Кричат мне с Сеира: сторож! сколько ночи? Сторож отвечает: приближается утро, но еще ночь.
Потому мы удобоуловимы и удобоодолимы, что вооружаемся друг на друга, имея у себя вождем общего врага… Это происходит оттого, что и богатство, и славу, и все житейское, увядающее, подобно траве, почитаем мы за великое.
Почитание икон в Церкви — как зажженный светильник, свет которого никогда не угаснет. Он зажжен не человеческой рукой, и с тех пор свет его не истощался никогда. Он горел и горит и не перестанет гореть, но пламя его не неподвижно, оно горит то ровным светом, то почти невидимо, то разгорается и превращается в нестерпимый свет. И даже когда все, что враждебно иконе, ищет угасить этот свет, одев его покровом тьмы, не иссякает и не может иссякнуть. И когда от потери благочестия иссякают силы в создании икон и они как бы теряют славу своего горнего достоинства, и тут не иссякает свет и продолжает жить и готов опять явиться во всей силе и наполнить торжеством Фаворского Преображения. Думается, что и мы сейчас находимся в преддверии этого света, и хотя еще ночь, но приближается утро.
— Правда, говорят, ты церковь где-то здесь в уезде на днях обокрал? — спросил вдруг Николай Всеволодович.
— Я, то есть собственно, помолиться спервоначалу зашел-с, — степенно и учтиво, как будто ничего и не произошло, отвечал бродяга; даже не то что степенно, а почти с достоинством. Давешней «дружеской» фамильярности не было и в помине. Видно было человека делового и серьезного, правда напрасно обиженного, но умеющего забывать и обиды.
Мальчишка этот Канатопову покоя не давал.
Глаза. Видно же, как он боится. Губы шевелятся в почти беззвучной молитве. Только — обрывками: «На аспида и василиска наступиши». Это они с Коллекционером Аспид и Василиск. Канатопов едва заметно усмехнулся — и кто есть кто? Только — хоть и глаза у мальчишки перепуганные, шальные, видно — ему, несмотря даже на свою веру в то, что он с Христом возлюбленным наконец увидится, страшно, так страшно умирать, что страх в глазах не помещается, выплескивается… Несмотря на вот этот страх — Канатопов мог поклясться, ни за что он живым эту доску не отдаст. Так и будет прижимать к груди, и — жизнь отдаст. За доску крашеную. Она ему дороже всего на свете. Даже — жизни.
А глаза-то какие — огромные, синие, и ресницы — на щеках лежат, когда мальчишка глаза прикрывает. Да и лицом бел, черты — правильные, глаз от такой красоты не оторвать.
Канатопов даже испытал какие-то нехорошие ощущения — жалко ему стало, что юный монашек не женщина. Красив, как девка.
И чтобы побороть «движения телесные», он особенно хмуро на паренька смотрел или вообще глаза отводил — да только притягивали его глаза эти лучистые и стройная фигурка…
А губы мальчика все шептали — не останавливаясь, неслышно, теперь на языке непонятном, тягучем, красивом: «Агни Парфене», — и про деспотов что-то, это Канатопов понял, а при чем тут деспоты? Или — намекает на них двоих, что они-де тираны, они — деспоты?
Канатопов усмехнулся — пускай говорит, пока говорится. Скоро — будет немым как рыба. И Бог не спасет…
И старый монах уловил этот страх, повернулся, посмотрел на мальчишку с жалостью, проговорил — тихо, но слова так четко произнес, что Канатопов услышал:
— Не бойся, вспомни слова апостола: «Когда земной наш дом, эта хижина, разрушится, мы имеем от Бога жилище на небесах, дом нерукотворенный, вечный».
— Не за себя я, — покраснел мальчик. — Я за…
Ресницы взмахнули, он — взглядом выдал, за что боится. За доску, которую к груди прижимает.
Канатопов не выдержал, коротко и зло рассмеялся. Что за люди — им о себе надобно беспокоиться… Или — так глупы, что не понимают?
— Некоторым не смерти надо бояться… вечности, — уловив его усмешку, проговорил старик и посмотрел не на него — мимо, туда, где серое небо соединялось с землей, покрытой снегом.
От этих слов, адресованных ему, Канатопову стало отчего-то неспокойно. И старик — уловил это движение, едва заметно усмехнулся, грустно, с жалостью посмотрел на Канатопова.
— Обманутый он, Господи, — прошептали губы. — Ты его прости. Они обмануты. Сердце не из камня. Просто — обманули.
«Черт дернул сюда ехать», — подумал Канатопов, отводя глаза от этого лика, точно из камня высеченного. Уходя от этих слов, проникающих почему-то в самое сердце. «Обманули». Кто обманул? И — ярость поднялась в душе, как огонь запылала, пытаясь попалить в нем отзвук живящих слов.
— Это вы народ обманываете сказками своими, — пробормотал он, удивляясь, что слова не уходят, напротив — укрепляются, и огонь ничего поделать не может. Обманули.
Перед глазами возникла картина — огонь, который в нем, вырывается наружу, и — вот горит величественный, сумрачный храм. Стены рушатся. И он, Канатопов, смеется и плачет, и сам не может понять, почему в его сердце такие разные чувства? С одной стороны — точно он освобождается, как Прометей, а с другой — закрывает сам двери, а двери — железные, отворить будет трудно. И — зависит все сейчас именно от него.
Нельзя. Он не должен.
Он же помнит: «В словах Бог и религия вижу тьму, мрак, цепи и кнут». Кто это сказал — он не помнит. Однажды он прочитал эти слова, и — они ударили его в самое сердце. Он был беден. Отец и мать ходили постоянно в церковь, отдавали последнее нищим и попам. А ему говорили — так Бог велел. Но почему тогда этот Бог не велел им стать богатыми, как хозяева огромного дома на Немецкой? Да те и в Бога ни в какого не верили.
И — когда он прочитал, то — понял. Все это — из-за Него. Это Он уготовил ему жалкую участь. И обида снова вспыхнула в груди, жестокая, сжигающая все вокруг — и этот монастырь тоже.
Прямо перед их праздником. Завтра — Христос рождается, славьте… Вот они и прославят.
Он усмехнулся. «Будет Тебе, Господи, такая слава — до небес подымется».
Экспедиция их в этот отдаленный монастырь, подлежащий закрытию, была вообще особенно трудная. Зачем-то позволили этому столичному хлыщу присутствовать при «списании и уничтожении». Вот и задержались, потому как — просто доски эти, как всегда, порубить да на дрова пустить — из-за хлыща не получалось. Он долго, с прищуром, рассматривал иконы, вертел в руках, и — почти все отдельно складывал. Ничего против не скажешь, поскольку — друг-приятель Главного. Все, что скажет, велено выполнять неукоснительно. Раз говорит — наследие, искусство, — пускай собирает. Непонятно откуда мысль пришла: еще хуже. Были они объектом поклонения, станут объектом поглазения. Будут зеваки ходить, разглядывать. Унижение.
Да и не в этом дело! Стране деньги нужны. Золото нужно. Голод победить, неграмотность, так Вождь сказал. Ну, и если эти доски крашеные могут помочь — пускай помогут хоть так. Хотя — Канатопов снова усмехнулся — разве что оклады помогут… Вон какие богатые.
Коллекционер эти оклады «ризами» называет. Сначала грустил, но — потом вынужден был согласиться. Доски-то некоторые себе забирал, оценивал… Что-то шептал себе под нос, и вид его выражал довольство безграничное. А иные, те, что новые, отбрасывал в сторону. А зря — они Канатопову казались более достойными внимания, такую продать легче и подороже можно — краски вон какие яркие.
Не то что у этих, выцветших, темных, одни оклады и есть только, или, как там говорят, — эти «ризы».
Он одну даже узнал — у матери такая висела, в красном углу, только у матери-то была новенькая, блестящая, улыбчивая, а эта — смотрит на него мрачно, исподлобья и с жалостью непонятной. Так на него мать смотрела, когда он шалил. И все к иконе этой обращалась — с просьбой вразумить, вырастить, сохранить! Только — и ее не сохранили. Умерла от чахотки.
Отец ее пережил всего на год. Все это время был не в себе, как говаривал потом дядюшка. Так и ушел вслед за матерью, молчаливый, задумчивый, а сына оставил на попечение дядюшки. Жизнь его изменилась. Не то чтобы стала веселее, но — дядюшка был человеком неверующим, веселым, увлеченным политикой.
«Да почему я вспоминаю все это? — очнулся Канатопов. — Что со мной происходит? Уже все быльем поросло. Мальчишки того нет. И не вернется он никогда».
И — снова не выдержал — посмотрел на юного монашка, на мальчишку, которого тоже — скоро не будет.
В монастырь они рано утром приехали — еще затемно. Пока ехали лесом, случилось страшное событие — хоть и зима стояла, а откуда ни возьмись медведь-шатун взялся. То, что волки выли — этого Канатопов ожидал, про здешних волков наслышан был еще в детстве — родился-то он неподалеку… Медведь же вроде спать должен был, да вот — вышла огромная зверюга, злая, опасная, голодная… Спутник его аж побелел — что с него, франта столичного, взять, но — Канатопов не растерялся, достал ружьецо, прицелился… Стрелять-то он мастер всегда был. Рухнул этот медведь, тогда франтишка слез, решил поближе чудовище рассмотреть.
Пришлось и Канатопову — а зря… Какая-то странность с ним случилась — сердце вздрогнуло от жалости — в медвежьих глазах боль застыла, как у человека, и — как будто этот медведь в небо смотрел, виновато так, словно дело важное не выполнил. «Не остановил, — подумалось Канатопову, и он сам мысли этой удивился, — не остановил их мишка…»
— А ведь придумали же — монастырь в таком месте построить, — выдохнул его спутник. — Страшно тут. И место — для человека не подходящее…
Точно в ответ где-то далеко, там, где было село, — залаяли собаки, точно — зарыдали навзрыд, а потом перешел лай в вой. Жутко, по коже мурашки… Канатопов едва удержался, чтобы не показать виду, усмехнулся, сплюнул, но — от хитро прищуренных глаз коллекционера страх скрыть не удалось.
— Вот и вы, бесстрашный красный командир, боитесь, — заметил он. — Впрочем — не ведомого, не видного простыми взглядами, а — лишь смутно ощущаемого в самом деле стоит опасаться. Или вы — ни во что не верите?
— Нет, не верю…
— Зря. Знаете историю Линкольна? «Я находился в Белом доме, — рассказывал Линкольн. — Вокруг стояла мертвая тишина. Слышались только чьи-то сдавленные всхлипывания. Я встал с постели и спустился вниз. Тихие рыдания не смолкли, но нигде не было видно ни души. Пока я переходил из одного пустынного зала в другой, печальные звуки сопровождали меня. Помещения были залиты ярким светом. Каждый предмет в них был мне знаком. Но куда подевались люди, которых, судя по всему, постигло какое-то страшное горе? Я был изумлен и встревожен. Что все это могло означать? Преисполнившись решимости узнать, в чем дело, я миновал залы и добрался наконец до Восточной комнаты. Здесь меня ожидал неприятный сюрприз. Прямо передо мной на катафалке возлежал труп, облаченный в погребальные одежды, а вокруг выстроились солдаты военного караула. Тут же стояли гражданские: одни просто глядели на тело (лицо мертвеца было закрыто), другие плакали.
— В Белом доме кто-то умер? — спросил я у одного из солдат.
— Погиб президент, — ответил тот. — Он пал от пули убийцы.
Толпа вновь разразилась рыданиями, и от этого я проснулся. В ту ночь я больше заснуть не смог. С тех пор это видение преследует меня постоянно». Вот такая история. И в самом деле — сон оказался в руку. Так что — я не стал бы относиться к знакам судьбы так легкомысленно.
— Если хотите вернуться, то возвращайтесь, у меня дела, — проворчал Канатопов.
— Да ни в коем случае, — рассмеялся спутник, показывая ряд ровных, великолепных зубов. — Просто я думаю, нам следует быть осторожнее с тем, что мы понять не можем. Знаете, как у баснописца:
Пождем, —
Юпитер рек, — а если не смирятся,
И в буйстве прекоснят, бессмертных не боясь,
Они от дел своих казнятся [1].
Он улыбнулся. Улыбка страннейшим образом портила его лицо — глаза суживались и становились холодными и пустыми. И смеялся он странно, по-бабьи как-то, мелко, высоким голосом.
— Что ж вы сами тогда не задумываетесь, — проворчал Канатопов. — Или — с вас другой спрос?
— Тут вы совершенно правы. С нас спрос другой. Мы знаем, против кого идем и зачем. А вот вы… не знаете. Впрочем, вам и не следует знать…
Тьма камней, туча стрел от войск богомятежных,
Но с тысячью смертей, и злых, и неизбежных,
На собственные их обрушились главы [2].
Хотел ему тогда возразить Канатопов, что он реакционных поэтов не читает, потому как безбожник, но удержался. Только плечами пожал — не вступать же сейчас в споры.
Да и в самом деле, пришло в голову монастырь выстроить — лес, а потом — болота, и снова чаща, и только в самой глубине — куда нога человеческая ране не ступала, построили монастырь. Ходили легенды, что до того, как построили его, — было тут смутно и страшно, житья от лихих людей не было, и — вроде как даже нечисть стала появляться, а вот — как построили, так все и успокоилось потихонечку. И — самое странное было то, что раньше-то тут в основном не было людей богатых, почва была плохая, урожая не было. После — как подменили, земля стала плодородная, источники появились, и — тогда кто-то сказал, что за выстроенный монастырь явил им Господь милость свою, так и стали все его, монастырь этот, Милостивым называть.
В этом самом Милостивом монастыре монахов было немного, а теперь, говорят, совсем почти не осталось — часть под расход пустили, в самые первые годы советской власти, а та часть, что уцелела чудом, — с голоду помирали. И никакой Бог их не спасал. Начались тут и голод, и разруха. Те сельчане, которые сюда хаживали подкормить монахов, сами с голоду теперь умирали и уезжали отсюда.
Место стало совсем пустынным.
Так что — не рассчитывал Канатопов встретить тут живых. Ан нет, остались двое. И ведь — один старик совсем, немощный с виду, да этот мальчишка.
Старик стоял гордо, руки морщинистые за четки уцепились, как за соломинку, он перебирал эти бусины, и губы его шевелились. А мальчишка — этот к груди икону прижал, и тоже тихо то ли разговаривал, то ли напевал.
Их во двор вывели, хотели связать — да старик проговорил, глядя на Канатопова своими выцветшими серыми глазами, странно так, вроде и не презирал он Канатопова, и не ненавидел — а Канатопову нехорошо стало, униженно:
— Мы не сбежим. Нам бежать от диких зверей тут некуда.
И улыбнулся одними губами, глаза оставались серьезными.
Почему ему показалось, что не волков и медведей старик имеет в виду и даже не хмурых красноармейцев, которые иконы собирали по приказанию этого франта из Москвы, а — их двоих? Его, Канатопова, и коллекционера?
Он ничего не сказал, только подумал — вот гнида, а говорить не стал. Чего с мертвецами разговаривать — пять минут этому монаху осталось или чуть больше, и — все, конец.
А коллекционеру и дела нет ни до чего, только иконы рассматривает внимательно, отбирает — и ведь все норовит те, которые совсем облезлые, черные, в сторонку отложить.
А те, что новые, красивые — отбрасывает в сторону презрительно: на растопку.
Обернулся к Канатопову, в глазах — радость, одними губами шепнул: «В ризнице еще посмотреть надо, там много ценного должно сохраниться…»
Старик на него обернулся, что-то в глазах вспыхнуло — страх? Или — удивление?
— От зверей никуда не скрыться, — тихо повторил. — От зверей…
А коллекционер не испугался, только еще шире улыбнулся и проговорил насмешливо:
— Ну, куда же мы от своего-то естества уйдем, все мы от обезьян-с произошли, так что — инстинкты в нас темные, что и говорить…
— Кто-то от Зверя произошел, — тихо ответил старик. — Сам дверь приоткрыл, да впустил его в себя. Но — люди Богом созданы. А вот некоторые в слабости своей Зверю-то уподобляются. Не зверям, что животных обижать… Зверю.
Коллекционер, казалось, внимания на эти слова не обратил.
Подошел к стене, провел руками по выбитой надписи. Губами зашевелил только.
Канатопов последовал за ним.
На стене крупными буквами было выбито:
рбсЬдпуз
— Это на каковском? — спросил Канатопов.
— Греческий, — сказал коллекционер. — Переводится как «предание».
Усмехнулся невесело. Посмотрел на стены монастыря — словно жалел, что стены не может в свое собрание унести…
— А ведь предание и есть, — пробормотал едва слышно.
— С досками-то что делать?
Он еще понимал, зачем нужно золото, ковчег был хорош — который принесли из ризницы, золотой, инкрустированный камнями, с тончайшей резьбой… Но — доски эти, на которые так восхищенно смотрел коллекционер? Что в них?
А тот и не ответил — уставился на ту икону, которую мальчишка в руках держал, прижимал к себе, боясь отпустить на секунду. Пристально так, с прищуром, и губы облизывал — почему-то Канатопову показалось сейчас, что этот благообразный, холеный, с правильным лицом господин похож на хорька. Точно у него лицо заострилось, и глаза от прищура стали маленькими, мутными, алчными.
— Подождите-ка, — проговорил он.
Подошел к мальчишке. Протянул руку.
— Дай посмотреть, — попросил, пытаясь спрятать нервные, раздраженные нотки. Даже дружелюбно у него это получилось.
Мальчишка хмуро, исподлобья посмотрел и только прижал эту доску крепче.
— Дай, тебе говорят, — вступил в «задушевную» беседу Канатопов.
А этот паршивец и на сей раз не отдал — отпрянул даже, побелел лицом.
И губами зашевелил еще быстрее, стараясь не на них смотреть — вверх, в небо, точно там, в этом сером небе, что-то видел. Даже улыбнулся.
Канатопов теперь подошел совсем близко, глаза сощурил — рука взметнулась, и — прошлась по лицу этому тонкому, красивому, — рука-то у него тяжелая…
А мальчишка продолжал шептать, только — громче, точно не обращал внимания ни на кровь, струящуюся из разбитых губ, ни на боль:
Заступнице усердная, надеждо ненадежных, —
Радуйся, Невесто Неневестная!
В бедах и скорбех помощь нам, покров и утешение. —
Радуйся, Невесто Неневестная!
И — тихо так, нараспев, и мелодия странная, тягучая, печальная… Канатопов понял — никогда ему этого не забыть будет, всю жизнь.
Когда коллекционер протянул снова руку за иконой, мальчишка вдруг встрепенулся, и, словно что-то для себя решив, побежал от них, неловко, по сугробам, прижимая эту икону к себе — Канатопов выстрелил, сам испугался этой отчаянной безнадежности попытки спасти что-то важное…
— Зачем? — крикнул коллекционер.
А Канатопов пожал плечами — он смотрел, как мальчик падает, но икону к своей груди прижимает, даже в смерти — надеясь спасти…
И — точно свечи зажгли, хотя — негде было и зажечь эти свечи, однако ж в морозном воздухе теперь пахло не пролитой кровью — свечами… И старик этот смотрел почему-то на них с коллекционером с жалостью и пел тихонечко:
Рождество Твое, Христе, Боже наш,
Воссия мирови свет разума,
В нем бо звездам служащий
Звездою учахуся.
Тебе кланятися, Солнцу правды,
И Тебе ведети с высоты востока,
Господи, слава Тебе.
Так и пел, пока — не оборвалась его песня навсегда…
И — когда они уезжали уже, пошел снег — крупными хлопьями, никак не мог Канатопов избавиться от запаха зажженных свечей. И подумал — что ему от этого запаха не избавиться теперь до самой смерти своей, да и после смерти — не избавиться…