Это не кризис, это Кристи не дает людям спать по ночам.
Я не слишком молода, дорогой, а три года — большой срок.
Годы до, во время и после войны — самые продуктивные в писательской жизни Агаты. Созданные в это время книги наполнены эмоциональным содержанием, несущим отпечаток авторского опыта, что делает их принадлежащими к несколько иной категории: «Смерть на Ниле», «Печальный кипарис», «Пять поросят» и «Лощина». Есть и такие, которые под внешним мастерством обнаруживают необычайную глубину: «Убийство под Рождество», «Убить легко», «И никого не стало», «Зло под солнцем», «Н или М?», «Труп в библиотеке», «Каникулы в Лимстоке», «По направлению к нулю», «Берег удачи» и «Кривой домишко». В этот период Агата также написала лучшие сборники рассказов — «Убийство в проходном дворе» и «Подвиги Геракла». И наконец, тогда же она создала два превосходных вестмакоттовских романа — «Разлученные весной» и, быть может, вообще лучшую свою книгу «Роза и тис».
Не грех повторить: Агата была писателем. Отрицать это, как говаривал Пуаро, значит отрицать очевидное. (Кто еще написал так много? Блайтон? Вудхаус? Оба они, как и Агата, создали убедительный мир художественной реальности.) В тоже время нельзя не признать, что во время войны Агате приходилось много писать: ее финансовое положение изменилось, на какое-то время она оказалась вынужденной жить впроголодь. И все же это не объясняет безудержной продуктивности тех лет, яркости книг, созданных как бы под давлением обстоятельств, и того факта, что, когда у нее выдалось всего несколько свободных дней — бесценная удача во время войны, — она потратила их на то, чтобы закончить «Разлученных весной». Да, ей приходилось писать для денег, но она и не могла не писать. Вот так просто.
«Вы считаете меня успешной? Как смешно», — говорит Генриетта Савернейк в «Лощине».
«— Ну конечно же вы успешны, моя дорогая. Вы художница. Вы должны гордиться собой; вы не можете не быть успешной.
— Я знаю, — сказала Генриетта. — Мне это многие говорят. Но они не понимают… не понимают главного… Скульптура не то, что можно задумать, а потом успешно претворить в жизнь. Это нечто, что на тебя наваливается… наваливается так, что ты чувствуешь себя схваченной за горло и рано или поздно оказываешься вынужденной искать пути примирения. Тогда ненадолго ты обретаешь покой — пока это не навалится снова».
То, как легко — на сторонний взгляд — Агата писала, и то, какие — на первый взгляд «легкие» — книги создавала, дало критикам повод считать ее плодовитость само собой разумеющейся. Но то, что она делала, было незаурядно. Писательство стало важнейшим делом ее жизни, пусть она сама предпочитала так и не считать. «В жизни это было никому не заметно, она была так скромна, — писал ее друг А. Л. Роуз. — [Но] ее личность как писателя — совсем другое, словно бы это были два разных человека».[293]
Да, два: потому что Агата хотела иметь и обычную жизнь. Она ее «вскармливала». Она жила ею ради собственного удовольствия, и это было существенно важно для ее работы; это было своего рода наркотиком, поскольку, в отличие от большинства писателей, других она не употребляла. Как писал Роуз, «внешне у нее была полноценная, нормальная социальная жизнь, в которой было все: семья, два замужества, друзья, гостеприимство, развлечения, забота о доме (в чем она была большая мастерица), хождение по магазинам (что она обожала)… Но все это состояло на службе у другой ее жизни — жизни в мире воображения».
«Уже много лет назад Генриетта усвоила этот трюк: запирать мозг в водонепроницаемое помещение. При этом она могла играть в бридж, вести интеллектуальную беседу, четко выражать свои мысли в письме, но отдавала любому из этих занятий лишь ничтожную часть сознания».[294]
В 1930-е годы в жизни Агаты сложился определенный уклад, который впоследствии раскололся на войну, разлуку, тревогу, смерть. Страдания не имели того накала, какой она познала в 1926-м, но вновь обретенная радость жизни, на которую она решительно настроилась, могла быть поколеблена, если бы она где-то в самой глубине себя не сумела изолироваться от реальности. Простой ответ: замужество принесло ей чувство защищенности. Но в действительности все было не так просто. Правильнее сказать, что замужество позволило ей стать той личностью, какой она была, когда на самом деле чувствовала себя защищенной: иными словами, стать ребенком, чье воображение, скитаясь, забрело на территорию взрослых и очутилось среди взрослых тайн.
В 1930-е годы Питер был умерщвлен в «Немом свидетеле» («brave chien, va!») и действительно умер в следующем, 1938 году. «Мой маленький дружок и верный товарищ в любой беде, — писала Агата Максу в 1930 году. — Ты не знаешь, что значит в истинно плохие времена не иметь никого на свете, к кому можно было бы прильнуть, кроме собаки». Питер был ее «ребенком», и позднее она вспоминала, как он, «ревнуя, втискивался между нами». Макс любил собак, но Агата их обожала — за великодушие и преданность, качества, которые она ценила превыше остальных.
Макс любил и Эшфилд, по крайней мере так он говорил в первое время. «Ты можешь не сомневаться, что я буду считать Эшфилд своим домом, ибо любое жилище будет для меня домом, если в нем будешь ты, и мне будет приятно думать, что ты не утратила дорогую тебе память о былых временах».[295] Однако по отношению к Максу Агата была чутка, как никогда не была по отношению к Арчи, и знала, что его гнетет хранящаяся в этом доме память о той части ее жизни, в которой его еще не было.
Есть и другие причины, заставившие ее продать Эшфилд в конце тридцатых. «Когда-то вся эта местность представляла собой тихий сельский уголок в пригороде Торки: три виллы на холме да дорога, ведущая к деревне. Сочные зеленые луга, где весной я любила наблюдать за ягнятами, теперь сплошь застроены маленькими домишками. На нашей улице не осталось ни одного знакомого. Эшфилд превратился в пародию на себя самого». Быть может, Агате было слишком больно видеть эти перемены, поразившие ее дом: ведь он никогда не умирал в ее памяти. Но когда Макс сказал: «Знаешь, Эшфилд начинает причинять тебе беспокойство», — это было зашифрованным посланием, и она его поняла. И продала дом. В тот момент это казалось правильным, но когда в 1960-х дом разрушили, она плакала, как ребенок. «Иногда я чувствую себя такой бесприютной, — писала она Максу в 1944 году, — и ловлю себя на мысли: „Я хочу домой“, — и тогда мне кажется, что у меня нет дома, и я тоскую по Эшфилду. Я знаю, ты не любил его, но это был дом моего детства, а это много значит».[296]
В конце 1934 года Агата купила совсем другой дом — дом Макса, как она его называла. Уинтербрук в Уоллингфорде (откуда было удобно ездить в Оксфорд; этот дом она описала в «Немом свидетеле» как Маркет-Бейзинг) был элегантным, но по-домашнему уютным зданием, окруженным прелестным садом, который простирался до самой Темзы. Фасадом в стиле эпохи королевы Анны он почти выходил на главную дорогу, но был скрыт от нее густыми зарослями остролиста; задняя часть дома была построена в георгианском стиле; помещения для прислуги и конюшни — в стиле XVII века, и еще на заднем дворе был обнесенный стеной огород. Главная спальня выходила окнами на лужайку, посреди которой стоял раскидистый кедр, отбрасывавший густую мирную тень. Этот же вид открывался Максу из окна кабинета-библиотеки — специально для его удобства вдвое удлиненной комнаты, всегда заполненной сигаретным дымом, уютно заставленной журналами по археологии и томами Геродота, «лучшего сплетника античности», по выражению Макса.
А. Л. Роуз часто обедал в Уинтербруке: «…уютный, теплый, гостеприимный интерьер, типичный для верхушки среднего класса, — писал он в дневнике, — со всеми его удобствами и приспособлениями, прелестным фарфором и отличной мебелью, которую позволяло им покупать процветание Агаты… солнечный дом с гостиными, выходящими окнами на просторные заливные луга, спускающиеся к реке».[297]
Квинтэссенция Средней Англии, как и весь Уоллингфорд, — разумеется, идеальный дом для Агаты Кристи. Но стать владелицей дома своей мечты Агате еще предстояло.
Гринвей-Хаус, волшебная белая шкатулка, расположившаяся над сверкающим Дартом; Гринвей с его романтически диким садом; Гринвей, укорененный в истории Девоншира и одновременно выглядящий с его призрачной бледностью так, словно он может в любой момент раствориться в воздухе. «Я сидела на скамейке напротив дома над рекой, — писала Агата Максу в 1942 году. — Он был ослепительно белым и очаровательным — отрешенным и безучастным, как всегда, — и при виде его красоты меня вдруг пронзила острая боль… „Он слишком дорог для нас“. Но какой восторг владеть им! У меня даже дыхание перехватило, когда я сидела там — в самом прекрасном месте на Земле — и думала об этом».[298]
Это был тот самый дом, каким она воображала Эшфилд в своих детских фантазиях: река в конце сада, за привычными дверьми — неведомые просторные комнаты… Все это стало теперь реальностью. Агата купила Гринвей в 1938 году за шесть тысяч фунтов — невероятная, смешная сумма, равная приблизительно двумстам фунтам стерлингов в нынешних деньгах, но охотников взвалить на себя заботу о таком доме и тридцати трех акрах земли в придачу было не много. С помощью архитектора Гилфорда Белла (племянника ее подруги Эйлин, у которой она гостила в Австралии во время Имперского тура) Агата восстановила идеальные георгианские пропорции своего нового приобретения. Крылья были пристроены к дому в 1815 году, но Гилфорд убрал их, вернув дому былую симметрию и изысканность. Главные комнаты выходили в центральный холл: библиотека, столовая и малая гостиная, которая, в свою очередь, вела в большую гостиную с высокими белыми окнами, открывающими вид на маленькую потайную лужайку. На втором этаже было пять комнат, в том числе большая хозяйская спальня, а также огромная туалетная комната, обшитая деревом, как любила Агата. Наверху имелось еще несколько спален и комната для Розалинды; за домом стояла большая постройка с помещениями для слуг, кладовой и необъятной кухней с высоким потолком. Все здесь было высоким, глубоким и правильным. И в то же время повсюду царил дух тайны и волшебства. Величественный дом, чтобы жить на широкую ногу, — и одновременно нестрогий и спокойный, хотя его красота казалась слишком шикарной, чтобы он мог стать таким, каким был когда-то Эшфилд.
Изначально Гринвей был построен году в 1530-м, но разрушен — вероятно, огнем — два столетия спустя. Агата делала заметки об истории своего владения (у ее матери была такая же привычка записывать факты на клочках бумаги): «Название получил от „grain way“ — „зернового пути“ через Дарт. Принадлежал семейству Гилберт. Сэр Хамфри Гилберт, открыватель Ньюфаундленда, родился там в 1537 году. Вторым мужем его матери был один из Рейли… Отстроен заново в 1780-х…» Это был знаменитый дом, вроде Агбрука, что неподалеку от Эксетера, где Агата познакомилась с Арчи. Он принадлежал девонскому прошлому, в котором жила ее душа. В детстве она видела его с реки (Клара тогда указала на него), теперь он ей принадлежал. Агата была слишком умна, чтобы считать само собой разумеющимся, что живет в доме, который могло создать лишь ее воображение. Она бродила по саду — среди спутанных зарослей переросших редких растений, — который они с Максом начали приводить в порядок, и чувствовала, что действительно живет во сне.
Она напишет в поздних своих книгах, что это место казалось слишком красивым, чтобы быть реальным: здесь происходит действие «Ночной тьмы» («Одного дома, знаете ли, недостаточно. Он должен иметь оправу. Она не менее важна») и «Вечеринки в Хэллоуин» («Если бы ваше желание могло осуществиться, что здесь было бы?» — «Сад, по которому гуляли бы боги»). Однако в обоих романах желание создать красоту приводит к злу. Одной красоты недостаточно: нужны смирение, сердечность и человечность. «Но, увы, не будет цветущего сада на острове в греческих морях… Вместо этого будет Миранда — живая, молодая и красивая».
Еще раньше она использовала Гринвей как место действия в романах «Пять поросят» и «Причуда мертвеца», и в обоих он становится местом убийства. Одна жертва умирает в Оружейном саду на берегу Дарта, другая — в зловещем лодочном сарае.[299] Дом описывается как неправдоподобно красивый, хотя в описании нет и намека на собственные отношения с ним Агаты. «Это был изящный дом, с прекрасными пропорциями» — таково скупое описание Нэсси-Хауса в «Причуде мертвеца». «Миссис Фоллиат прошла через левую дверь в маленькую, со вкусом обставленную гостиную и дальше — в большую гостиную, находившуюся за ней»: точное воспроизведение расположения этих комнат в Гринвее.
Нэсси-Хаус — родовое поместье Фоллиатов, и хотя его бывшая хозяйка живет теперь в сторожке, к Нэсси у нее сохранилось отношение, которого Агата к Гринвею разделить не могла. Пуаро называет дом «грандиозным и благородным жилищем», и миссис Фоллиат «деловито подтверждает это кивком: „Да, его построил прапрадед моего мужа в 1790 году. На этом месте прежде стоял елизаветинский дом. Он разрушился от ветхости и сгорел в 1700-м. Наша семья жила здесь с 1598-го“».
В глубине души Агата завидовала этой небрежно осознаваемой знатности миссис Фоллиат. «Миссис Фоллиат из Нэсси-Хауса, наследница древнего рода храбрых мужчин…» Сама Агата больше напоминает своего умного коротышку-детектива, который стоит и смотрит на дом в некотором ошеломлении. «Какое прекрасное место, — сказал Пуаро. — Красивый дом, красивый пейзаж. Есть в нем безграничный покой и великая безмятежность».
Агата испытывала глубокую, но сдержанную гордость, оттого что смогла купить этот удивительный дом на собственные средства. Но она восхищалась теми, кому не было нужды покупать, работать, прилагать усилия, теми, кто не менялся и не сомневался, кто не мог быть никем иным, кроме как самим собой. Миссис Фоллиат принадлежит Нэсси-Хаусу так же естественно, как деревья, произрастающие на его земле, и, живя в сторожке, остается тем же человеком, каким была бы, продолжая жить в доме. Та же мысль лежит в основе «Розы и тиса».
«…это была убогая комната. В центре ее, поджав под себя ноги, сидела и вышивала Изабелла… Чувствовалось, что она и комната не имели друг к другу никакого отношения. Она находилась здесь, в самой ее середине, но с таким же успехом могла находиться в центре пустыни или на палубе корабля. Это был не ее дом. Это было место, где ей просто случилось в данный момент очутиться».
В детстве Агата мечтала стать титулованной «леди» и стала ею. Благодаря рыцарскому званию мужа она оказалась «леди Мэллоуэн», а потом и «дамой Агатой» в соответствии с титулом, пожалованным ей самой.[300] Была она и хозяйкой Гринвей-Хауса. Но ее представление об аристократизме ничего общего с этим не имело: аристократизм, как она считала, нельзя приобрести, его нельзя достичь или ему научиться. Аристократизм — это магия, коей Изабелла, «принцесса, заточенная в разрушенном замке», завораживала Джона Гэбриэла, энергичного, блистательного мужчину, который в нее влюбился.
«Я не хотел быть обычным мальчиком. Я пришел домой и сказал отцу: „Папа, когда я вырасту, я хочу быть лордом. Хочу быть лордом Джоном Гэбриэлом“. — „Но ты никогда им не станешь, — ответил он. — Лордом надо родиться. Тебя могут сделать пэром, если ты станешь достаточно богатым, но это не одно и то же“. Но это не одно и то же. Есть нечто… нечто, чего у меня никогда не будет… О, я вовсе не имею в виду титул».
«Роза и тис» — сложное произведение: это книга о сословиях, но еще больше — о тайне, заключенной в человеке. Будучи вполне уже зрелой женщиной, Агата по-прежнему обожала все загадочное и непостижимое. Она становилась старше и резче, грузнее и прожорливее, самодовольнее и самоувереннее, но мечты ее не менялись.
Жизнь Макса тем временем развивалась по плану. Проведя сезон в Арпачии — на первых раскопках, которыми руководил он сам и которые официально были оплачены его спонсором, Британской школой археологии,[301] он в 1935 году вместе с Агатой отправился в Сирию, в Шагар-Базар. Два года спустя они начали раскопки Телль-Брака, милях в двадцати дальше. «Теперь он работал самостоятельно и давал полную волю своим талантам, — было сказано о нем впоследствии. — Успех следовал за успехом».[302] Ничуть не преувеличивая: все зимние месяцы он лично руководил своими рабочими на раскопках, а потом возвращался домой и работал либо в Гринвее, либо в Уинтербруке, либо в новом доме, который Агата купила в Кенсингтоне, на Шеффилд-стрит, 58 (единственном доме, как она утверждала, где у нее была комната, специально предназначенная для писания). Да, то была великолепная жизнь для молодого Макса Мэллоуэна.
Говорили, что он был не особо хорошим археологом-практиком, зато у него были иные таланты. Работая с Вули, он усвоил, что нужно уметь держать язык за зубами и учиться, и теперь обрел уверенность в себе, чтобы приступить к самостоятельной работе. «Он играл свою роль», — говорит Джоан Оутс, которая работала с ним после войны. Как и следовало ожидать, он потрясающе умел управляться с рабочими — главным образом арабами, но также курдами, турками и армянами. В те времена, когда рабочая сила стоила чрезвычайно дешево, он мог нанимать до двухсот человек одновременно. «Он был очень хорош со своими рабочими. Иногда покрикивал на них. В начале одного из сезонов случилась забастовка, рабочие требовали больше денег. Тогда Макс вскочил на большой деревянный упаковочный ящик и уболтал их страстной речью так, что они к концу ее закивали и разошлись работать! Все это доставляло ему огромное удовольствие».[303]
Агата тоже наслаждалась жизнью. «Ей нравилось в Шагар-Базаре, — говорит Джоан Оутс. — Она любила цветы. Если вы посмотрите пленки, которые она отсняла на раскопках,[304] то увидите, что они полны диких цветов, к которым она испытывала настоящую страсть». Агата действительно снимала, например, поля пушистых ароматных бархатцев, колышимых ветром; или — в Телль-Браке — собачонку, которая, виляя хвостом, наблюдает затем, как люди трудолюбиво разгружают грузовик. «Да, собаки, дети, очаровательный дом, в котором они жили в Шагар-Базаре… Но сами раскопки — никогда. Ей было интересно находиться там, быть преданной женой, наслаждаться красотами пейзажа, чему она отдавала невероятно много времени». В письме Максу, написанном во время войны, Агата вспоминает Шагар-Базар и «это свежее, первозданное ощущение безлюдной улыбающейся земли. Как же это было прекрасно…».[305]
Частенько это осложнялось большими неудобствами, но Агата была крепкой, здоровой и всегда презирала вечно ноющих женщин. В своих воспоминаниях о предвоенной сирийской жизни «Расскажи мне, как живешь…» она пишет о чудовищной жаре, внезапных дождях, капли которых были тяжелыми, как монеты, ночах, проведенных в палатках, которые «напоминали пьяниц, поскольку не были как следует закреплены и скашивались то в одну, то в другую сторону», еде, «плавающей в жире», и сне, прерванном тем, что…
«…мышь пробегает по лицу или дергает за волосы — мышь! Мышь! МЫШЬ!.. Я зажигаю лампу. Ужас! Стены покрыты ползающими странными, бледными, похожими на тараканов существами! Мышь сидит на полу возле моей кровати и лапками моет усики! Повсюду нечто ужасное, ползучее!
Макс успокаивает меня. „Просто ложись и спи, — говорит он. — Как только уснешь, все это перестанет для тебя существовать“».
Бесконечные трудности передвижения по пустыне, поиски оборудования, общение с прислугой и поваром — все это производит откровенно угнетающее впечатление, но по крайней мере в своей книге Агата проявляет безграничное благодушие. Она также подчеркивает радость, которую доставляет занятие археологией, ее обаяние, под воздействием которого она все еще находится.
«Эти осенние дни — самые прекрасные, какие мне только доводилось переживать (она писала о сезоне 1935 года). Эти места, где теперь обитают лишь аборигены в своих палатках, некогда были оживленнейшей частью мира. Каких-то пять тысяч лет назад они были одной из самых оживленных частей мира. Здесь зарождалась цивилизация, и эти поднятые мною на поверхность земли осколки глиняного горшка, сделанного вручную и расписанного точками и перекрестными штрихами коричневой краской, — предтечи вулвортской чашки, из которой я каждое утро пью чай…»
Иной взгляд, однако, представлен в «Смерти в облаках», романе, написанном ею в 1934 году, вероятно, во время остановки в Бейруте (она писала не Beirut, а Beyrout — «дорога бея») по пути в Сирию. Этим иным, особым взглядом на профессию своего мужа она наделяет одного из персонажей:
«С моей точки зрения, археология — никчемное занятие. Вечно копаться в земле и из-под шляпы рассуждать о том, что случилось тысячи лет назад… Такие уж они, археологи, — наверное, в сущности, лжецы, хотя сами, кажется, свято верят в то, что говорят, но безобидные. Тут как-то был один старичок, он нашел скарабея — в жалком, надо сказать, состоянии, — милый такой старичок, беспомощный, как младенец…»
Конечно, такой же взгляд исповедует сестра Лизеран из «Убийства в Месопотамии», хотя в «Облаках» угадывается намек на подлинное презрение. Иными словами, несмотря на доброжелательство, с которым Агата относилась к коллегам Макса, она замечала все причуды их поведения. В книге «Расскажи мне, как живешь…» она описывает молодого архитектора Робина Макартни (Мака), чья молчаливая надменность доводила Агату, по ее собственным словам, до состояния «нервного идиотизма». Она пытается вести с ним светскую беседу, но на каждом шагу встречает пренебрежительный отпор:
«— Наверное, вам было бы интересно посмотреть город, — предположила я. — Всегда занятно побродить по новым местам.
Мак слегка поднял бровь и холодно произнес:
— В самом деле?»
Агата представляет себя здесь эдакой безответственной щебетуньей, но на самом деле в дурном свете выставлен Мак. Та же история и с «одами», которые Агата позднее будет писать членам экспедиции. Эти оды всегда были веселыми, остроумными и создавались, чтобы развлечь, позабавить, но, как говорит Джоан Оутс, «на кончике хвоста там всегда таилось жало».
Однако книга «Расскажи мне, как живешь…» читается так, словно предназначена для того, чтобы искренне порадовать по крайней мере одного человека — ее мужа. Стиль этой книги чуточку навязчив, что совершенно не похоже на Агату-прозаика, хотя по-своему и она написана не менее искусно — как и письма Агаты, в которых есть налет игры: «Как забавно, Макс! О! Я так наслаждаюсь!» Она не хотела утратить с ним связь, как в свое время утратила с Арчи, это уж точно. У нее было твердое намерение сделать этот брак счастливым. Сильной стороной в нем была она, но она же испытывала и желание угождать; и еще она хотела доказать Максу, как ей нравится делить с ним его жизнь.
Она искренне любила Восток, и ей искренне нравились некоторые коллеги Макса, от которых она при желании всегда могла мысленно отрешиться. А может, самым привлекательным для нее было то, что, когда тягость жизни в Англии становилась чрезмерной, она могла просто прыгнуть на корабль и исчезнуть. «Миссис Мэллоуэн в Сирии/Ираке» — это стало постоянным рефреном Эдмунда Корка, который он повторял, когда его спрашивали, появится ли Агата на Би-би-си, ответит ли она на письмо сумасшедшего поклонника, даст ли разрешение драматургу-любителю инсценировать какую-нибудь из ее книг или одобрит ли появление мисс Марпл на американском телевидении.[306] Это был ее дополнительный защитный слой. На раскопках она была не Агатой Кристи, а миссис Мэллоуэн, женой руководителя экспедиции, улыбчивой дамой, которая держалась в тени и делала его жизнь приятной. Однако впечатление, которое можно почерпнуть из этой книги, будто все ее мысли были посвящены древней месопотамской керамике, ложно — в Сирии она очень много писала. Там с ней была ее маленькая пишущая машинка и благословенное уединение. Пока на Европу надвигалась война, пока вокруг лаяли собаки и рабочие-арабы кричали «Йалла, йалла!»,[307] она сидела среди пустыни за своим письменным столом, освещенным узким направленным лучом света, и воплощала на бумаге вымышленный мир будущего романа «Убить легко». «Англия! Англия июньским днем, с ее серым небом и резким кусающим ветром…»
И вот — сентябрь 1939-го. Агата находилась в Гринвее, когда объявили войну, и сразу поняла, что продолжение ее прекрасной жизни откладывается. Она не испытывала того отчаянного страха, который не отпускал ее во время Первой мировой, когда Арчи находился на действительной военной службе, хотя теперь понимала, через что ему пришлось тогда пройти. Ей предстояли большие перемены, лишения, одиночество и — что удивительно — прилив творческой энергии, породивший работы самого высокого качества. В этот период Агата почти маниакально предавалась работе, которая переместилась в центр ее жизни и стала по-своему так же важна для нее, как в годы до, во время и после 1926-го.
Последней ее довоенной книгой был «Печальный кипарис» — мрачная история любви и утраты. Элинор не может жить без Родди, но Родди влюбляется в Мэри. «Скажи мне честно, — говорит Элинор, — ты считаешь, что любовь — это всегда счастье?» На что ее умирающая тетка отвечает:
«— Страстная любовь к другому человеческому существу всегда приносит больше горя, чем радости; но все равно, Элинор, эту цену готов платить каждый. Тот, кто никогда по-настоящему не любил, никогда по-настоящему и не жил…
Девушка кивнула и сказала:
— Да… ты-то понимаешь. Ты знаешь, о чем говоришь…»
Элинор — холодное, замкнутое существо, прячущее свои чувства, между тем как Жаклин де Бельфор из «Смерти на Ниле» обуреваема страстями и импульсивна, но, в сущности, они сестры: обе безнадежно влюблены в мужчин, не способных ответить им таким же чувством. Джеки любит Саймона Дойла, «ослепленного» богатой и пленительной Линнет Риджуэй. Джеки ведет себя неправильно, устраивает публичные сцены. Линнет жалуется на это Пуаро, который отвечает ей: «Бывают времена, мадам, когда гордость и достоинство выбрасывают за борт! В дело вступают иные, более сильные эмоции».
Пуаро глубоко сочувствует и Джеки, и Элинор. Он на их стороне. Когда Саймон голосом самой Агаты Кристи спрашивает: «Почему Джеки не может относиться к этому как мужчина?» — Пуаро отвечает: «Видите ли, мистер Дойл, следует начать с того, что она не мужчина». В «Печальном кипарисе» Элинор говорит, что всегда любила красные розы, в то время как Родди предпочитал белые; и в этом, заключает Пуаро, состоит разница между ними. «Это объясняет характер Элинор Карлисли — она страстна, горда и отчаянно любит мужчину, не способного любить ее». Пуаро не одобряет убийства, о чем никогда не устает повторять, однако испытывает симпатию к таким женщинам: если отчаяние доводит их до нравственной глухоты, он их не оправдывает, но может понять.
Есть еще Бриджет Конвей из «Убить легко», брошенная мужчиной, которого любила «до боли», и Вера Клейторн из «И никого не стало», убивающая ради любви («Значит, вы в конце концов утопили того ребенка?.. Наверняка здесь замешан мужчина. Это так?»). Любовь, как говорит доктор в «Печальном кипарисе», — это дьявол. Доктор сам влюблен в Элинор, которую судят за убийство Мэри Джеррард. «Наверное, она это сделала, да! Но мне все равно, сделала она это или нет, — говорит он Пуаро. — Не хочу, чтобы ее повесили, вот что я вам скажу! А что, если она дошла до отчаяния? Любовь — отчаянное и мучительное чувство».
В продолжение череды книг, написанных до войны и «нашпигованных» откровенными размышлениями, таких как «Раз, два, три, туфлю застегни»,[308] лучшая появилась в 1942 году. «Пять поросят» — история Каролины Крейл, чей муж Эмиас, художник, заводит роман с молодой красивой натурщицей Эльзой. Это не история первого замужества Агаты,[309] но, возможно, именно здесь (если иметь в виду только ее детективные сочинения) она ближе всего подошла к тому, чтобы рассказать о нем. Есть в этой книге некая интимность, «прочувствованность» происходящего. Она очень точно передает ощущение разоренного домашнего гнезда: ссорящиеся супруги, их забытая дочь и гувернантка, беззаветно преданная Каролине.
«Я очень примитивная женщина, — говорит Каролина. — Мне просто хочется взять в руки топорик, когда я вижу эту женщину». Между тем «эта женщина», Эльза, твердит Эмиасу Крейлу, что жена должна отпустить его. «Если бы она любила его, то его счастье должно было бы быть для нее превыше всего. И в любом случае она не стала бы удерживать его, если бы он захотел освободиться». На это следует ответ: «Разве вы не понимаете, Эльза, что она будет страдать — страдать? Вы хоть понимаете, что это значит — страдать?»
«Пять поросят» — мастерская работа: мотивации в ней сложны, переплетены и абсолютно убедительны в развязке. В центре книги — взаимоотношения между искусством и реальной жизнью. Эмиас видит жизнь не так, как видят ее его жена и любовница: подобно Вернону Дейру из «Хлеба великанов», он смотрит на нее сквозь призму своего искусства.
«У женщин любовь всегда на первом месте… Мужчины, а особенно художники, — они другие» — так говорит Пуаро. Но Агата была женщиной и художником. Она понимает и творческое восприятие действительности, осознает тот факт, что Эмиас влюбился не в саму Эльзу, а в объект своего творчества. И в то же время она понимает и Эльзу, понимает глубину ее чувства к реальному мужчине, и, уж конечно, она понимает Каролину. В этой книге, как и в «Хлебе великанов», она кладет на одну чашу весов притязания искусства, на другую — притязания обычной жизни, и ей достает смелости признать их равноценность. Редкое качество, выводящее книгу на совсем иной уровень и при этом идеально подогнанное под детективный шаблон — как крышка к кувшину. Роман «Пять поросят» имеет все основания претендовать на звание лучшей книги Агаты Кристи. Главным его соперником является «Лощина», в которой — через образ скульпторши Генриетты Савернейк — воплощена похожая центральная тема.
Но какой же чрезвычайно сложной женщиной была Агата: ведь даже создавая эти поистине замечательные книги, которые были одновременно и совершенными геометрическими задачками, и квинтэссенцией ее размышлений о человеческой натуре; даже воплощая в своих писаниях воспоминания об утраченной любви; даже позволяя теням прошлого скользить по просторам ее воображения; даже посвящая «Пять поросят» другому мужчине, она в то же самое время как восторженная девочка писала Максу Мэллоуэну, как мечтает снова увидеть его. О, Макс!..
Макс, чью карьеру подло прервала война, ухватился за возможность изгладить из памяти факт своего происхождения, послужив родине. Австрийская карьера отца помешала ему в молодости стать военным, но теперь, в свои тридцать пять, он впервые вступил в отряд самообороны в Бриксхеме, неподалеку от Гринвея («Один из моих товарищей по оружию, — писал он Розалинде, — профессор, специалист по Древней Греции в Бристольском университете… но наши знания эллинских способов ведения войны никому не нужны»).[310] Только в 1940 году он нашел себе достойное занятие, приняв участие в организации Англо-турецкого комитета помощи. В 1941-м, после предпринятой им настойчивой осады властей,[311] он вместе со своим другом, египтологом Стивеном Гленвиллом, был принят на службу в министерство военно-воздушных сил, в департамент по союзническим и иностранным связям. И наконец, в начале 1942-го получил работу, на которой его знания оказались востребованными. Его направили в Каир в качестве командира подразделения для организации там филиала департамента, а оттуда он в 1943 году был переведен в Триполитанию (Ливия), где работал в администрации. Как знаток арабского языка он был очень полезен и окончил войну «номер три», как он выражался, «на цивилизованной стороне», получив звание под полковника авиации.[312] «Административная работа, вероятно, оказывает на человека дурное воздействие, и ты, может быть, сказала бы, что я становлюсь напыщенным, — писал он Розалинде в конце 1944 года, — но я постараюсь таким не быть».
На самом деле ему нравилась его работа. «Я знаю, что занимаюсь мужским делом, поднимаю вес, который мне по силам, и делаю это не зря, — писал он Агате в октябре 1943-го. — Это оказало благотворное влияние на мою жизнь, которая раньше всегда тяготела к легким путям». Тем не менее он был прекрасно устроен. Сначала они с братом Сесилом, тоже случайно оказавшимся в Египте, снимали квартиру на двоих. «Я всегда представляю себе, что ты тоже сидишь здесь, — писал он Агате. — У тебя здесь есть особое кресло. Ты ешь так же много, как и я, когда одна, или худеешь?» Потом, в Триполитании, он жил в «доме у моря, прелестной итальянской вилле». По контрасту с Англией того периода это должно было звучать божественной музыкой («Кто из нас любит море? Это я его люблю. О! Как несправедлива жизнь!» — восклицала в письме Агата.) «Моя комната, — писал Макс, — удобная, уютная, и как-то так случилось, что она тоже уже вся забита книгами». Весьма мило он добавляет: «Это сделала именно ты — привила мне вкус к домашнему уюту и комфорту».[313]
Между тем в 1942 году адмиралтейство реквизировало Гринвей для военных нужд, и Агата отправилась в Лондон мужественно переносить бомбежки. Не то чтобы Девон был таким уж оазисом; в сентябре 1940-го Агата писала Эдмунду Корку: «На прошлой неделе мы пережили ужас вторжения — в дом нахлынули солдаты при такой полной экипировке, что едва могли двигаться!» Недолгий период времени Агата также имела дело с эвакуированными детьми, двое из которых попали под бомбежку, когда переправлялись через Дарт. Казалось разумным, чтобы Агата присоединилась к Максу в Лондоне. Дома на Крессуэл-плейс и Кэмпден-стрит были сданы; дом на Шеффилд-террас в октябре 1940-го был разбомблен с воздуха. Несмотря на официальное обилие недвижимости, Агате пришлось «бродяжничать» — сначала она жила на Хаф-Мун-стрит, потом в служебной квартире на Парк-плейс, потом на Лаун-роуд, в квартале Баухаус,[314] в Хэмстеде (в 1940 году окна в этой квартире выбило взрывной волной). «Но как странно, — писала Агата, — проходя мимо забавного старого здания, похожего на лайнер, поднять голову, посмотреть на него и мысленно сказать себе: „Здесь я была счастлива!“ Никакой особой красоты в нем нет… но, дорогой мой, как же счастлива я была здесь с тобой».[315]
В многоквартирном доме на Лаун-роуд она прожила большую часть войны. Это жилище с его современной философией обитания в почти одинаковых по планировке квартирах могло показаться неподходящим для любившей «ситцевый» уют Агаты Кристи. Но Агата была существом отважным. Ей даже нравился этот фешенебельный квартал. Она почти не принимала участия в жизни клуба-ресторана «Изобар», являвшегося во время войны своего рода центром светской жизни, а также использовавшегося в качестве бомбоубежища, хотя иногда спускалась туда в поисках общения. Нравилась ей и близость Хэмстед-Хиза, где она прогуливала силихем-терьера Джеймса, которого полуприсвоила у Карло Фишер.[316] Она также считала подходящим для себя жить в доме с гостиничным обслуживанием (и даже находила на удивление удобным современное изоконовское кресло-шезлонг), где администрация заботилась о жильцах («Не будете ли вы любезны разобраться с панталонами, которые не были возвращены из стирки? — писали они от имени Агаты в местную прачечную. — Если они утеряны, пришлите миссис Мэллоуэн соответствующие купоны»). Несколько лет спустя она писала, что «главным ее воспоминанием остается восхищение самим этим местом, где, как во втором акте „Дорогого Брута“, деревья подступали прямо к окнам, заглядывая в них. Это, обеды в саду да еще одно особенно прекрасное, усыпанное по весне белым цветом вишневое дерево — вот три впечатления, которые никогда у меня не изгладятся».[317]
Неудивительно, что владение Гринвеем казалось теперь почти нереальным: она прожила в нем меньше двух лет, когда его пришлось освободить для адмиралтейства. «У меня сердце замирает, дорогой, при мысли о новом переезде, упаковывании вещей и прочем. Однако я надеюсь, что Роз поможет мне. Если понадобится, притащу ее сюда за загривок!»[318] («При одной мысли о том, сколько работы тебе предстоит переделать, — писал в ответ Макс, — я сам чувствую себя уставшим. А эта чертовка Розалинда думает в основном о том, как отпереть танталус!»[319])[320] Работа была действительно гигантской. «Два мальчика — помощники садовника — оказались даром божьим. Они практически ничего не делают в саду, живут в подвале, они доставали оттуда обеденные сервизы, серебро и прочее — все было в таком ужасном состоянии, что я тут же принялась мыть и чистить», — писала она в октябре 1942-го. А двумя неделями позже: «Прощай, волшебный Гринвей. Я потратила последнюю цветную пленку, чтобы у нас осталась запечатленная память о нем на всякий случай». На самом деле дом попал в очень хорошие руки — в нем разместили офицеров американской флотилии, которые отнеслись к нему уважительно и даже нарисовали в библиотеке бело-голубую фреску по периметру карниза, изобразив на ней все места, где побывала флотилия за время войны.
У Лондона были свои преимущества: друзья, театры. Агата имела широкий круг знакомств — Почтенная[321] Дороти Норт; Сибил, леди Барнетт;[322] Ален Лейн из «Пенгуин букс» и его жена Леттис; коллега Макса Сидни Смит с женой Мэри; друг Макса Стивен Гленвилл — и вела активную светскую жизнь. Посещала балет, смотрела современные постановки, например «Гамлета» Роберта Хелпманна, и страстно предавалась своей любви к Шекспиру. В 1942 году она посмотрела «Отелло» в исполнении труппы «Олд-Вик», последовала длинная переписка с Максом, давшим ей обещание прочесть все пьесы Шекспира (которое, впрочем, он не выполнил и наполовину). У Агаты было интересное отношение к Шекспиру — типичное для того времени, но типичное и для нее лично: она рассматривала его персонажей как объекты психологического исследования, скорее пытаясь найти в поэзии ключи к разгадке, нежели видеть в Гамлете или Яго уникальное сращение слов и гармоний. Особенно ее занимал Яго. Для Агаты он был существом почти реальным; она придавала мало значения тому, как сюжет пьесы умножает его изначальные намерения, но ее анализ характера был блестящим. «Яго, этот несчастный негодяй, страдал», — говорит в «Розе и тисе» Джон Гэбриэл, прекрасно знающий, что значит «ненавидеть человеческое существо, пребывающее среди звезд» (в его случае это была Изабелла, в случае Яго — Отелло). Яго фигурирует и в «Занавесе», где он описан как идеальный убийца, потому что умеет внушить желание убивать другим. Пуаро — голосом Агаты — говорит:
«Я всегда верил, что в душе Отелло изначально жило убеждение (вероятно, справедливое), что любовь к нему Дездемоны на самом деле была страстным неуравновешенным преклонением молодой девушки перед героем, прославленным воином, а не спокойной любовью женщины к нему как к мужчине. Возможно, он понял, что Кассио был ее настоящей парой и что со временем она тоже осознает этот факт».
Ужасное предположение, но весьма органичное духу Шекспира, чьи поэтические персонажи способны одновременно быть разными людьми и испытывать разные чувства. То, что Агата писала в августе 1942-го после посещения спектакля «Олд-Вик», близко к фрейдистской школе литературной критики:
«Яго и Эмилия на самом деле — пара обычных мошенников, манипуляторов людским доверием. Это следует (сейчас я говорю как Эркюль Пуаро) из начального эпизода пьесы, когда Яго входит, играя с очередной своей добычей, и Родриго говорит: „И мне обидно, Яго, что ты, развязывая мой кошель, как если б он был твой, все знал заране…“ Откуда же, согласно этому предположению, такая жгучая ненависть Яго к Мавру? Я думаю, что дело в чисто мужской ревности… Он страдает из-за Эмилии… Радость увидеть Отелло страдающим так же, как страдал он, и мечта сексуального маньяка „задушить ее“. Вот что он хотел бы, но не имел храбрости сделать сам…»
Позднее Агата обсуждала с Максом характер Офелии,[323] всерьез выдвигая предположение, будто Шекспир с его женскими персонажами «был сам достаточно женствен, чтобы видеть мужчин их глазами». Она задала ему тогда не имеющий ответа вопрос: «Почему Офелия сошла с ума?»[324] Впоследствии она верила, что нашла правильный ответ. После представления «Генриха IV» (часть II) она ужинала у Роберта Грейвза и познакомилась там с его другом, врачом. «Я сказала, что Офелия — персонаж, который труднее всего понять. Он ответил: „О нет, в любой палате шизофреников психиатрической больницы вы найдете свою Офелию“».[325]
В то время Агата была почти влюблена в Шекспира: «Не могу думать ни о чем другом». (Греческая драма ее, напротив, разочаровывала: «Что поражает меня в этих драмах, так это отсутствие какой бы то ни было идеи — или концепции», — мнение, которое едва ли могло найти отклик у Макса.) Шекспировские сонеты оставили след в «Каникулах в Лимстоке» и «Разлученных весной»,[326] а название «Берег удачи» («Taken at the Flood») взято из «Юлия Цезаря». Она намекала и на то, что имя Эдгар в «Игре зеркал» имеет отношение к «Лиру», а «Макбет» положен в основу сюжета романа «Вилла „Белый конь“»,[327] в котором также есть подробное рассуждение о том, как следует ставить эту пьесу. Ну а «Щелкни пальцем только раз»[328] («By the Pricking of My Thumbs») — разумеется, прямая цитата из нее.
В письме к Максу Агата пытается представить себе самого Макбета. «Не думаю, что он обладал тем, что называют „яркой индивидуальностью“, — писала она, что было справедливо и в отношении самой Агаты. — Так и вижу его: тихий маленький человек, весьма тщеславный, снедаемый желанием быть лидером… имеющий какой-то физический недостаток; он не заикался?» Она представляет его пирующим в таверне с Беном Джонсоном и компанией: он почти все время молчит, потом уходит, «а в таверне никто и не заметил его ухода. Но когда он идет домой, в голове его поют и пляшут слова, сопрягающиеся в прекрасные тексты, и он видит, как их произносят со сцены… Ну почему ты не рядом, чтобы можно было поговорить?»[329]
На Макса произвели впечатление (может, немного и удивили) знания Агаты, которые она словно бы чуточку нарочито демонстрировала ему — как ученица учителю, желая снискать одобрение. В феврале 1943-го он предложил ей «написать небольшую популярную книгу о Шекспире-человеке. Будучи сама писателем, творческим человеком, ты обладаешь проницательным воображением и сможешь разгадать многие загадки его жизни и творчества — ведь это тоже будет отчасти, пусть немного, работой детектива! Так что дай-ка задание Пуаро и приступайте. А понадобится тебе научная помощь — я сделаю все, что смогу, чтобы удержать тебя на верном пути».
Если Агата и усмотрела в этом некоторую снисходительность с его стороны и была немного задета, то ничем не выдала себя. Но и предложение Макса не приняла: «Нет, я не могу писать книгу о Шекспире; все мои рассуждения — это всего лишь миссис Пупер, и только для тебя!» (Они с Максом между собой называли друг друга миссис и мистер Пупер; это были их домашние прозвища, происхождение которых никому, кроме них, не известно.) Агату раздражало, когда мать Макса говорила, что она должна раздвигать границы своего таланта и писать «более серьезные» книги, например «биографии». А вот замечания Макса по поводу ее книг — которые иногда граничили со вмешательством, — похоже, ее не задевали. Он не завидовал ее успеху и этим отличался от других мужчин: большинству из них (Арчи?) было бы трудно исполнять роль принца-консорта при женщине такой известности, какой пользовалась Агата. «Макс был очень тщеславен», — утверждает Джоан Оутс. Но его самоуверенность вселяла в него и дух соперничества. Он любил отстаивать свое мнение, значимость собственной работы и претендовал на принадлежность к высшим интеллектуальным сферам. Вот, например, критические замечания об «Убийстве в доме викария», которые он послал Агате еще в 1931 году:
«Ангел, ты, конечно, невероятно умна. Единственное мое возражение, касающееся этой истории, состоит в том, что она слишком умна… Думаю, твоя манера письма идеально соответствует детективному жанру, потому что читатель забывает о печатной странице, словно бы дуновением пролетевшего ангела переносится непосредственно в гущу реальных событий и чувствует, что и авторская речь, и диалоги не написаны — как это должно было бы быть, по моему мнению, — а проговариваются; теперь я понимаю, почему ты игнорируешь точку с запятой. А вообще — отлично!»
Макс делает Агате нагоняй из-за грамматической ошибки в романе «Пять поросят», который он тем не менее ставит «в один ряд с твоими особыми шедеврами». «Если бы ты только правильно употребляла предлоги. Неправильно: „Он попенял ему из-за того, что…“ Правильно: „Он попенял ему за то, что…“ Это очень распространенная ошибка… Но, знаешь, я прочел все очень внимательно и получил большое удовольствие» (на самом деле, как напомнила ему Агата, он уже читал роман в рукописи).[330] В следующем письме он хвалит роман Дороти Сэйерс «Смерть по объявлению» за «интеллектуальный стиль». Агата парировала: она, мол, сейчас в Уинтербруке, в его библиотеке, печатает на машинке свой новый роман: «Святотатство! Пишу нечто совершенно примитивное в святая святых интеллектуала мистера Пупера!» Но в целом она не обращала внимания на покровительственный тон мужа. В сущности, в том, что касалось ее работы, она вообще не принимала Макса во внимание, и в ее сочинениях он почти не фигурирует. Только относительно книги «Расскажи мне, как живешь…» ей было интересно его мнение — оно и понятно: в конце концов, это была его территория.
Макс прочел рукопись в конце 1944 года.
«Признаюсь, поначалу мне показалось, что немного нескромно публиковать такую книгу, ведь в ней так много — о нас, но потом я подумал, что это не важно; главное, что она, не сомневаюсь, доставит удовольствие и будет интересна большому количеству людей. Может, было бы лучше, чтобы она вышла теперь, пока не закончилась война, чем потом, когда я снова окунусь в свою основную работу, вернусь к раскопкам и буду на виду».
Ниже Макс пишет, что Агата…
«…стала очень хорошим писателем, я имею в виду твой повествовательный дар помимо умения писать выразительные диалоги, в чем ты всегда была мастерицей… Конечно, в книге, как всегда, есть некоторое количество ошибок, вернее, неправильно написанных слов, но об этом — завтра, в отдельном письме. Постоянно неправильно пишется Мохоммед вместо Мохаммед…»
Агата рассказывала Максу, как хорошо ей было писать эту книгу, тем более что это был едва ли не мучительный опыт: «Я словно проживала все те дни снова, а теперь как будто очнулась в холодном и одиноком мире… Как мне прожить эти годы, как дождаться тебя?»[331] В те более чем три года, что провела в разлуке с мужем, она начала снова испытывать похороненный было страх оказаться покинутой, остаться одной, поэтому общее прошлое приобретало сакральный смысл. Их письма полны общих воспоминаний. «Я сейчас много пишу, у меня хорошо идет, но когда устаю и когда начинает болеть спина, мне хочется найти подушку и… положить ее тебе на колени, а на подушку — голову, как я делала это тогда, давно, когда мы жили на Крессуэлл-плейс. Помнишь?»[332]
Макс, в свою очередь, писал: «Мне нравится представлять тебя в шерстяном ейгеровском платье, которое я подарил тебе перед отъездом из Англии. Носишь ли ты его? Моя пушистая бабочка-медведица! Помнишь то ворсистое шерстяное пальто, которое было на тебе в Багдаде, в марте, в тот день, когда мы на такси направлялись на раскопки в Арпачию?»[333] Не раз напоминает он Агате о том вечере на Лаун-роуд, когда она болела, а «я готовил еду, следуя твоим указаниям, которые ты отдавала, лежа в постели! Как было весело!». Иногда на него находило лирическое настроение — возможно, наследие юности — и он сочинял какое-нибудь весьма вымученное стихотворение.[334]
«Порой меня посещают воспоминания… как мы планируем сад в Гринвее, сидя под липами, как глядим на зеленую лужайку в Уоллингфорде; мои книги в библиотеке, разговоры об археологии… Это лишь немногое из того, что вспыхивает в памяти, как желтые ноготки, твои любимые цветы, сверкающие под солнцем… Что для меня бесценно в тебе, так это твое воображение, которое всегда было для меня стимулом, столь необходимым для ученого ума, твои любовь и преданность, без которых жизнь бесцветна, твои энергия, свежесть и жизнелюбие, твоя способность разделять со мной мои интересы и радости…»[335]
Агате было чрезвычайно приятно, что Макс ценит в ней то, что вызывало у Арчи досаду. «Я так рада, что ты написал мне это, дорогой». Тем не менее ее тревога была почти осязаемой. Как бы ни взбадривал ее Макс, физическая разлука нервировала. Быть может, она вспоминала, что случилось, пока она несколько недель разбирала вещи в Эшфилде после смерти матери. «О, дорогой, я ненавижу эти ноябрьские дни, — писала она в 1942 году. — Я хочу быть с тобой, иногда мне бывает так страшно, что наши пути расходятся, вместо того чтобы идти параллельно друг другу… Думай обо мне почаще, пожалуйста, и почаще пиши, потому что я нуждаюсь в ободрении, особенно в те дни, когда нет солнца».
Неудивительно, что Макс чувствовал себя уверенно. Эта женщина дала ему так много, и тем не менее именно она искала его привязанности. Он мог написать ей: «…разумеется, пользуйся нашим общим счетом, трать деньги на все, чего тебе хочется», — и это сходило ему с рук. Он был уверен, что она навестит его мать и материально поддержит ее, пользуясь «их общим счетом», несмотря на то что Агата и Маргерит были теперь в весьма натянутых отношениях. «Я была очень уставшей, когда поехала туда, и критика твоей мамы в адрес Англии взбесила меня, я вспылила, но можно сказать, что теперь все позади!!.. Не сердись на меня, ведь все эти годы я действительно была с ней очень любезна». («Надеюсь, ты постараешься и все уладишь», — ответил он.) Он мог с полной серьезностью отвечать, когда Агата спрашивала его мнение, соглашаться ли ей на четыре тысячи фунтов за Уинтербрук, притворяясь, будто решение остается за ним. Он мог советовать Агате писать разборчивее (ее почерк и впрямь порой напоминал иероглифическое письмо); подумать о назначении некой актрисы на роль в одной из ее пьес, потому что муж актрисы случайно оказался его знакомым (в этих случаях Агата лишь делала вид, что рассматривает его предложение); напоминать ей, когда она инсценировала свои книги, чтобы она «не делала детективную составляющую пьесы слишком сложной для зрителя с улицы». Все это он мог позволять себе, потому что обладал властью сделать Агату либо счастливой, либо несчастной.
Иногда это доставляло ему удовольствие. «Разве не была бы ты очень глупой миссис Пупер, если бы не вышла за меня, и разве ты не рада, что все-таки вышла? Помнишь, как Т. М. [Мэдж][336] пыталась отговорить нас? Какая это была глупость с ее стороны», — писал он в феврале 1945-го.
Но несмотря ни на что, нет никаких сомнений: они действительно были близки. «Мы во многих отношениях так непохожи друг на друга, — писал Макс в марте 1945 года, — но сердца наши — близнецы». Каждый по своим соображениям, но оба они желали, чтобы брак их оказался прочным. Поэтому их частная жизнь была тщательно выстроенным сооружением, не подверженным развитию, но именно поэтому чрезвычайно устойчивым.
В марте 1944-го Агата исхитрилась так выразить свою тоску по Максу:
«Иногда я нуждаюсь в тебе так, как не нуждаюсь ни в чем ином. Это ощущение похоже на блуждающую боль где-то внутри. У тебя такое бывает? Или это просто пуперская реакция? В последнее время чего только мне о тебе не снилось — порой это были очень эротичные, даже грубые сны! Удивительно после стольких лет брака! Если бы мне кто-то сказал, что такое возможно, я бы не поверила! Приятно, если бы не было так грустно просыпаться. Я скучаю и по твоим очаровательно-непристойным речам тоже!»
«Да, милая миссис Пупер, я тоже очень скучаю по тебе [отвечал Макс], но блуждающая боль, которую ты описываешь, это определенно пуперская реакция. У меня бывает ощущение пустоты, незаполненности, немного похожее на чувство сосущего голода. И тогда мне хочется сжать в объятиях и съесть мою миссис Пупер; но в один прекрасный день это случится… вот уж повиляем хвостиками! Рад, что ты скучаешь по моим очаровательно-непристойным речам! У меня их припасено для Вас множество, грубая ты моя миссис Пупер!»
Вот что Агата называла «быть самой собой». «Ты любишь свою смешную Пупер такой, какая она есть», — пишет она. Она могла посоветовать Максу «думать о своей морской свинке Пупер» каждый раз, когда он купается в море, или признаться, что ест так много, что «едва не лопается», — не опасаясь при этом, что Макс содрогнется от ужаса. Так же писала она ему и о предстоящей радости встречи:
«Как чудесно будет, когда мы снова окажемся вместе, и как же мы будем есть! И снова будут твои носки с дырками! И вещи, разбросанные повсюду, и стулья, заваленные книгами. И мы будем очень много смеяться. И разговаривать, разговаривать, разговаривать… И ты снова задерешь нос, а я снова буду орать на тебя, и ты очень сурово скажешь: „Пупер!“, когда я…»[337]
Как это было не похоже на стройную светловолосую девушку, когда-то вышедшую замуж за Арчи Кристи: между теми двумя была тайна физического влечения, которую Агата все еще умела вызывать в памяти и изображать в своих книгах, но которую намеренно задушила в себе самой. Она и впрямь огрубела. Она не просто пряталась за публичной фигурой, именовавшейся «Агатой Кристи», а укрывалась под саваном плоти, громоздкой и неуклюжей, символически защищавшей ее от былых обид и боли. Ее нынешняя тучность огорчала ее, хотя она поставила отношение к ней на принципиальную основу. В книге «Расскажи мне, как живешь…» она описывает смущение, которое пережила, когда пыталась купить одежду, подходящую для сирийской жары («О нет, мадам, мы не держим нестандартных размеров»), и как Макс попросил ее сесть на их набитые дорожные сундуки («Если ты не сможешь их закрыть, то никто не сможет!»). Но Агата смирилась с утратой привлекательности, и к тому же она действительно очень любила поесть. А еще ей нравилось, что она может позволить себе это с Максом, который был худым, когда они познакомились («Это было до того, как я его раскормила», — сказала она Джоан Оутс), но теперь считал себя «страшным обжорой».
В этом тоже было что-то детское: словно она с ликованием разрывала свидетельство о взрослости. И это был эквивалент полного расслабления, какое она испытывала только в Эшфилде, лежа под березой и зная, что Клара где-то рядом. «Годы, прожитые нами вместе, были самыми счастливыми в моей жизни после детства». Но никакой мужчина никогда так и не смог заменить ей Клару. Иногда письма от Макса начинали приходить гораздо реже. В октябре 1943-го он уехал в отпуск и не писал почти месяц. «Ты грязная собака… Так и вижу твое лицо, когда ты говоришь: „Да, я гадкий мистер Пупер!“ Будь ты здесь, я бы рассмеялась. Ты ведь даже не каешься, ты просто знаешь, что можешь все уладить». В июле 1944-го она писала ему беспрерывно. «По-прежнему ни одного письма от тебя, черт бы тебя побрал — или черт бы побрал кого-то другого?!» Через три дня: «Это ужасно — не иметь от тебя известий. Что ты дееелаешь?» И еще через четыре: «Пожалуйста, дорогой, не молчи. Я знаю, что у тебя бывают приступы лени, но всего несколько слов могли бы…»
«Дорогая, чувствую себя виноватым за то, что долго не давал о себе знать», — написал он наконец. Агата старалась спокойно думать о том, чем занимался Макс, столь надолго предоставленный самому себе. «Мне следовало поехать в отпуск с тобой, — писала она ему в октябре 1943-го. — Желаю тебе хорошо провести время, дорогой, и делать все, что хочется и что тебе необходимо. Все хорошо, пока ты хранишь меня в своем сердце, пока мы дружны, глубоко привязаны друг к другу и очень близки…» В 1944 году она попыталась организовать свою поездку на Восток. «Когда именно у тебя будет этот твой двухмесячный отпуск? — несколько раз спрашивала она. — Я по-прежнему думаю, что смогу получить задание написать о Египте…» Этот план имел пусть неопределенную, но реальную форму — «ближневосточные перспективы неплохи», писала она в августе, — хотя Макс встретил его без особого энтузиазма. «Думаю, сначала нужно дождаться моего возвращения домой, так как срок моего пребывания здесь, как тебе известно, заканчивается в начале апреля следующего года», — ответил он, а позже, в сентябре, написал: «Не хочешь же ты рисковать застрять здесь надолго. Мистер Пупер вернется в Англию, а ты окажешься в это время в Египте!» На это трудно было что-либо возразить, но Агата предпочла бы такое развитие событий, если бы Макс изъявил пламенное желание увидеть ее немедленно. Она не могла чувствовать себя уверенно до тех пор, пока они не окажутся в одной стране. «Мне снился ужасный сон: будто я приехала к тебе куда-то за границу, а мне говорят, что ты меня больше не любишь и не хочешь видеть, и вообще куда-то уехал. Я проснулась в панике и без конца повторяла себе: это неправда, это неправда, ведь я получила от него письмо».[338] Страхи 1926-го не покинули ее.
Такое отчаяние казалось странным, как написала Агата Стивену Гленвиллу.
Стивен был на десять лет моложе ее и с 1925 года дружил с Максом. Интеллектуал до мозга костей, египтолог, работавший сначала в Британском музее, потом в Лондонском университете, затем вернувшийся в Оксфорд, где получил ученую степень, во время войны он служил в министерстве военно-воздушных сил, работал в Уайтхолле и жил в Хайгейте, неподалеку от Лаун-роуд. После войны профессорствовал в Кембридже. То, что он оказался первым выпускником Оксфорда, который стал ректором Кингз-колледжа, на каковую должность был выбран единогласно в 1954 году, свидетельствовало о его способностях и известности. Человек в высшей степени значительный и основательный, он был счастливо наделен при этом легкостью характера. Как и Агата, он любил получать от жизни удовольствие.
Он носил очки, не был красавцем, но обладал неотразимым обаянием и был привлекателен для женщин. О нем говорили: Стивен влюбляется в каждую женщину, с которой знакомится. Разумеется, он не смог избежать искушения близко подружиться с такой женщиной, как Агата, которую считал умной, обладающей чувством юмора, великолепной и прежде всего sympathique. В этой паре она была взрослой, а он — обеспокоенной и несчастной стороной, нуждавшейся в поддержке и ободрении. «Конечно, он по сути своей не такой взрослый, как ты», — писала Максу Агата. Но что-то в чувствительности Стивена, должно быть, напоминало ей, пусть отдаленно, о первых днях ухаживания за ней Арчи Кристи, когда тот любил ее ласковый голос и ее юную свежесть.
Агата и Стивен подружились, потому что оба были одиноки — его жена Этель и две дочери, которых он обожал, находились в Канаде, — и стали часто встречаться. В 1941 году она посвятила ему «Пять поросят». Макс из-за морей благословил дружбу Агаты с его давним коллегой: «Как мило со стороны Стивена и Смитов (кстати, „Сидни“ пишется через „i“, а не через „y“!), что они так добры к тебе», — писал он в августе 1942-го. На самом деле те вовсе не были так уж добры, но Макс всегда напускал на себя чуточку покровительственный тон, когда представлял себе жену в академических кругах («Умница, Пупер! — написал он, когда она поведала ему, как подловила Сидни Смита в разговоре о свободе воли. — Ты прекрасно сделала его…»).
В ноябре 1942-го Агата посетила лекцию Стивена. «Даже не думала, что у него такой очаровательный голос», — написала она Максу. Потом она пригласила Стивена в Гринвей, который как раз освобождала для адмиралтейства. «Похоже, Стивен в восторге от Гринвея», — писал Макс, который состоял со Стивеном в постоянной переписке, хотя время от времени Агате приходилось напоминать ему, чтобы он ответил другу. «Единственный человек, с которым тебе следует поддерживать отношения, Макс, это Стивен, он действительно очень любит тебя, и ему будет очень обидно, если ты не возьмешь за правило отвечать ему исправно. Он человек чувствительный и на такие вещи обращает внимание. И он бесконечно добр ко мне, всегда сообщает, когда получает от тебя письмо, и все новости о тебе».[339]
Дружба между Агатой и Стивеном стала особенно тесной в 1943 году, когда он, действуя, по ее словам, как «змей-искуситель», уговорил ее написать роман о Древнем Египте. «Весьма соблазнительная идея, но под силу ли она мне?» Макс ответил, что это «представляется весьма интересным экспериментом» и что «если, как ты говоришь, Розалинда не видит в этом ничего плохого, почему бы не попробовать! Уверен, что Стивен весьма заинтригован».[340] Было бы, однако, удивительно, если бы Макс был совершенно счастлив от подобной идеи. Не то чтобы он думал, будто Агата способна предать его, для этого он был слишком уверен в себе и в ней, но Гленвилл был его другом, которого она присвоила, а Агата была его женой, с которой Гленвилл собирался сотрудничать; более того, это почти беспрецедентно, чтобы Агата приняла чье бы то ни было предложение, касающееся ее работы. Да, она использовала идею Джеймса Уоттса сделать преступником рассказчика в «Убийстве Роджера Экройда», но это совсем другое дело. О Древнем Египте она почти ничего не знала — следовательно, книга должна была стать их со Стивеном совместным предприятием.
Когда роман «Смерть приходит в конце» был закончен, Макс выразил беспокойство по поводу книги и Агате, и Стивену в манере, выдававшей более общую озабоченность. «Я не совсем понял, — ответил ему Гленвилл, — боишься ли ты, что книга нанесет ущерб ее репутации писателя-детективщика, или опасаешься, что археология унизит себя, обрядившись в романный наряд. — Впрочем, он тут же смягчает тон: — Это была чрезвычайно трудная работа, и она справилась с ней. В конце концов получилась чертовски хорошая детективная история», — и все же нотка соперничества здесь проскальзывает.
Безусловно, эта книга не числится среди лучших произведений Агаты Кристи, поскольку развязка легко угадывается. В этом смысле ее ограничивали время и место действия. Источником информации для нее послужили письма некоего египетского землевладельца, обнаруженные в Луксоре в 1920 году и известные как Геканахтские письма; конечно же, Агата была слишком ими связана. Но Египет она воссоздала замечательно. Агата обладала даром видеть настоящее в прошлом, улавливать дух древних цивилизаций и находить в них зерно актуальности. Конечно, это было следствием ее таланта проникать в суть обычного. Например, вот что она писала о весьма распространенной в Древнем Египте грамотности: «Писатель и переписчик могли презирать человека, который пахал землю, жал ячмень и выращивал скот, но поля и стада — это нечто реальное… Записи и папирусные свитки можно уничтожить, грамотеев разогнать, а пахарь и скотовод будут продолжать свое дело, и Египет не погибнет».
Наверное, самым интересным в этой книге было описание египетского дома, «полного женщин, которые никогда не молчат, никогда не пребывают в покое: они постоянно разговаривают, что-то восклицают, ничего при этом не сообщая и ничего не делая!». На примере этого тесного круга — жены, бабушки, наложницы — она проясняет свою мысль о женской сути: о власти женщин, их мелочности, их секретах. «Вообще, что такое мужчины? Они нужны для продолжения рода, вот и все. Сила же народа — в женщинах», — говорит одна из жен, которая слепа ко всему, что не касается ее детей. Это, разумеется, не было точкой зрения Агаты. Она здесь говорит устами другого персонажа — Ренисенб, умного, проницательного создания, молодой вдовы, которая стремится к жизни, неограниченной пределами дома. Ренисенб любит посидеть, поразмышлять, ничего не делая, «в полудреме наслаждаясь журчанием мужских голосов, составляющих постоянный фон жизни».
На фронтисписе романа «Смерть приходит в конце» Агата написала благодарность Стивену Гленвиллу. Она послала ему несколько тщательно обдуманных вариантов текста, чтобы он выбрал тот, который ему покажется предпочтительным. «Я был очень тронут, — написал он ей в ответ, — и немного смущен… ибо Вы знаете не хуже меня, что „удовольствие“ было взаимным. — И в конце: — Я очень горд тем, что предложение, исходившее от меня, вылилось в книгу, написанную Вами. (Если бы у меня был герб, я бы написал на нем девиз: „Агата из Стивена“, — несмотря на всю заключенную в нем физиологическую невероятность.)».
Весь 1943 год они часто встречались. В марте Агата сообщала Максу, что пригласила Стивена на обед в квартиру на Лаун-роуд, чтобы отпраздновать выход «Пяти поросят». Мы поставили книгу «рядом с твоей фотографией, чтобы придать ей веса и пожелать удачи… Стивен произнес тост в твою честь, как полагается». Другой обед стал поводом для написания Стивеном такого благодарственного письма: «У Чарлза Сорли в шутливом описании Гомеровой эпохи есть строка — „…и вот великолепье их застолья!“ С тех пор как я ушел от Вас в пятницу вечером, она нежно — как весенний щебет птиц! — звучит у меня в голове… Какая еда! Какое гостеприимство!» Он пишет, что рассказывал всем друзьям, как великолепно она его кормила, «но не решился передать изысканный восторг от беседы, которой завершился наш вечер».[341] Это было очаровательное письмо, исполненное писательского изыска, как и другое, июльское, написанное после его визита в Уинтербрук. К тому времени жена и дети Стивена были уже в Лондоне, и Агата пригласила их всех к себе. «Ваше гостеприимство — сама квинтэссенция гостеприимства», — писал он, хваля Агату за «личное обаяние, потрясающую доброту, терпимость, разносторонность интересов… и все это в сочетании с физическим комфортом, удовольствием, легкостью, восхитительным чувством праздности и обилием очаровательных вещиц, которые можно увидеть и потрогать как внутри дома, так и снаружи. Это было настоящее пиршество…».[342]
В ноябре Стивен сопровождал Агату с Розалиндой в Уэст-Энд на премьеру «Десяти негритят». Из «Атенеума» (лондонского клуба преимущественно для ученых и писателей) он писал:
«Агата, дорогая, прошлый вечер запомнится навсегда… Все было занятно: например, пообщаться одновременно со столькими приятными людьми — восхитительно… Но самым интересным было понаблюдать за Агатой в разных состояниях: за Агатой, нервничающей всерьез (какой она была до конца спектакля), а не просто робеющей, даже в окружении близких друзей; за Агатой в момент триумфа, совершенно сияющей, но по-прежнему желающей видеть только своих друзей и на редкость не эгоистичной, и наконец — и это, быть может, самое дорогое, — за Агатой, все еще внутренне взволнованной, но очаровательно исполненной достоинства, довольной, трезво оценивающей как нынешний успех, так и необходимость достичь большего…»[343]
Если это и не совсем любовное письмо, то весьма близкое к тому. В нем нарисован портрет женщины, совершенно непохожей на портрет миссис Пупер, культивировавшийся Максом: эта Агата бесконечно более привлекательна, она гораздо взрослее и куда естественнее. Неудивительно, что Стивен признался одному из своих друзей, что влюблен в Агату; неудивительно и то, что Агата хранила его письма вместе с письмами мужа. В посланиях к Максу Стивен полусерьезно намекает на свою привязанность к Агате. Агата же со своей стороны, рассказывая Максу о встречах со Стивеном, разбавляет откровенное расположение к нему нежным обращением к самому Максу: «Вернувшись с премьеры „Негритят“, я, разумеется, чувствовала себя ужасно. Это так мучительно… Но снова пришел Стивен, был очень добр и ласков, и они с Розалиндой привели меня в чувство. Как бы я хотела, чтобы ты был здесь».[344]
В 1944 году Стивен снова помог Агате — на этот раз с арабскими диалогами в ее пьесе «Невидимый горизонт». Он «очень хотел прийти в „Данди“ и лично приложить руку», но не смог, поскольку ухаживал за больным отцом. «Миссис Г. якобы страдает „страхом больничной койки“ (очень удобно!) — трудно найти столь откровенную бездельницу», — писала Агата с несвойственной ей язвительностью. Потом она возвращается к любимому рефрену: «О, Макс, как мне хочется от души посмеяться вместе с тобой! Я часто использую для этого Стивена, но это не совсем то же самое. Нет, Макс. Слышишь, это я громко рыдаю».[345]
Позднее в том же году Стивен переехал в квартиру на Лаун-роуд. Агата предвидела, что возвращение его семьи «несколько стеснит стиль общения». На самом деле оно ускорило кризис — Стивен решил расстаться с женой. У него уже была внебрачная связь, но теперь, сильно привязавшись к Агате, он постоянно твердил о том, что несчастлив и совершенно растерян. Когда Агата уезжала из Лондона, он писал ей страстные любовные письма. Между тем у него продолжался роман с уже упомянутой любовницей (о которой Агата тоже отзывалась критически: «Ни стиль жизни Маргарет, ни ее друзья, ни происхождение не подходят Стивену»[346]).
В этой ситуации Агата чувствовала себя очень неловко, поскольку она вновь бередила в ней воспоминания об Арчи Кристи. Почти в смятении она писала Максу: «Я все думаю о несчастной Этель… Конечно, она была ему совсем не подходящей женой, но ведь он знал ее всю жизнь и должен был отдавать себе отчет в их душевном несоответствии. Очень тяжело после восемнадцати лет брака обнаружить, что твое присутствие в доме невыносимо для мужа». О детях же она писала:
«Это должно быть так печально для них, да, печально и неправильно, что их дом обрушится. Стивен — очаровательнейший человек, такой чувствительный и ранимый во многих отношениях, и в то же время в нем есть странно жестокая струнка… О, дорогой мой, жизнь жестока, и расставания — самое жестокое, что в ней есть… Меня так пугает, когда я вижу, как рушатся жизни других людей. Только не наша, только не наша…»[347]
Как бы ни тревожила ее разлука с Максом — хотя в глубине души она наверняка была уверена, что он никогда не покинет ее, — Агата не смогла бы ужиться с таким человеком, как Стивен, который неизбежно причинил бы ей боль. Она бы ни за что не решилась на связь с ним, даже если бы он на самом деле этого хотел. По сути своей она была глубоко порядочной женщиной, искренне привязанной к мужу и не доверявшей привлекательным мужчинам. К концу 1944 года ее отношения со Стивеном утратили свой накал: его любовница проводила все больше времени на Лаун-роуд, а Агата ожидала возвращения Макса (который уговаривал Стивена устроить его на работу в министерство военно-воздушных сил). И Стивен в очередной раз показал себя истинным другом Мэллоуэнов, каковым и оставался до самой своей преждевременной смерти в апреле 1956 года. В газете «Таймс», опубликовавшей некролог, еще несколько дней с прощальным словом выступали коллеги, любившие его за «магнетическое обаяние и щедрость натуры».[348] Говорили о том, что он сжег себя, ибо всегда пылко отдавался всему — работе, светскому общению, привязанностям, творению добра, — но именно это и восхищало в нем Агату больше всего. После смерти Стивена Агата написала его дочери Лусии, что Стивен владел «искусством жить» более, чем кто бы то ни было из тех, кого она знала.
В «Лощине», написанной летом 1944 года, есть персонаж по имени Джон Кристоу: человек исключительного жизнелюбия и личного обаяния, преданный своему делу, имеющий унылую жену и сложную любовную жизнь. У него одновременно связь с тремя женщинами, хотя лишь с одной из них, скульпторшей Генриеттой Савернейк, он чувствует себя вполне непринужденно, потому что она понимает его лучше всех.
«Лощина» исполнена необычной чувственной глубины, и ее центральные персонажи обладают особой жизненной энергией. Их роман отличается высоким накалом чувств, трогателен и абсолютно правдоподобен, невзирая на кажущуюся неестественность. Образ Генриетты, быть может, самый интересный образ всех ее детективных сочинений; она явно пользуется авторской симпатией, и, насколько это возможно, вся история увидена именно ее глазами. Она не Агата, но она та Агата, какая могла бы существовать, сохрани она свою эмоциональную независимость и привлекательность. «Генриетта — очаровательная и приятная особа», — сказано в «Лощине», и это именно то, что думал об Агате Стивен.
Для своих детективных сочинений Агата крайне редко заимствовала что-либо из жизни, нет этого и в «Лощине». И все же есть в этом романе смутное ощущение тех отношений, которые могли бы сложиться у нее, будь почти все по-другому.
В письме о детях Стивена дает о себе знать чувство вины, которое Агата испытывала по отношению к Розалинде: оно очевидно в ее категорическом утверждении, что Стивен поступил неправильно. Тем не менее дочь продолжала занимать в ее жизни второе место. Такая модель отношений между ними сложилась еще тогда, когда Агата отправилась в Имперский тур с Арчи в 1922 году. Мать и бабушка учили ее: «Не оставляй мужчину одного», — но она проигнорировала их совет, хотя и не ради Розалинды, и понимала, что второй раз не сможет заплатить ту же цену. Выйдя замуж за Макса, она твердо знала, что делать. Розалинду отправили в школу-пансион «Каледония», потом в Бененден (последнюю она терпеть не могла, хотя Агата списала свою престижную Мидоубэнк-скул в «Кошке среди голубей» именно с нее). Так Агата получила свободу, чтобы путешествовать с мужем.
«Ты где сейчас?» — спрашивала в письме Розалинда в 1931 году. И потом: «Рада, что ты благополучно прибыла в Ниневию. Что собираешься делать? Если поедешь куда-нибудь дальше, дай знать».[349] Типичное письмо Агаты к дочери начиналось так: «Полагаю, ты уже вернулась в милый старый Бененден. Нас вчера обстреляли, но все не так страшно: какая-то парочка бандитов пыталась ограбить соседний дом».[350] Едва ли можно назвать такое письмо ободряющим. Пробелы заполняла Карло, которая регулярно посылала Розалинде открытки серии «Бонзо»[351] и следила за тем, чтобы она всегда была в курсе того, что делает ее мать. «Миссус [как называли Агату в семье] написала тебе сегодня, так что ты, наверное, уже знаешь о новом доме! — писала она в 1934 году, имея в виду Уинтербрук. — Я приеду к тебе на следующие выходные. Ну как, ты рада?»
В 1936 году Розалинда жила в Париже во французской семье Лорен, умолив, чтобы ее освободили от учебы в двух последовательно испробованных швейцарских пансионах.
«Если я познакомлюсь с какими-нибудь приятными людьми, думаю, все будет в порядке; если нет, не знаю, что и делать [писала она Агате в своей обычной сухой манере]. Надеюсь, что увижу здесь много хороших театров. Иначе мне будет трудно отделаться от ощущения, что мое пребывание в Париже — пустая трата кучи денег. Передай Максу, что я его люблю, и скажи ему, что здесь все думают, будто он мой отец. Они спрашивают, какой он, то есть Макс, и я говорю, что он высокий, как я. Скоро им предстоит испытать недоумение».[352]
Именно подобные вещи делали общение с Розалиндой трудным для Агаты. Она отказывалась понимать, что в основе brusquerie, дерзости дочери, лежит желание быть если не в центре внимания матери, то хотя бы подальше от его крайней периферии.
«Поскорее истрать все деньги и возвращайся домой, — писала она из Парижа. — Ты представить себе не можешь, что за мозги у этих людей, какие глупости им приходят в голову».[353] (Мадам Лорен сводила ее с ума: «Бедная женщина, ей почти так же плохо, как мне, с той лишь разницей, что она за это получает деньги, — писала она Карло. — Она до позавчерашнего дня не знала, что моя фамилия Кристи, и всегда говорит о папе в прошедшем времени, словно его нет в живых».[354]) Розалинда спрашивала в письме, не собирается ли Агата «провести несколько дней в Париже на обратном пути. Я очень на это надеюсь, потому что у меня куча идей относительно того, что ты могла бы здесь сделать».[355] Но Агата не приехала в Париж, а вместо этого устроила дочери переезд в Мюнхен, в другую семью. В мае Розалинда писала Максу, с трудом скрывая за притворным гневом истинные эмоции:
«Пока не забыла: скажи маме, что она и впрямь свинья! Я только что получила письмо от Карло, в котором она пишет, что мама сдала Эшфилд до марта. Как она могла! Я чувствую себя абсолютно несчастной. Впервые я не смогу отметить там свой день рожденья. Это и твоя вина — с твоими вечными археологическими конференциями и прочим. Просто ненавижу вас всех, но, может, мне как-нибудь удастся это пережить.
Еще скажи маме, что сегодня я была на чае у Баронна. Баронн был ужасно мил и всем рассказывал, какая мама замечательная, как она вся лучится умом, „l’intelligence rayonne d’elle“ (я так не думаю)… Не вздумай весь июнь провести в переездах по тамошним местам. Помни: у тебя есть падчерица, которая умирает от жары, замурованная в этой Башне».
И Агате: «Не будешь ли ты любезна сообщить мне, когда собираешься домой. Кажется, ты сообщила об этом Карло, но не мне».
На следующий, 1937 год Розалинде предстояло стать дебютанткой:[356] как разведенная женщина Агата не имела права сама представить дочь ко двору (эту обязанность за нее выполнила подруга Дороти Норт), но весной она взяла ее с собой в Телль-Брак, где Розалинда делала кое-какие зарисовки на раскопках. И она, и Агата считали эти «дебютантские сезоны» чем-то абсурдным,[357] но им и в голову не приходило обойти их. «Нет нужды говорить, что ты не хочешь сейчас ехать в Аскот, — писала Агата с Шеффилд-террас. — Все в полном разгаре. Миссис действительно расстаралась! Твой танец назначен на 10 мая… Не сомневаюсь, у тебя будет такая веселая и суматошная жизнь, что к июлю ты будешь молиться лишь об одном: чтобы тебе разрешили спокойно посидеть дома со своим вязаньем! Понравится тебе или нет, я уверена, что это будет интересным опытом, и, возможно, тебе он покажется забавным!» На самом деле Агата многое делала для Розалинды, но никак не могла избавиться от шутливого тона, за которым прятала свою любовь. Купив дочери два платья, она, например, написала: «Если они тебе не понравятся, я отдам их Карло!»[358]
Розалинда была изумительно красива. У Агаты это вызывало гордость, но, вероятно, и причиняло боль — не в последнюю очередь потому, что дочь была похожа на Арчи: высокая гибкая фигура, точеное маленькое лицо. Ее портрет опубликовал на своей обложке «Татлер», назвав девушку «очень привлекательной». Ленар фотографировал ее для журнала мод, но даже эти снимки при всем великолепии натуры выдают ранимость Розалинды, затаившуюся в холодных темных глазах. Как и ее мать, она была чувствительна, глубоко привязывалась к людям, горячо любила свой дом и животных, но в отличие от Агаты у нее не было творческих способностей. Она не умела или не желала показывать свои чувства. Их нужно было уметь распознать, и в этом смысле Макс был более чуток, чем Агата. С самого начала он искренне старался подружиться с падчерицей, несмотря на то что порой та позволяла себе насмешки вроде той, про «высокого» отца. Когда она была маленькой, ему доставляло удовольствие учить ее и вкладывать в нее элементарные основы философских знаний.
У Розалинды был живой и острый ум, хотя она, судя по всему, не стремилась ни к какой карьере. После дебюта она оказалась без определенных занятий. Вместе с дочерью Дороти Норт Сьюзи, с которой они подружились, она хотела одно время стать манекенщицей (на эту идею Агата в конце концов наложила вето, поскольку та представлялась ей неподобающей, хотя это было ерундой по сравнению с тем скандалом, который разразился, когда в 1942 году Сьюзен стала жить вне брака с неким доктором. Агата безгранично сочувствовала Дороти — в некоторых отношениях она была очень консервативна). Девушки праздно проводили массу времени в лондонском доме Агаты. «Помнишь Шеффилд-террас с неизменными Роз и Сьюзен в гостиной?! И этот хаос!» — писала она Максу в 1944-м.
Кое-какие черты персонажа вестмакоттовского романа «Дочь есть дочь» списаны с Розалинды. Красавица Сара — «высокая темноволосая девушка», похожая на отца, — производит эффект «бури, налетевшей» на мирную квартиру матери, по которой она вышагивает с сигаретой в одной руке и стаканом чего-то крепкого в другой. Отношение Сары к матери, Энн, тоже знакомо: «Единственное, в чем Сара — как и все девушки ее возраста — упорствовала, так это в снисходительном равнодушии к родителям. „Не суетись, мама“, — вечно повторяют они».
Сара — разрушительная сила в судьбе матери, она становится между Энн и мужчиной, за которого та хочет выйти замуж. Энн не может ей этого простить; она побуждает Сару выйти замуж за человека, который ни при каких обстоятельствах не может сделать ее счастливой, она даже проходит через период настоящей ненависти к дочери. Сара воистину «темпераментное создание», но Агата показывает, что она в то же время очень уязвима и страшно боится быть вытесненной из сердца матери. «Я не хочу быть самостоятельной. Я хочу быть с тобой. Не отсылай меня, мама». Как обычно, когда Агата пишет от имени Мэри Вестмакотт, она замечает то, что предпочитала игнорировать в реальной жизни; не в последнюю очередь и истинный характер дочери. «В ней есть твердость», — говорит мудрая старая дама Лора Уистабл. К тому времени, когда была написана книга, Розалинде пришлось это доказать.
Когда началась война, она была в Гринвее и не спеша раздумывала о том, чем бы заняться. Первые подозрения, что в воздухе носится нечто еще, появились весной 1940-го, когда Агата стала замечать огромное количество сигаретных окурков рядом с настенным телефонным аппаратом, с которого можно было вести секретные разговоры. Тем не менее для нее стало шоком, когда Розалинда в своей обычной небрежной манере объявила, что через несколько дней выходит замуж за Хьюберта Причарда из Королевского полка валлийских стрелков. Она познакомилась с Хьюбертом, который в свои тридцать три был всего на десять лет моложе Агаты, когда его приписали к воинскому подразделению Джека Уоттса. Хьюберт приезжал в Эбни, а также в Гринвей вместе с Мэдж. У него самого был большой чудесный дом, Поллирэч в Гламоргане (хотя в то время там еще прочно сидела его мать), и по всем статьям он был исключительно приятным человеком. Кое-кто утверждал, что Розалинда так внезапно выскочила за него, потому что решительно не знала, что с собой делать; другие говорили, что она искренне влюбилась в него и ожидала, что жизнь их будет очень счастливой. Вероятно, в обоих предположениях есть доля истины. Так или иначе, 11 июня 1940 года состоялась тихая быстрая свадьба, и Агата написала Эдмунду Корку из отеля «Гроувенор» в Честере, что Хьюберт «очень мил и она рада, что все так случилось».
Жизнь Розалинды снова стала бесцельной. «[Она] сейчас ведет жизнь Вечного жида, — писала Агата Максу в ноябре 1942 года, — только что была в Лондоне проездом к Хьюберту». В январе 1943-го Розалинда получила административную должность. «На этой неделе у меня куча работы: инвентаризация, бесконечные бумаги с перечнями, консервированная еда, и все, что требуется на кухне, — писала она Максу. — И тем не менее у меня по-прежнему ощущение, будто мне нечего делать. Не могу понять, как люди находят себе работу в офисе целый день».
В мае Агата сообщила Максу, что Розалинда «нехотя выдала информацию о том, что в сент. ждет ребенка!! Я так счастлива… Вот скрытная чертовка, но я даже рада, что не знала об этом раньше». Агата на самом деле очень волновалась из-за беременности Розалинды. В ее письмах есть намек на случившийся ранее выкидыш (ну и сама Агата, как известно, потеряла ребенка). Агата и Розалинда вместе жили в Уинтербруке, потом переехали в Эбни, где ребенку предстояло появиться на свет. «Я буду испытывать такую благодарность Богу, когда дитя благополучно родится. Иногда (похоже, все матери одинаковы) я впадаю в панику… Знаю, это глупо, но ее линия жизни имеет излом на обеих ладонях, и время от времени я об этом вспоминаю. Это единственное, чего я хочу для нее, потому что знаю: с ребенком она будет счастлива».[359]
Мэтью родился 21 сентября и был «так похож на Хьюберта, что, с моей точки зрения, ему недоставало только монокля!». Агата пренебрегла премьерой «Десяти негритят» — «пьесы не имеют значения» — и отправилась в Эбни сразу же после генеральной репетиции. «X. позвонил и взволнованно спросил: „Она им довольна?“ — на что Розалинда велела ответить: „Скажи ему, что он великан. Слишком большой“. — „Она сильно намучилась? — спросил Хьюберт. — Буду молиться, чтобы у нее все поскорее прошло!!“ О, Макс, дорогой, я так счастлива! Спасибо тебе за твою помощь и любовь», — писала она, хотя неясно, в чем заключалась его помощь. Может быть, уделив столько внимания дочери и внуку, она просто почувствовала, что нужно вернуться к Максу. «Ты для меня — весь мир»,[360] — написала она в конце письма; странная фраза, учитывая обстоятельства.
Между тем Макс сам писал письма Розалинде, причем отнюдь не в стиле «мистера Пупера», который он усвоил в отношении Агаты. С Розалиндой он шутил и чувствовал себя непринужденно, в этом была даже некоторая интимность. Он все еще был относительно молодым мужчиной — всего натри года старше Хьюберта Причарда. Теперь, когда Розалинда стала взрослой, невозможно было игнорировать тот факт, что возрастной разрыв между ним и его падчерицей и ним и его женой был почти одинаков. В 1940-м ему было тридцать шесть, Агате — почти пятьдесят, Розалинде — двадцать один, цветущий возраст.
Ее письма Максу напоминали письма дерзкой младшей сестры, они были полны поддразниваний насчет «тщеславия» Макса и его большой головы. «Я подумываю, не взять ли тебя в крестные отцы, но еще не решила», — писала она ему накануне рождения Мэтью (позднее решила, и Макс послал ей пятифунтовую банкноту с запиской: «Скажи мне, можно ли за раз потратить пятерку на Мэтью?»). Однако не следует переоценивать отцовские чувства Макса, хотя нельзя отрицать и того, что Розалинда для него много значила.
В 1941 году он писал: «На самом деле я тебе друг гораздо больше, чем можно предположить по тому, как редко я тебе пишу и как мало для тебя делаю… Беда в том, что тем, кто мне действительно дорог, мне трудно, действительно трудно писать, потому что я хочу сказать им то, чего не могу выразить. Но, будучи загнаны в такой чертовский тупик, мы должны вести себя по-человечески».[361] В 1942 году он снова признается в своей нерадивости («Ты говоришь, что обижена моим молчанием») и пытается загладить вину:
«Как бы давно я тебя ни знал, сколько бы ни спорил с тобой, ни критиковал тебя, сколько бы соли мы вместе ни съели, сколько бы ни ссорились, ни смеялись, сколькими мыслями ни обменялись бы и как бы благодаря тебе жизнь ни казалась мне все более и более волнующей… ты — одна из тех людей и вещей (потому что ты — штучка), которые я ценю и нахожу лучшим, что есть в жизни… Интересно, смущает ли тебя все это? Мне ужасно нравится смущать тебя, хотя сомневаюсь, что мне когда-либо это удалось. Моя привилегия. Дьявольское тщеславие. В том, предыдущем письме я ответил на твои подзуживания относительно моего тщеславия. Правда, не помню, что именно».
В конце письма он подпускает более покровительственную нотку: «Придерживайся в жизни своей философии и метафизического взгляда. Не бойся себя. Продолжай любить цветы и зеленые луга».[362]
В 1943 году уже Розалинда забыла послать ему «деньрожденное письмо» в мае.
«Может, я и не заслужил его, поскольку долго тебе не писал… Ты когда-нибудь обижаешься, если я тебе не пишу, или тебе все равно? Это напоминает один из наших давних споров. Дело в том, что я по-прежнему „сдвинут“ на тебе и думаю о тебе на удивление часто, почти каждый день!..
Как ты? Что чувствуешь, о чем думаешь сейчас? Предвижу твой притворный ответ: „Ни о чем“. Хотел бы я приехать и задать тебе хорошую взбучку. У тебя по-прежнему такое же неправдоподобно маленькое личико? Будешь ли ты когда-нибудь выглядеть хоть чуточку старше?.. Я всегда скучаю по тебе».[363]
Агату сильно удивили бы эти письма, ведь, вспоминая их жизнь в Гринвее, она напоминала Максу о том, как «вы с Розалиндой ссорились…». Сама Розалинда, похоже, относилась к Максу спокойно, как и почти ко всему остальному. Теперь она была занята мужем и ребенком, о которых Макс писал: «Рад был узнать, что у тебя будет детеныш. Поскольку ему предстоит наследовать от тебя и от Хьюберта, он должен получиться что надо. Представляю себе, как, родив, ты берешь его за загривок, как котенка, и не без удовольствия кладешь в ящик со ржавыми гвоздями…» Явление Мэтью на свет он называет
«лучшей новостью из дома за всю войну. Хотя почему надо торжествовать по поводу вхождения в мир еще одного несчастного младенца, искалеченного еще до рождения грехами родителей и истощенного их добродетелями, трудно сказать, и я уверен, что ты со своим вздорным и философичным взглядом на жизнь уже думала об этом… Я же испытываю благоговейный страх и радость, бог знает почему, но это так».[364]
Пока Макс занимался разглагольствованиями, Агата трудилась до изнеможения. Ей было непривычно не иметь должного штата прислуги; она не без удовольствия стряпала в квартире на Лаун-роуд, но здесь было совсем другое дело. «Мне нужна Карло или две — ишак, вот кто мне нужен!» Шарлотта работала для фронта и жила со своей сестрой в доме, предоставленном Агатой. «Нет, мне нужен только Макс… Да — хочу Макса. Но не могу получить его».[365] В доме на Кэмпден-стрит она приготовила все необходимое для приема молодой матери с младенцем. Мебель была отправлена в Лондон из Уинтербрука. «Некого нанять, чтобы сделали уборку или хотя бы помогли… От соды и мыла руки у меня — как терка для мускатных орехов, и колени воспалены, и спина болит… Я так устала, дорогой… Разумеется, вещи с Шеффилд-террас увозили в спешке — в результате ни одной целой».[366] Агата поселилась с Шарлоттой неподалеку, на Лэдброук-террас-мьюз, и каждый день «как на работу» приходила помогать Розалинде. Когда няню маленького Мэтью пригласили посмотреть «Десять негритят» Агаты Кристи, она сказала: «Я ее знаю, это наша кухарка».
В ноябре 1943-го Агата перенесла тяжелый грипп, и Рождество в Поллирэче чуть не доконало ее. «Должна сказать, дорогой, я рада, что не стала матерью — я бы не справилась! Для этого нужно быть молодой и сильной… После гриппа я все время чувствую себя слабой и подавленной. Но я это превозмогу, правда?»
На самом деле 1944-й оказался очень трудным годом. Агата загоняла себя работой так, что это граничило с мазохизмом. Большую часть военного времени начиная с 1940 года она несколько раз в неделю работала в больнице университетского колледжа, где играла в свою старую игру — приготовляла лекарства и где ее считали «башней силы».[367] Она освободила Гринвей для адмиралтейства, разобралась с последствиями бомбежки на Шеффилд-террас, расчистила дом на Кэмпден-стрит для Розалинды, переехала с Хафмун-стрит на Парк-плейс, потом на Лаун-роуд. Она пережила блиц 1940-го и самолеты-снаряды 1944-го («Я порой тревожусь немного при мысли, что ты там, в Лондоне, под бомбежками, а я не с тобой, потому что тоскливо находиться под бомбами в одиночку, так сказать!» — писал Макс[368]). Конечно, все это имело место во время войны, но, несмотря ни на что, она поразительно много написала за это время.
Первой книгой 1940 года стал недооцененный военный триллер «Н или М?». Ей обещали хороший гонорар за публикацию этого романа с продолжением в американской периодике, но потом отказались под предлогом, в который трудно было поверить: будто «издатели боятся, что столь резко антифашистский роман огорчит значительную часть их читателей». «Я в ярости», — сказала она Эдмунду Корку, хотя в следующем, 1941 году книга все же была продана. В том же 1940-м она написала «Зло под солнцем» и две книги «сверх расписания» — в качестве гарантии от непредвиденных обстоятельств, таких, например, как ее «внезапная кончина»: «Спящее убийство» и «Занавес». Последнее дело Пуаро и мисс Марпл, завещанные Розалинде и Максу соответственно. В 1941-м она написала «Каникулы в Лимстоке», «Труп в библиотеке», «По направлению к нулю» (которые также сочла возможным оставить в резерве; она хорошо помнила, как в 1926-м мечтала иметь хоть какую-то законченную книгу, которую можно было бы бросить в пасть издателям) и «Пять поросят». В 1942-м появились «Разлука весной», в 1943-м — «Смерть приходит в конце». А между ними была написана большая часть книги «Расскажи мне, как живешь…». Меньше книг, но больше иной деятельности: в 1942-м она инсценировала «Десять негритят», которых — с новым, «счастливым» концом — тут же начали репетировать, а также создала сценическую версию «Смерти на Ниле» (позднее переименованную в «Невидимый горизонт»). Хотя ее друг Фрэнсис (Лари) Салливан мечтал снова сыграть в ее пьесе, она изъяла Пуаро из инсценировки, а вместо этого предложила Салливану «хорошую роль Кэнона Пеннфазера,[369] представляющего собой некий гибрид архиепископа Кентерберийского и сэра Уильяма Бевериджа», — как объяснила она Максу. «Вполне в духе шуток Пупер», — написал он ей в ответ.
С этими пьесами было связано много передвижений. В январе 1943 года Агата смотрела «Негритят» в «Данди», затем была вовлечена в бесконечные обсуждения того, когда показывать пьесу в Лондоне. В конце концов это случилось в сентябре, в Уимблдоне, после генеральной репетиции, в ходе которой выяснилось, что «они изменили всю концовку, отчего получился полный идиотизм». В ноябре пьеса перекочевала на подмостки Сент-Джеймсского театра (где на премьере присутствовали только Вули). Три месяца спустя театр разбомбили, и спектакль был перенесен на сцену Кембриджского театра, потом — гастрольный тур, потом Америка.
Между всеми этими метаниями Агата постоянно ездила навещать Розалинду, которая, как она писала, «никогда ни на минуту не присядет и приходит в бешенство, если кто-то другой сидит. „Так, мама, ну что ты бесцельно слоняешься по дому, да еще и поешь?! Столько всего нужно сделать — давай работать!“»[370] Это было чудо — быть может, чудо вежливости, что викарий, крестивший Мэтью, сказал: «Вы — бабушка?! Не может быть!» Агата обожала внука. «Роз, кажется, будет очень ревнивой матерью! — писала она. — Ей не нравится, даже когда он смотрит на кого-нибудь другого!!» Макс спрашивал, как Розалинда относится к ребенку: «Так же ли она добра к нему, как к своим собакам?» А потом, в порыве сочувственного ужаса: «Боже милостивый, похоже, смотреть за домом и ухаживать за ребенком — тяжкий труд! Не перетруждайся, милая миссис Пупер, по крайней мере до тех пор, пока мистер Пупер не окажется рядом, чтобы присмотреть за тобой, если тебе понадобится уход, то есть чтобы подать тебе омлет в постель».[371] Говорили,[372] что Макс любил детей и ему недоставало их в жизни, однако его собственные высказывания противоречат этому. В сентябре 1942-го он написал Агате, что думает о Гринвее и о тех «молодых деревцах, которые мы высадили там своими руками. Это наши дети, твои и мои…».[373]
Неделей раньше Макс написал письмо более прозаического содержания: «Как твои финансовые дела? — спрашивал он. — Ты никогда не говоришь о них. Надеюсь, это не потому, что ты не хочешь сейчас меня волновать из-за денег? Если тебе что-нибудь нужно, мой счет в твоем распоряжении». Ответ Агаты был блаженной ложью, призванной оградить Макса от тревог и забот: «Волновать, дорогой? Пока с тобой все в порядке и ты доволен, меня ничто не волнует. Мои долги растут не по дням, а по часам, но это ерунда, я ничуть не беспокоюсь!»
Однако это было не совсем правдой. Дело в том, что во время войны Агата пыталась решить проблему, о которой старалась не упоминать и с которой мистер Пупер ничего не смог бы поделать. Все началось в 1938 году — по иронии судьбы в тот самый год, когда Агата достигла своих «плутократических высот», приобретя Гринвей. Налоговая служба Америки начала интересоваться ее доходами, которые в 1930-е годы были весьма существенными; в 1935/36 финансовом году, например, она получила от американских журналов более 17 тысяч фунтов. Рынок периодики оказался для нее весьма доходным (поэтому-то она и забила тревогу, когда не удалось продать «Н или М?») и составлял основу доверительного капитала, предназначенного для Розалинды. Сверх того имелись авансы, гонорары за продажу прав на переводы, за фильмы и театральные постановки; ко всему этому следует прибавить, например, гонорары за перепечатку в новых сборниках ранее опубликованных рассказов и вытекающую из всего этого множественность контрактов.
До 1938 года Агата считалась в Америке «иностранным автором-нерезидентом» и как таковая была обязана платить налоги за продажу авторских прав только в Великобритании. Положение изменилось после слушаний в Апелляционном суде США так называемого дела Сабатини. Рафаэль Сабатини был британским подданным, успешным автором, жившим в Лондоне, но зарабатывавшим большие деньги на продаже своих произведений в Америке. Суд постановил, что он обязан платить и американский налог с продажи авторских прав. Подобное решение в отношении Агаты — а оно казалось неизбежным — означало бы, что ей придется выплатить тысячи фунтов в погашение долга, хотя пока не был установлен крайний срок давности налогов, подлежащих погашению.
Харолд Оубер, ее американский агент, нанял адвоката по налоговым делам Говарда И. Рейнхаймера, чтобы отвечать на запросы и готовить заявления для департамента налогов и сборов США. Задача была не из легких. Отсутствовало множество важных отчетных документов, и тот факт, что конторы и Хью Мэсси, лондонского агента Агаты, и Коллинза, ее издателя, пострадали от бомбежек, во внимание принят не был; хотя в некотором смысле отсутствие бумажной отчетности было на руку ответчице. Рейнхаймер намеревался ссылаться на то, что Агата и ее адвокаты предприняли все возможные шаги, чтобы выполнить требования налоговых органов, — всех требований, которые были известны в то время. Такой способ защиты казался весьма разумным, но почуявшие запах денег чиновники не желали упускать добычу. «Здешние налоговики роют землю, чтобы раскопать все об уплате налогов английскими авторами, и теперь они требуют предоставить им все соответствующие финансовые документы Агаты Кристи с самого начала, — писал Оубер Эдмунду Корку в июне 1940-го. — Я собираюсь стоять на своем сколько удастся…»
Оубер всегда оставался сдержанным, Корк — любезным, но ему трудно было скрывать свою тревогу и возмущение алчностью налоговых органов. Он тихо восхищался Агатой, уважал ее и знал, как исключительно много она работает. Все, что у нее было, она заработала. Когда стало известно, что она ничего не получит за продажу своих произведений для публикации в американской периодике до тех пор, пока ситуация не будет улажена, он дал волю чувствам, написав Оуберу «весьма возбужденное письмо», как он сам впоследствии признал:
«Дело в том, что, учитывая военные налоги, миссис Кристи будет обязана выплатить в 1941 году британскому налоговому ведомству в виде годового подоходного и дополнительного налогов сумму, равную четырем пятым всего ее дохода за двенадцать месяцев вплоть до 6 апреля прошлого года, а, как Вы знаете, более четырех пятых ее дохода проходит через Вас… Очевидный ответ состоит в том, что она состоятельная женщина и не должна испытывать трудностей в получении кредита, но война все изменила… в любом случае активы миссис Кристи, если не считать авторских прав, — это недвижимость, которая нынче на рынке ничего не стоит.
Я совершенно согласен с Вами в том, что нынешние времена исключительно неблагоприятны для того, чтобы правительство США могло задним числом взыскать налоги с англичан, и не сомневаюсь, что следует законными способами неукоснительно добиваться отсрочки… При этом я уверен, что миссис Кристи — последний человек, которого можно заподозрить в злостном уклонении от уплаты налогов, но отчаянное положение дел требует и отчаянных мер по их исправлению. Должен заметить, что все это мне крайне неприятно. Это противоречит всем нашим понятиям о справедливости — кого бы то ни было наказывать до такой степени…»[374]
«Степень» эта, как указано в письме, которое Корк направил Агате в августе 1940-го, могла достичь 78 500 долларов,[375] учитывая требование погасить налоги начиная с 1930 года. «Не думаю, что это возможно на самом деле», — писал он, подчеркивая, что в любом случае 42 тысячи долларов она должна получить за публикации в американской периодике. Так или иначе, суммы, о которых шла речь, наверняка совершенно обескуражили ее. Конечно, они потрясли и Корка, причем гораздо сильнее, чем он показывал Агате; как, скажите на милость, спрашивал он Оубера, Агата сможет заплатить такие суммы одновременно с уплатой британских налогов? «Это просто какой-то кошмар: быть обязанным отдать сборщику налогов не менее трех четвертей тех самых денег, которые вы должны сберечь для уплаты налогов американских».[376] Вполне естественно, что британские власти тоже озаботились и начали предъявлять встречные претензии, касающиеся денег, которые заработаны в Америке. Корк сухо писал Оуберу: «Не сомневаюсь, Вам тоже трудно поверить, что Агате придется найти деньги, чтобы выплатить подоходный налог на деньги, которых она не получала…»[377]
Агата работала как сумасшедшая, поэтому — главным образом на родине — доходы поступать продолжали, хотя она слабо представляла себе, какая их часть действительно принадлежит ей. Аванс от Коллинза составлял 1150 фунтов за книгу (в 1945 году сумма была увеличена до 2 тысяч фунтов), от Додд Мид — 4 тысячи долларов (попытка уменьшить его была решительно пресечена Корком). Обычный гонорар за публикацию в британской периодике равнялся тогда 300 фунтам — такую сумму Агата получила за права на «Каникулы в Лимстоке». Пьесы тоже приносили деньги: «Десять негритят» стали солидным источником дохода — во время гастролей спектакль приносил в среднем 200 фунтов в неделю, «…но, увы! Сколько из этих денег я реально получу?» — писала она Максу.
В подобной неопределенной ситуации Агата понимала всю абсурдность владения Уинтербруком и Гринвеем (а также еще двумя домами в Лондоне). В августе 1942-го она написала Максу: «Мы должны когда-нибудь все же решить, какой дом собираемся оставить; не думаю, что мы можем сохранить оба». Совет Макса состоял в том, что ей следует продать один из них, если это позволит ей разделаться с налогами «подчистую». На следующий год она писала как о «большом облегчении» о том, что не приходится содержать Гринвей, поскольку он передан в распоряжение адмиралтейства — «никаких местных налогов, никаких ремонтных работ и ухода за садом», — но мысль о том, что придется продать дом, ее очень печалила. Впрочем, поскольку, покуда шла война, никаких покупателей не предвиделось, ничего, что помогло бы разрешить ситуацию, случиться не могло.
Вся эта история тянулась и тянулась, и конца ей видно не было. К 1944 году Корк стал получать запросы, касающиеся доходов Агаты аж за 1930 год, плюс огромные проценты, несмотря на то что он называл «честные сомнения» относительно того, были ли деньги на самом деле получены. «Миссис Мэллоуэн сейчас с особым вниманием относится к процентам, — писал он Харолду Оуберу, — поскольку вынуждена платить огромные суммы процентов по банковским ссудам, на которые она живет, пока идет этот грабеж. Уверен, Вы не меньше нашего должны быть заинтересованы в том, чтобы поскорее достичь окончательного решения дела». Но в ноябре 1944 года Оубер проинформировал Корка, что дело отложено — скорее всего до окончания войны. К тому времени более 188 тысяч долларов было заморожено, большая часть изъята правительством, и Агата не могла получить из них ни цента. «Понимаю, — писал Оубер, — что все это дело может казаться миссис Мэллоуэн и Вам необъяснимым, но надеюсь, что оно будет прояснено в недалеком будущем».
При всем при том Агата продолжала работать. В начале 1944 года она снова представила в «Данди» пьесу, «Невидимый горизонт». Быть может, и неудивительно, что работу в театре она рассматривала как отдохновение. Несмотря на то что ей часто казалось актерским идиотизмом, она всегда любила общество Лари Салливана и его жены Данаи. «О! Я просто с ума схожу от того, что тебя не было со мной на спектаклях, — писала она Максу. — Быть может, у меня больше никогда не будет новых театральных постановок [sic]». Но в голове ее уже бродили мысли об инсценировке как «Свидания со смертью», так и «По направлению к нулю». Первую она закончила к марту, потом написала две книги: «Сверкающий цианид» и «Лощина».
В сентябре она сказала Корку: «Я закончила „Лощину“, теперь должна всерьез заняться инсценировкой „По направлению к нулю“». Но то было, по ее собственным словам, «жестокое время». 25 августа она узнала от Розалинды, что из Франции пришло сообщение: Хьюберт пропал без вести. «Бедное дитя, — написала она Максу, — как я хочу, чтобы оказалось, что он в плену… Я еду к ней прямо сейчас… Ах, если бы ты был здесь… Я должна быть ничуть не сентиментальна и очень уверенна с Розалиндой. Это единственный способ поддержать ее».
Неделю спустя она писала:
«Все это ужасно для Роз, но она великолепна: не выказывает никакой тревоги, продолжает жить как всегда — приготовление еды, собаки, Мэтью… Мы ведем себя так, словно ничего не случилось… Но мне невыносима мысль, что она будет несчастна. Если бы только он оказался жив! Они так подходили друг другу и могли бы быть счастливы здесь, в доме Хьюберта, который он так любил. О, дорогой, как я устала от войны и горя».
Ощущение несчастья было таким глубоким, что она каждую неделю заводила с Максом разговор о том, не приехать ли ей все же в Египет: «Я так сильно хочу тебя увидеть», — писала она 6 сентября. Таким же жгучим было желание просто спрятаться от всего. «Я чудовищно устала, Макс, дорогой, я могла бы спать, спать и спать… Как было бы замечательно, если бы можно было вырваться в Египет, мы бы так сладко спали вместе!.. Я хочу, чтобы Розалинда нашла себе какую-нибудь постоянную помощницу».[378]
Конечно, она ни за что не оставила бы Розалинду в такое время. Но идея была опасно соблазнительной. Агата дошла почти до предела; она обладала исключительной выносливостью, но ей было уже пятьдесят четыре и организм ее устал до мозга костей. Возвращение в Гринвей и «приведение его в жилой вид — задача, способная повергнуть в ужас, я не смогу сделать это одна, без посторонней помощи. Инсценировка „По направлению к нулю“ камнем лежит на моей совести, поскольку я обещала представить пьесу к концу октября. Иногда у меня появляется ощущение, что я больше никогда не смогу ничего написать»; «я совершенно выбилась из сил, у меня болят ноги и ломит спину». Ничего удивительного, что ей хотелось оказаться в каком-нибудь совершенно другом месте. Срабатывал инстинкт 1926-го; хотя теперь обстоятельства были совсем иными, импульс оставался тем же.
Но разумеется, она оставалась в Поллирэче, куда в октябре и пришло сообщение о гибели Хьюберта. Розалинда, «так, словно ей это было безразлично, взяла Мэтью и отправилась к кому-то в гости на чай, куда была приглашена заранее. Она хорошо ест, спокойно рассылает сообщения о смерти и т. д. Потрясающий стоицизм». Агату это восхищало, но оставалось непостижимым: «Иногда мне кажется, что слишком замыкаться в себе все же плохо»,[379] — писала она. На самом деле сердечная рана Розалинды была очень глубока. Внешне Роз ничуть не изменилась — она всегда была сухой, прямолинейной, резкой и таковой оставалась до конца своих дней, — но ее взгляд на жизнь сделался пессимистическим в самой своей основе. И это стало еще одним различием между дочерью и матерью, которая всегда была решительно настроена видеть в жизни радостные стороны.
Вскоре ситуация стала еще больше напоминать кошмар: судьба повернулась к Агате злобной и коварной стороной, опутав ее и без того несчастную жизнь множеством осложнений. Умер один из ее дядьев, и им с Мэдж пришлось организовывать похороны. Агата спешила вернуться в Поллирэч, чтобы успеть к поминальной службе по Хьюберту, но оказалось, что службу перенесли. Позвонили из университетской больницы и попросили никуда не отлучаться на тот случай, если придется срочно кого-то заменить. Фармацевтов недоставало, нужда в них была велика, так что в конце октября Агата покинула Розалинду и вернулась на свою семичасовую вахту, которую несколько дней в неделю несла в больничной аптеке. Между тем инсценировку по роману «По направлению к нулю» надо было заканчивать. «Все говорят, что у меня нездоровый и усталый вид, и я боюсь, что ты найдешь меня очень бледной и сильно постаревшей».[380]
Ее депрессия длилась недолго, но была тяжелой. Лондонский конфидент Агаты Стивен Гленвилл был слишком поглощен своим романом, чтобы быть ей полезным. «Я никогда не чувствовала себя так, как сейчас, — признавалась она Максу. — Напиши мне несколько слов преданности и ободрения, чтобы я могла перечитывать их, если снова накатит черная хандра».[381] «Взбодрись, моя прекрасная», — написал он в ответ, и для Агаты это было утешением.
Однако по мере приближения к концу года она обнаружила, что уже не представляет себе будущее как холодную серую жизнь, которую пока вела. «Я не считаю, дорогой, что думать о нашем счастье так уж эгоистично», — написала она в январе 1945-го. Гринвей был возвращен в феврале («хаос»), премьера «Свидания со смертью»[382] состоялась на Пиккадилли в марте. «Отклики не слишком хорошие… Но даже если это не успех, мне все равно. Макс возвращается домой, это великое событие, и ничто иное не имеет никакого значения!»
9 апреля Макс сообщил наконец: «Срок моего пребывания здесь истек. Ура!» Агата, которую он представил как «виляющую хвостом собаку в ожидании возвращения хозяина», послала ему список телефонных номеров, поскольку ездила по Англии со спектаклем «Невидимый горизонт».[383] «Представляешь, как волнующе будет позвонить тебе и сказать: „Привет! Это мистер Пупер“». На самом деле однажды майским вечером он просто приехал на Лаун-роуд. Для Агаты война закончилась.
Однако она вспоминала о ней в своих книгах. В «Береге удачи» и «Розе и тисе» речь идет о последствиях войны. Странно, но эти романы оставляют весьма тревожное ощущение. Несмотря на восторженные ожидания, связанные с воссоединением и восстановлением, чувство неудовлетворенности пропитывает ее послевоенные сочинения.
«Внезапно Линн подумала: „Но так ведь везде. Я замечаю это с тех самых пор, как вернулась домой. Это наследие, оставленное войной. Злая воля. Злые чувства. Повсюду“», — читаем в «Береге удачи».
Линн Марчмонт возвращается домой из заграницы, где работала во время войны. Она мечтала об окончании войны, но теперь ее обуревает какое-то внутреннее смятение. «Когда жила на Востоке, я мечтала о доме», — говорит она Эркюлю Пуаро, на что тот отвечает: «Да, да, всегда хочется быть там, где тебя сейчас нет!» Именно это состояние души делает Линн беззащитной перед ухаживаниями Дэвида Хантера, неудачника, к которому ее влечет физически и который по-своему тоже пытается приспособиться к послевоенному миру.
О Дэвиде сказано: «В военное время такой человек — герой. Но в мирное… да, в мирное такие мужчины обычно кончают тюрьмой. Они любят состояние возбуждения, они не ходят прямыми путями, и они ни в грош не ставят общество, а в конце концов и самое человеческую жизнь». Именно через этот персонаж (а позднее и через Брайана Истли из «В 4.50 из Паддингтона») к Агате пришло наконец понимание того ада, какой творился в душе ее первого мужа, когда он вернулся, внешне целый и невредимый, после тех ужасов, которые увидел во Франции. Только теперь она поняла, что он вполне мог разделить судьбу Хьюберта Причарда, мысль о «славной, но бессмысленной» смерти которого продолжала преследовать ее. Такие мужчины — храбрые, непредсказуемые, а в случае Дэвида еще и не совсем честные — завораживали Агату. Вот почему ее Линн Марчмонт так надоел ее бывший жених, фермер Роули Клоуд, который чувствует себя не совсем полноценным мужчиной, потому что не воевал. Правда, впоследствии Роули показывает, что и он может быть весьма жестоким, и именно проявленная им жестокость возрождает интерес Линн к нему. «Меня на самом деле никогда особо не заботила моя безопасность», — говорит она.
«Берег удачи» — мрачная книга: в ней царит серая, неспокойная атмосфера разбомбленной Англии. Есть ощущение, что в прошлом нормальные люди живут теперь по законам джунглей. Когда один персонаж говорит: «В последнее время в газетах пишут ужасные вещи: будто демобилизованные солдаты нападают на девушек», — другой ему отвечает: «Полагаю, девушки сами напрашиваются на это». Создается впечатление, будто правила поведения изменились навсегда. Преступность стала общим местом. Корни общества вырваны и разбросаны, и все — включая убийство — считается дозволенным, если ведет к личному успеху. Человеческая индивидуальность переменчива: старый трюк Агаты Кристи, у которой, скажем, мисс Дюрран притворяется мисс Бартон — «и все держится на старой женщине, которая так похожа на всех остальных старых женщин»,[384] — приобретает теперь реальный резонанс.
«Вы бы могли полюбить человека, которому не доверяете?» — спрашивает Линн, и Пуаро отвечает: «К сожалению, да».
Война всколыхнула все беспокойные, тревожные чувства, они заполоняют роман «Роза и тис». Эта книга была написана в 1946 году, ее действие происходит во время первых послевоенных выборов, на которых победил Эттли. Хотя Коллинз критиковал роман за ошибки в описании избирательной кампании,[385] в целом авторское видение было точным и провидческим. Победа лейбористов со всей очевидностью символизировала для Великобритании завершение целой эпохи. Агата использовала эту метафору, но в то же время делала весьма тонкие наблюдения над положением сословий и политической жизнью. Сен-Лу, входящий в Корнуоллский избирательный округ, где разворачивается действие романа, — оплот консерваторов. Здесь победу одерживает Джон Гэбриэл, «хитрая бестия», человек, принадлежащий к новому, напористому миру. Он торговец, «очень скользкий тип, если вы понимаете, что я хочу сказать»: эдакий Блэр, но Блэр себе на уме. «О, у меня нет убеждений, — говорит он Хью Норрису, молодому инвалиду, от лица которого ведется повествование. — Для меня это всего лишь вопрос практической целесообразности». Для него было бы естественнее принадлежать к лейбористской партии, но он знает, что его природные способности ярче проявятся в среде тори.
То, что Джон Гэбриэл говорит о политике, почти шокирует, настолько это цинично и в то же время точно. Он признает, что участвует в политике только ради себя самого:
«И благодарите свою звезду, что это все, что мне действительно нужно! Люди алчные и своекорыстные не причинят миру вреда — в мире для них всегда найдется место. И именно такие люди должны править вами. Да помогут небеса той стране, в которой у власти стоят люди с идеями! Человек с идеями перемелет обычных людей… А вот себялюбивый жадный тип большого вреда не принесет — он хочет лишь уютно обустроить свой маленький уголок, а добившись этого, становится совершенно согласен на то, чтобы средний человек жил счастливо и был доволен жизнью. Он даже предпочитает, чтобы тот был счастлив и доволен — хлопот меньше. Я отлично знаю, что нужно большинству людей. Не так уж много. Всего лишь чувствовать свою значительность, иметь шанс жить чуточку лучше другого и чтобы им не слишком помыкали. Запомните мои слова, Норрис, вот в чем будет состоять большая ошибка лейбористской партии, когда она пройдет на выборах… Они станут помыкать людьми. Притом с самыми добрыми намерениями».
Разумеется, сама Агата голосовала за консерваторов, но то, что она говорит, гораздо глубже, чем просто антипатия к Эттли.[386] Скорее это касается вообще отношений между политиком и избирателем и того, как в них проявляется человеческое тщеславие. «А теперь не ошибитесь, Норрис, я, возможно, мог бы стать премьер-министром, если бы захотел. Поразительно, что можно сделать, если дать себе труд понять, что хотят услышать люди, и сказать им именно это!»
Но и Джон Гэбриэл — блестящий персонаж, привлекательный и отталкивающий одновременно — тоже уязвим. Слишком умный для той жизни, какую себе выбрал, он легко одурачивает большинство людей, но как на каменную стену наталкивается на мир замка Сен-Лу, где живет Изабелла с одной родной и двумя двоюродными бабушками. («Конечно, это был жест на публику», — с усмешкой говорит леди Сен-Лу, когда Джон Гэбриэл спасает тонущего ребенка, видя в этом шанс помочь себе в избирательной кампании.)
«Я знаю, что они ничего не значат, — говорит он. — Я знаю, что их время прошло. По всей стране они живут в домах, которые вот-вот превратятся в руины, на доходы, которые сократились практически до нуля… Но у них есть нечто, что мне недоступно — какое-то проклятое чувство превосходства. Я ничем не хуже их, во многих отношениях даже лучше, но в их обществе я этого не чувствую».
Он хватается за влюбившуюся в него Изабеллу, чтобы хотя бы ее «стащить вниз», поближе к себе. А ее восхищает то, что он собой воплощает: жизнеспособность, честолюбие, секс. Хотя Джон и «обычный маленький человек», как характеризует его Ассоциация консерваторов, он легко сметает с пути другого поклонника Изабеллы, ее кузена Руперта, наследника замка и «истинного совершенного благородного рыцаря» (Чосер). Руперт для Изабеллы — угасающая кровь. Звериным чутьем она стремится к Джону Гэбриэлу: так Агата показывает реальное изменение классовой структуры общества и в то же время говорит нечто более глубокое об инстинктивном стремлении аристократии к обновлению. Но Джон Гэбриэл не получает удовольствия от своего приза. «Все, чего я желал и что было значимо для меня в жизни, казалось сосредоточенным в ней». Он губит ее, хотя Изабелла неподвластна даже смерти. «Вы упорно рассматриваете жизнь Изабеллы как нечто внезапно оборвавшееся, выломившееся из привычной формы, отколовшееся. Между тем у меня есть серьезное подозрение, что она была чем-то совершенно самодостаточным…»
Изабелла — сердце книги: «роза», чья жизнь коротка, но от этого не менее полна, чем жизнь «тиса» (название взято из «Литл Гиддинг» Т. С. Элиота). Однажды днем они с Норрисом сидят на солнышке, он жалуется на судьбу, пославшую ему аварию, в результате которой он стал калекой, и планирует собственную смерть. Но сейчас он молча сидит рядом с Изабеллой и наблюдает, как
«…через террасу бежит рыжая белка. Вот она застыла, глядя на нас. Немного пострекотала и метнулась вверх по дереву.
И мне вдруг показалось, будто калейдоскоп Вселенной крутанулся, картинка сложилась в другой узор. Теперь это была модель мира, обладающего только чувствительностью, мира, в котором существование есть все, мысль и умозрение — ничто. Есть утро и вечер, день и ночь, еда и питье, холод и жар, есть движение, цель, сознание, которое еще не знает, что оно сознание. Это был беличий мир, мир зеленой травы, постоянно тянущейся вверх, мир деревьев, живущих и дышащих. Здесь, в этом мире, у Изабеллы есть свое место. И как ни странно, я, искалеченный обломок человека, тоже мог бы найти в нем свое место…»
Похоже на описание примитивистской итальянской живописи, картины Пизанелло например, где животные разных видов населяют единый фантастический ландшафт. Похоже это и на таинственный сад Гринвея, который в конце 1945-го снова стал домом Агаты.
«Чувства не живут долго, — говорит Хью, — но на краткий миг я познал мир, которому принадлежу».