стимулом, и так было всегда, с тех самых пор как она с триумфом исполнила партию полковника Ферфакса в «Телохранителе короля», которого они вместе с сестрами Хаксли ставили в Торки, — «то был один из моих звездных часов».
После полугода занятий с Буэ ей разрешили петь арии: «Те Gélida Manina» («Твоя холодная ручка») из «Богемы» и виртуозную «Vissi d’arte» («Принадлежа искусству») из «Тоски». Вернувшись в Англию, она продолжила занятия и часто по просьбе гостей пела на званых вечерах и местных концертах. Позднее, после того как они с Мэдж в 1909 году услышали «Кольцо Нибелунгов» в «Ковент-Гардене», мечта о карьере певицы — она представляла себя Изольдой — по-настоящему овладела ею. Ничто не казалось ей столь волшебно-манящим, как возможность проникнуть в самое сердце музыки, передать голосом зов крыльев («Я видела их — крылья!.. Различала их цвет! Цвет крыльев…»). Что-то глубоко внутри побуждало Агату вырваться из собственной оболочки, из своего воображаемого мира, из одиночества — и выйти на сцену.
Вагнера она будет любить всю жизнь: его музыка — в центре ее позднего романа «Пассажир из Франкфурта». Но когда в 1909 году американский друг их семьи, имевший отношение к «Метрополитен-опера», согласился прослушать ее, ей было очень мягко сказано, что голос у нее исключительно концертный. Хорошо поставленный, красивый, но недостаточно сильный.
«Итак, я оставила честолюбивые мечты, — писала она в „Автобиографии“, — и заявила маме, что она может отныне сэкономить деньги на моих уроках пения. Я могла петь сколько душе угодно, но не было никакого смысла продолжать учиться пению. На самом деле я никогда не верила,[65] что мой сон может стать явью, но сознавать, что такой сон у тебя был и доставлял тебе радость, приятно, если, конечно, не терять рассудка».
Здравомыслящая, мудрая реалистка Агата: ее представление о несчастье, согласно записи в «Альбоме признаний», сделанной в 1903 году, — «мечтать о несбыточном». И она искренне верила в это. Но вот что она при этом чувствовала? Персонажу романа «Хлеб великанов» Джейн Хардинг принадлежат следующие слова: «Я притворялась, что мне это безразлично, но мне не было… не было безразлично! Я обожала петь. Обожала, обожала, обожала… Ах, эта восхитительная праздничная песня Сольвейг! Никогда больше я не спою ее».
Джейн — обладательница прелестного, но слишком слабого для оперы сопрано, она тем не менее продолжает петь и тем самым окончательно срывает голос.
Джейн терпит неудачу в том, чего ей больше всего хочется, но, оказавшись перед лицом несчастья, остается великолепной: «Знаете, это всегда была азартная игра — я никогда не обладала достаточно сильным голосом. И я ставила его на кон. До сих пор выигрывала, теперь — проиграла. Что ж, так тому и быть! Нужно играть по-честному, не передергивая…» Индивидуальность Агаты была другой, ей такой кураж не был свойствен, но она всегда восхищалась им как ничем иным. Тем не менее в Джейн есть нечто и от потаенной Агаты: «серебристый тонкий голос» Джейн в роли Сольвейг из «Пер Гюнта» «непрерывно взмывал выше, все выше, до последней, самой последней ноты, которая была ему суждена, — неправдоподобно высокой и чистой…». А потом ее голос «смолк, дитя мое. Смолк навечно».
Джейн в высшей степени великодушна: начисто лишена эгоизма и, быть может, оттого неудачлива — и как женщина, и как актриса. Она жертвует голосом ради мужчины, Вернона Дейра, который в детстве играл с Пуделем, Белкой и Деревом, а повзрослев, стал музыкантом; он хочет, чтобы Джейн пела в его первой опере, и она, любя его, соглашается. Но Вернер влюбляется в Нелл Верекер, непостоянную светловолосую красавицу с обликом нимфы и мещанской душой. У Нелл нет талантов, разве что талант завлекать мужчин, но даже если бы какой-нибудь талант у нее нашелся, она ничем не рискнула бы ради него. Она лишь малая частица Агаты. Большая часть Агаты — это Вернон, который, пережив нервный срыв, посвящает свою жизнь искусству.
В детстве он боялся стоявшего в доме рояля — «зверя», как он представлял его себе, с ужасными белыми зубами, но это оттого, что он всеми силами противился его мощному зову. Повзрослев, он однажды слышит слова: «Этой ночью душа твоя будет востребована от тебя», — и понимает — он должен отдать жизнь музыке:
«Я не мог больше убегать… музыка — самое прекрасное, что есть в мире…
В ней так много всего, что нужно знать, чему следует научиться. Я не хочу играть — отнюдь. Но я хочу знать обо всех инструментах, какие только существуют. На что они способны, каковы их возможности и каков предел этих возможностей. И о нотах тоже. Существуют ноты, которые они не используют, — ноты, которые они должны использовать. Я знаю, что они есть…»
Более-менее регулярно Агата начала писать ближе к двадцати годам, хотя писательство никогда не занимало ее так, как музыка. Оно не обладало способностью расширять мир до четвертого измерения — то есть тем, чего искал Вернер Дейр и что так интересовало Агату в «Хлебе великанов». Музыка и бесконечность, музыка и тайна, музыка и искусство — все это сливалось для нее в единое целое: музыка вбирала в себя все. О Верноне Дейре она писала:
«Он называл музыку видением, потому что она казалась ему чем-то большим, чем звук.[66] Он видел и слышал ее одновременно — завитки и спирали звуков, восходящие, нисходящие, возвратные.
…Он бросался к бумаге, быстро корябал лихорадочной скорописью похожие на иероглифы ноты. Впереди у него были годы работы, но он знал, что никогда больше не поймать ему снова этого первого мгновения свежести и чистоты видения.
Это должно быть так — и вот так: вся тяжесть металла — медь — вся медь мира.
И эти новые хрустальные звуки… звенящие, чистые.
Он был счастлив».
Так «Зов крыльев» повествовал о нематериальной власти звука, а первая «полнометражная» книга Агаты, «Дом красоты», изнутри воспроизводила мир ее снов, те места, которые она придумала в детстве и куда уносила ее музыка. «Он стоял на пороге Дома. Ничто не нарушало абсолютной тишины. Он вставил в замок ключ и повернул его. Подождал мгновение, чтобы ощутить во всей полноте невыразимую, приносящую наслаждение радость…»
Клара посоветовала Агате писать рассказы, «как Мэдж», и с восемнадцати лет она начала выстукивать их на машинке сестры, подписывая разными псевдонимами: Мак Миллер, Натаниэль Миллер, Сидни Уэст. В отличие от Мэдж, однако, ей не удавалось ничего опубликовать. Должно быть, это бесило ее. Она знала, что пишет не хуже Мэдж. В «Автобиографии» она утверждает, что в то время была начисто лишена честолюбия — и впрямь, в основном ее занимали тогда танцы и домашние вечеринки, — но творческая натура Агаты и склонность к состязательности не давали покоя. Ее жизнь была прелестно-обычной. Ее воображение — буйным и безудержным.
Я хожу где хочу,
Я танцую — лечу,
Я веселый твой друг Арлекин.
И толпе невдомек,
Что — всегда одинок —
В ночь уходит один Арлекин…[67]
Фотографии того периода дают представление о светской жизни Агаты: регата в Торки; театрализованный вечер неподалеку от Кокингтон-Корт (Агата в костюме цыганки, «Сестра Анна»); сбор охотников на лис в Южном Девоне; домашняя вечеринка в Торп-Арч-Холле по случаю донкастерского Сент-Леджера;[68] еще одна — в Литлгрин-Хаусе,[69] в Питерсфилде, по случаю Сент-Леджера на ипподроме «Гудвуд». Все сведения аккуратно вписаны в альбом рядом со снимками, с которых самоуверенно улыбается Агата. Она была чрезвычайно привлекательной девушкой. Не блестящей, но обладающей обаянием собственного достоинства — отчасти потому, что по крайней мере в светской жизни она не находилась в тени Мэдж. Несмотря на римский нос и полуприкрытые серые глаза (лицом Агата очень походила на отца), она излучала грациозную женственность, нравилась мужчинам и обращалась с ними легко и естественно.
«Она считала само собой разумеющимся, что она хорошенькая, и действительно была хорошенькой: высокая, стройная, изящная, с очень светлыми льняными волосами и по-скандинавски белой кожей, с нежным цветом лица».[70]
Безусловно, Клара говорила ей, как она хороша в этих развевающихся юбках, с копной белокурых волос — таких длинных, что она садилась на них, если они были распущены, — уложенных в замысловатую прическу. Но Агата и сама считала себя красивой. «Я была очаровательной девушкой». Она была Селией, собирающейся на маскарад, Маргаритой из «Фауста», Нелл Верекер в лунном свете с «каскадом достойных принцессы золотых волос». Она была Пьереттой в блузке с воротничком-стойкой, Фетидой в великолепных ботинках на кожаных пуговках, Изольдой — с завитыми на щипцы локонами. Несмотря на строгий код эдвардианского костюма, в собственном представлении она всегда была существом раскованным, свободным и воздушным. Воспоминания о том, как она некогда выглядела, преследовали ее потом всю жизнь.
«Золотисто-зеленый свет, ласковый воздух — с ними пришло ощущение учащенности пульса, волнения в крови, внезапного нетерпения.
Через рощу к нему приближалась девушка — девушка со светлыми блестящими волосами и нежно-розовой кожей.
„Как красива, — подумал он. — Как несказанно красива“».[71]
Итак, нимфа, танцуя, шествовала сквозь мир своей безопасной юности и уверенно смотрела в счастливое будущее. Что ждало ее там? Это было очевидно. Она встретит мужчину — «своего Суженого», — и они замечательно заживут вместе: она будет готовить или заказывать кухарке блюда по рецептам, которые мама записала для нее в тетрадь; они родят ребенка и оденут его в ее собственные крестильные кружева; они создадут собственный, но подобный Эшфилду мир.
Грустный Пьеро при луне
Поет о любви ко мне…
Годы уйдут, как волны,
Но вечен морской прибой.
Голос Пьеро, как огонь очага,
Будет всегда со мной.
Только такое будущее и могла сознательно придумать себе Агата. И именно его держа в голове, она танцевала, наряжалась и пела после ужина (иногда — большому плюшевому медведю: «Единственное, чем могу оправдаться, так это то, что все девочки делают нечто в этом роде»[72]). Она ждала часа, чтобы исполнить свое женское предназначение, то самое, о котором женщины — в большинстве своем — грезят до сих пор.
«Я не сидела за столом и не писала, — скажет она много позднее.[73] — Я встречалась с молодыми людьми и вышивала огромные букеты клематисов на подушках… Мы много занимались в те дни всякой творческой работой; быть может, поэтому у нас не было потребности делать карьеру. Когда мне было шестнадцать или семнадцать лет, только финансовая несостоятельность могла выманить девушку во внешний мир. Думаю, мы тогда больше веселились. Теперь девушки вынуждены заботиться о том, чтобы сдать экзамены повышенного уровня в средней школе… Романтические увлечения значили для нас очень много. Одно сменяло другое, мы ходили на танцы, и в твоей власти было записать в бальной карточке три танца за одним молодым человеком и только два — за другим; при этом ты чувствовала себя на вершине блаженства. Ты была маленькой женщиной, весьма привлекательной, и все они должны были ублажать тебя» («Коломбина — у моего очага! Она моя! Она моя! Коломбина!»).
«Люди предпринимали массу усилий, чтобы что-то устроить. Когда тебя приглашали на домашнюю вечеринку, там непременно было три или четыре молодых человека и очаровательные девушки — чтобы все они могли прекрасно провести время… Пусть и не разрешалось танцевать с одним и тем же молодым человеком более трех раз, было так весело заполучить его». Протанцевать более трех раз с одним и тем же партнером считалось «фривольностью» («но мы умудрялись!»[74]). Невинность была непреложным установлением того мира, и мужчины предпочитали, чтобы так оно и было; они дорожили чистотой девушек, которые могли стать их женами. «То, что ты женщина, само по себе делало тебя ценностью…»[75] Мужчины заводили романы с замужними дамами или с «подружками» в Лондоне. Агата была так же далека от самой мысли о том, что у нее могут быть интимные отношения с кем бы то ни было, кроме будущего мужа, как от опасения подхватить чуму.
Она и ее подруги были надежно ограждены — и Агата признавала это необходимым — от собственной уязвимости. «В старину существовал и телохранители, — писала она в романе 1969 года „Вечеринка в Хэллоуин“. — За девушками присматривали люди. Матери не сводили с них глаз…» Между тем Агата вовсе не была такой уж несведущей. Всю жизнь она слышала перешептывания своих бабушек. Знакомая девочка отправилась погостить к подруге и, будучи настолько наивной, что, даже не поняв, что произошло, забеременела от негодяя — отца этой подруги. Приятель Агаты был шокирован, когда юная девушка — на вид совершенно приличная — пригласила его провести с ней час в отеле, прежде чем он сопроводит ее на танцы. «Я много раз так делала», — сказала она.
Вероятно, Агата не была бы так шокирована, как тот молодой человек: ко времени, когда осознала важность непорочности, она не была ханжой и понимала, что ценность непорочности неразрывно связана с ценностью секса. Позднее она также поняла, что невинность не сводится к девственности и что светская мораль может таить в себе немало грязи. Джейн Хардинг в «Хлебе великанов» спит с Верноном, Нелл выходит за него замуж, и тем не менее нет никаких сомнений, что душа у Джейн куда чище.
Но Джейн принадлежит полусвету. Во времена юности Агаты таких проступков открыто не признавали. Грехи прятали за шторами, которые слуги вытряхивали каждое утро, скрывали внутри структуры, жесткой, как корсет, выставляя напоказ лишь обязательные улыбки за традиционным чаем. Все это Агата начала постигать, когда писала свой первый роман «Снег над пустыней» (1909). Его сюжет — перипетии любовной, точнее, интимной жизни, и он безгранично далек от рассказов и стихов Агаты, основанных на авторских фантазиях; этот роман зиждется скорее на наблюдениях, нежели на воображении, и впервые демонстрирует: она начинает по-настоящему осознавать, что в реальности значит быть писателем.
Из-за бедности и слабого здоровья Клара решила устроить первый светский сезон дочери не в Лондоне, а в Каире. Именно там Агата почерпнула материал для «Снега над пустыней». Хорошенькая, но слишком стеснительная девушка («…она танцует превосходно. Теперь вам остается научить ее говорить», — сказал Кларе красавец капитан, проводив Агату после танца к матери) на самом деле все замечала — от ее внимания не ускользал ни один трюк, ни малейший нюанс интимного и светского свойства того ronde (хоровода), который велся вокруг нее. Медленно, но беспощадно-неотвратимо она постигала механизмы и мотивы человеческих поступков, с восхищением сознавая их предсказуемость.
Отдыхая на Родосе, наблюдая за колебаниями гостиничной жизни, Эркюль Пуаро приходит к тому же заключению, какое за много лет до того сделала сама Агата:
«— Человеческая природа воспроизводит себя куда чаще, чем можно себе представить. В море, — добавил он задумчиво, — несравнимо больше разнообразия.
Сара повернула к нему голову и спросила:
— Вы полагаете, что человеческие существа склонны наследовать некие модели поведения? Стереотипы?
— Precisement! — именно так».[76]
Агате чрезвычайно понравились три месяца, проведенные в отеле «Гезира». В те времена Каир был популярным — и недорогим — местом паломничества для людей ее класса. Она вклеила в свой альбом множество фотографий, сделанных во время пребывания там и, как обычно, аккуратно снабженных подписями: «Поло», «Каирские скачки», «Пикник в пустыне», «Миссис Эпплтон, герцог Коннот, лорд Филдинг». Окружавшая ее экзотика, которая впоследствии будет воспламенять воображение, в то время не трогала ее ни в малейшей степени. Для нее тогда Каир был то же, что Торки, только с пирамидами, эдакий Кенсингтон-на-песках. Как говорит персонаж «Снега над пустыней» леди Чарминстер: «Египет (светский, не туристский Египет с его мумиями, гробницами и пирамидами, а наш Египет…)».
В течение зимнего сезона танцы устраивались пять раз в неделю, и Агата — невозмутимо блистая в переливчатом бледно-розовом атласном платье, сшитом портнихой из Леванта, — познакомилась более чем с тридцатью мужчинами. «Каир как Каир ничего для меня тогда не значил — девушки от восемнадцати до двадцати одного года редко думали о чем-то, кроме молодых людей, и это было правильно!»[77] Учитывая, как, по ее собственным словам, была она поглощена развлечениями, удивительно, сколь многое ей удалось заметить. Агата, обладавшая безошибочным музыкальным слухом, привыкла за свою предыдущую жизнь к женским пересудам, из которых выуживала и запоминала, откладывая на будущее, массу восхитительных выражений, — совсем как мисс Марпл, «которая была большой мастерицей выразительных интонаций», поскольку «много чего наслушалась в своей жизни».[78] Начало романа «Снег над пустыней» демонстрирует, с какой легкостью Агата воспроизводит то, что слышала в Египте:
«— Розамунда, — сказала леди Чарминстер, — удивительная девица! — Затем, опасаясь, что не отдала должное себе, добавила с воодушевлением: — Ее невозможно ни игнорировать, ни объяснить!
Это следовало понимать в безоговорочно положительном смысле. Леди Чарминстер подумала, что высказалась удачно, как никогда, — кратко и ясно. Это было одно из тех сжатых изречений, которые имеют выразительность эпиграммы, основываясь в то же время на некоторой доле правды…
Разумеется, нигде, кроме как в Каире, размышляла леди Чарминстер, она не сидела бы рядом с Кони Энселл, но Египет — в светском смысле — был весьма ограниченным местом».
«Снег над пустыней» — комедия нравов, абсолютно житейская история, и хотя композиция книги безнадежно беспорядочна — два замысла насильственно сведены в единое целое, — с точки зрения создания характеров роман безупречен. Вот что — помимо прочего — Агата умела делать как писательница: постигать людей. Розамунда Воган — один из первых созданных ею образов, и он вполне достоин быть центральным персонажем рассказа Скотта Фицджеральда — стареющая красавица, незамужняя, обладающая редким качеством, которое способно озадачить, оттолкнуть, но и очаровать: «Что бы ни случилось, она из всего могла извлечь удовольствие».
Агата наблюдала в Каире прототип этой девушки — «в моем представлении, не такой уж девушки, потому что ей должно было быть около тридцати»,[79] — которая каждый вечер после танцев ужинала в обществе одних и тех же двух мужчин, сидя между ними и помыкая ими как рабами. «Когда-нибудь ей все же придется сделать выбор между ними», — услышала как-то Агата. Точно так могла сказать Маргарет Миллер, и это послужило для Агаты толчком к написанию романа и созданию образа Розамунды, а также навело на мысль, которую она будет развивать потом всю жизнь.
То, как Розамунда заставляет двух своих поклонников проявить себя с худшей стороны, станет впоследствии повторяющимся мотивом многих ее детективных романов. В Розамунде она начала прозревать то, что проявится потом, например, в Арлене Маршалл из «Зла под солнцем» или Валентине Чантри из «Родосского треугольника». Эти женщины не могут существовать без мужского поклонения. По этой причине их находят опасными. Интуиция подсказывала Агате, что на самом деле такие женщины сами уязвимы: они скорее добыча, чем хищники. В Розамунде — которая к концу романа оказывается обреченной, эдакой femme fatale, роковой женщиной, которую должны убить, — исток убеждения, на котором зиждутся детективные сочинения Агаты: характер предопределяет судьбу жертвы. Именно это всегда интересовало ее: суть человеческой натуры в чистом виде, сосредоточенная в акте убийства.
Впоследствии Агата не любила «Снег над пустыней», отвергнутый издателями. «Героиня получилась у меня глухой», — всегда говорила она об этой книге, словно это каким-то образом делало несостоятельным все предприятие. Поощряемая Кларой, для которой то, что Агата написала роман, было событием и волнующим, и само собой разумеющимся (в конце концов, не было ничего такого, чего не могли бы сделать ее дочери), Агата послала рукопись жившему в Торки по соседству с ними писателю Идену Филпотсу. Тот ответил с деликатностью, проявив проницательность: «У Вас явный дар писать диалоги», — и отослал Агату со своей рекомендацией к собственному литературному агенту Хьюджесу Мэсси, чье литературное агентство впоследствии сколотит огромное состояние на ее произведениях. Но сам Мэсси, которого Агата посетила в Лондоне, посоветовал ей навсегда забыть о «Снеге над пустыней».
Было бы разумнее порекомендовать ей переписать книгу, потому что та была отнюдь не бездарна. Почти в каждом персонаже есть некое проникновение в сущность или хотя бы высказывание, которые делают их живыми: Агата умела увидеть человека почти так же хорошо, как услышать его, а прежде всего у нее был дар интуитивного постижения. Стервозная маленькая Хайясинт, например, готовая отдать все за внимание любого каирского мужчины, у нее «умна, очень умна, настолько умна, что ни один мужчина никогда в жизни не догадался бы об этом». Когда один из ее «объектов», Тони, сообщает ей, что в Египет едет его невеста, она серьезно задумывается. «Интересно, помешает ли она мне?» — таков, вероятно, был смысл ее девичьих размышлений. Быстро рассмотрев все стороны этого запутанного вопроса, она повернулась к Фаркару и с очаровательнейшей, скромнейшей улыбкой проворковала: «Вы не находите, что этот закат прекрасен?» А вот как описана первая после нескольких месяцев разлуки встреча полуглухой героини Меланси с ее женихом Тони:
«Все было так не похоже на то, что она себе представляла, но оказалось гораздо приятнее — о да, гораздо приятнее! Она мысленно подчеркнула этот факт: все оказалось много естественнее, проще — и радостнее.
— Это просто божественно! — вздохнул Тони, восхищенно глядя на невесту с набитым снетками ртом.
— Я была так расстроена и одинока, когда ты не пришел сегодня утром, — пробормотала Меланси.
— Бедная девочка! — растроганно сказал Тони с явным одобрением. „Очень мило со стороны Меланси — и очень правильно“, — подумал он…»
Потом Меланси влюбляется в другого мужчину, и книга, пока неуверенно, начинает углубляться на территорию, которую Агате предстоит осваивать в романах, написанных позднее под псевдонимом Мэри Вестмакотт, — на территорию неразрешимых тайн человеческой души.
«Ощущение живого дыхания мужчины, только что покинувшего ее, вытеснило все прочее… Меланси оглянулась вокруг… Розовый сад был прекрасен, как всегда, но теперь она смотрела на него другими глазами. На смену миру грез пришел мир теплых живых реалий…
Всем сердцем Меланси чувствовала, что окружавший ее трепетный, чувственный мир ей остро необходим. Вдали она услышала голоса. Они показались ей исполненными дружеского человеческого зова. Ее радость была безраздельной и била через край».
До поры это не были еще чувства самой Агаты — тогда, в Каире, она ни в кого не влюбилась и не влюбится в течение последующих трех лет. Но она уже знала, как это бывает, — во всяком случае, описала точно.
«Меланси приподняла свисающую розу и прижала к щеке. Не потому, что та была прекрасна, а потому, что она была живая».