Глава 5 СТРАННОСТИ АНТИКВАРНОГО ДЕЛА

…Кристалл живого сердца раздроблен

Для торга без малейшей подоплеки.

Стук молотка, холодный и жестокий,

Звучит над ним как погребальный звон.

Увы! Не так ли было и вначале:

Придя средь ночи в фарисейский град,

Хитон делили несколько солдат,

Дрались и жребий яростно метали,

Не зная ни Того, Кто был распят,

Ни чуда Божья, ни Его печали.

Оскар Уайльд [9]

— Да плевал я на все это, плевал! На попов этих, на старух, на…

Молодой человек взмахнул руками, жест у него вышел несколько странный — похожий на приветствие фюрера. Он говорил быстро, громко, но в то же время создавалось ощущение, что он заискивает перед хозяином.

— Сами на мерсах разъезжают…

— Ну, ты бы новое хоть сказал что-нибудь, — вздохнул хозяин и снова замолчал.

Интерьер этого дома был подчеркнуто своеобразен. Мебель из карельской березы, старинная и изящная, с чернениями и накладками из мореного дуба, была изысканной и свидетельствовала о хорошем достатке хозяина.

Сам он, сидя в кресле с высокой спинкой, выглядел спокойным и насмешливым — чего нельзя было сказать о его собеседнике.

Собеседник вел себя странно, вскакивал, кричал что-то, размахивал руками, — и если при первом взгляде казался совсем молодым, почти подростком, из-за своей субтильности, присмотревшись, можно было обнаружить, что он далеко не молод — ему перевалило за сорок. Одутловатое лицо чем-то напоминало Гитлера, равно как и взгляд фанатика — пустой, безумный, быстрый и хитрый.

И говорил он странно, отрывисто. Казалось, что мозг его наполнен лозунгами и слоганами до такой степени, что уже и не осталось там места для простых, ясных человеческих слов.

Сам он явно увлекался до такой степени, что терял контроль над эмоциями, начинал вскрикивать, и глаза становились еще безумнее.

А человек в кресле слушал его, слегка склонив голову, лишь иногда позволяя себе едва заметную улыбку.

Иногда он украдкой смотрел на часы — сейчас ему было совсем некстати это затянувшееся рандеву, в конце концов — деловая встреча была важнее, намного важнее, чем эти бессмысленные разговоры: «Обидели юродивого, отняли копеечку…»

Он бы давно от него избавился — Нико Садашвили уже настолько вжился в образ скандалиста, что разучился разговаривать нормальным голосом, он почему-то всегда кричал. И скандалил уже с ним.

— Как ты мог все это допустить? — кричал он и сейчас. — Все, все разрушено, эти люди никогда меня не поймут, разве они способны почувствовать настоящую, подлинную свободу, они жалки, жалки, жалки!

Во всей его фигуре, в этих выкриках было что-то отвратительно-театральное, жеманное, как у стареющей травести, пытающейся изобразить из себя нимфетку. Да и сам он был жалок — с этой внешностью вечного мальчика, инфан террибла, совершенно уже не соответствующего возрасту, в который Нико отказывался поверить, с таким же упорством, как отказывался поверить в Бога, в здравый смысл и в то, что ничего нового он не делает, а вся его скандальность и вычурность — смешны-с…

Но на содержание Нико Садашвили платили деньги. И на содержание группы таких же инфанов и терриблов, которые делали то, что прикажут, при этом — были глупо доверчивы и внушаемы настолько, что им казалось, будто они абсолютно свободны и произносимые мысли принадлежат действительно им. Ему тоже платили много денег за то, что он занимается ими. Выставляет их поделки, продвигает их бездарные опусы в издательства, защищает их и — внушает окружающей элите, что перед ними — истинные творцы. Покрывает их выходки, иногда и ему самому кажущиеся дикими, нелепыми, глупыми.

Деньги он любил, может быть, это вообще было единственное, что он любил. «Поэтому — надо терпеть», — подумал он. Этого сумасшедшего, который на основании собственного безумия заключил, что он гениален. Мрачную старую деву Виталию с ее страшными картинками в духе бредовых фантазий на темы детства Калеба. Вечно хихикающего толстяка поэта и мазилу Викторова, который писал исключительно в подпитии и — просто набирал слова, желательно — грязные, желательно — матерные, желательно — подтверждающие лозунг: «Мы животные, мы произошли от обезьян, и нечего тут пытаться изобразить высокую духовность». Пьяницу Айделя, который из всей компании хотя бы действительно когда-то умел рисовать, но теперь — рука дрожала, и даже вот этот тремор, приводящий к неуверенности и изломанности линий, он умело выдавал за гениальность. И — бог весть, как они надоели со своими скандалами, капризами, просьбами, дикими желаниями… И публика надоела, потому что — нормальные люди не будут восхищаться их мазней, значит, те, которые приходят и восхищаются, — такие же больные.

То, из-за чего сейчас разразился скандальной тирадой Нико, было предсказуемо.

Неунывающий вечный борец с «религиозным мракобесием», зарядившийся богоборческим экстазом еще в пионерском возрасте, художник Садашвили, устав от того, что глупая публика не желает признавать в его странных треугольниках, ромбах и просто чернильных пятнах Роршаха хотя бы отдаленное сходством с Малевичем, решил привлекать внимание этой глупой публики так называемыми перформансами. Почему ему показалось «мракобесным» исключительно христианство — неведомо, но вот к исламу он относился с пиететом, да и к другим религиям — тоже. Гнев в основном он по своей давней, пионерской привычке обратил прямо и конкретно на Православие и все, что было с ним связано.

Собственно, идею подсказал ему Хозяин.

Как-то раз, сидя за «рюмочкой кофе», они вели беседы о непременном для романтизма безбожии, поминали и Ницше, и Байрона, и вот дошли до Маяковского.

Так как Нико, сам будучи наполовину грузином, очень этого поэта чтил и любил, он не удержался.

Как в своей юности, воспрянув духом, гордо вскинул голову и продекламировал из «Облака в штанах»:

Я думал — ты всесильный божище,

а ты недоучка, крохотный божик.

Видишь, я нагибаюсь,

из-за голенища достаю сапожный ножик.

Крыластые прохвосты!

Жмитесь в раю!

Ерошьте перышки в испуганной тряске!

Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою,

отсюда до Аляски!

— А вот и раскрои, — усмехнулся Хозяин. — Топором. Попробуй.

Обернулся к владельцу галереи, добавил:

— А кстати, неплохая выставка может случиться. Сейчас это в моде. Люди не знают, против чего им бунтовать. Они уже пресытились суррогатной свободой, им скучно. Надо пощекотать нервы. Представь сам — какая будет реакция… Протесты, скорее всего, поступят только от ортодоксов — ну да кто их слушать будет? А если и будут — то сам знаешь, как в шоу-бизнесе важен скандал…

Так и случилось, как он сказал. Была большая — огромная — выставка в Манеже, там О. выставил иконы, на которых понаписал всякие гадости, из которых самая невинная: «Бога нет!» — и еще рубил эти иконы топором. Тут и началось. Скандал! Шумиха в прессе, возбуждение уголовного дела об «оскорблении чувств верующих», статья до четырех лет и все прочее, прочее, прочее, которое и привело к печальному состоянию дел бедняги Нико Садашвили. Теперь приходилось думать, что же им делать и каковым образом спасать «гениального художника» от всяческих уголовных и прочих видов преследований.

Речь, правда, шла о том, что икону, которую Нико надо было предложить публике разрубить на части, тем самым испытав восторг освобождения от оков, Нико должен был нарисовать сам. Причем по задумке лицо у Божией Матери должно было стать точной копией лица Ксюши Собчак или Памелы Андерсон, ну или, на худой конец, известной теннисистки Марии Шараповой.

Беда была в том, что если в ранней юности Нико Садашвили и в самом деле был неплохим рисовальщиком и даже, помнится, в художественном училище снискал себе особенное расположение заведующей отдела культуры великолепным изображением вождя пролетариата, то с тех пор утекло так много воды и так много появилось в его творчестве квадратиков, загогулинок и прочих строго авангардных пятнышек, что нарисовать человеческое лицо он уже просто не мог.

От перформанса же зависело столь многое в его жизни — Нико уже предвкушал и успех данного предприятия, и сопутствующие материальные выгоды, — что он был сильно озабочен, что ему делать.

Помог случай.

Как-то раз, задумчиво бредя по родной улице, он наткнулся на нетрезвого юношу, который пытался продать спешащим прохожим огромную почерневшую икону. Нико так обрадовался своевременному вспомоществованию, что чуть не возблагодарил Бога, но — вспомнил, что в его мировоззрении не может быть места для таких абстрактных глупостей, одумался.

На иконе была изображена как раз Богородица, правда, лицо у Нее было совсем не такое «демократическое», как у Ксюши или у Марии Шараповой. И на Памелу Андерсон она тоже была не похожа. Но, поразмыслив, Нико решил, что сойдет и так, в крайнем случае, он всегда сможет что-нибудь слегка подправить, и купил икону, мало задумываясь о том, откуда она у забулдыги и почему так дешево продается.

Правда, произведя незапланированную трату и поразмыслив, он решил сначала потребовать возмещения убытка с хозяина галереи, но, вздохнув, был вынужден оставить и эту затею до тех пор, когда успех предприятия будет достигнут, тогда он и намекнет, что потратился на эту досточку, и назовет даже удво… нет, пожалуй, утроенную сумму…

Он пришел домой, поставил свою «образину», как он называл иконы, прямо перед собой, налил себе виски, которое ценил от младых лет, посмотрев в раннем отрочестве какой-то вестерн, потом почитав старика Хэма, и — принялся рассматривать приобретение.

Он почти уже придумал, как придать сходство этому лицу с требуемым форматом, и уже почти не сомневался в успехе предприятия, как сморил его тяжелый сон, и он, не в состоянии противоборствовать ему, оставил исправление огрехов иконописца на потом. На утро. На завтра…

Сон ему приснился странный, смутно-тревожный. Будто он продолжал пить виски и смотреть на икону в своей комнате, только — кто-то еще вошел и остановился за его спиной. Нико хотел повернуться, посмотреть, кто это такой — только почему-то не мог пошевелиться, точно скованный, и от этого ему было немного жутко и неприятно.

Говорить он не мог — язык словно распух, отказывался слушаться, и Нико почувствовал себя беззащитным, как зародыш в материнской утробе — и гость этот невидимый молчал, но Нико знал — сейчас этот странный гость наслаждается его состоянием, питается им и — смеется над ним, Нико, просто смех у него неслышный, растворенный в воздухе и в его голове, и поэтому голова так кружится, и еще ему кажется, что кто-то приготовился что-то сделать с его лицом — какие-то инструменты готовит, чуть ли не острый скальпель, и операция будет без наркоза…

Он проснулся с дикой головной болью, каким-то жутким привкусом металла во рту, бросился к зеркалу — боясь увидеть не свое лицо, а лицо какой-нибудь Марии Шараповой, и вздохнул с облегчением, увидев собственный нос с папиной горбинкой, мамины пухлые щеки и голубые, круглые глаза. Он.

Обернулся — увидел, что бутылка практически пуста и почему-то стоит рядом с «образиной» — он даже усмехнулся, обрадовавшись тому, что нормальная способность воспринимать мир иронически к нему возвращается, и подумал — экий славный получиться может натюрморт, еще газету, огурец соленый и краюху хлеба…

Но вот мысль, что пить ему надо меньше или перестать совсем, преследовала его почти весь день, и следующий тоже, а в тот самый день, когда был намечен его перформанс, он понял — придется прекратить пить совсем.

Потому что то, что случилось там, он объяснить никак не мог. И если Андрей Ильич думает, что Нико из-за милиции, появившейся в выставочном зале, внезапно занервничал, он не прав.

А плохо-то ему, Нико, стало совсем по другому поводу. В конце концов, милиция — это неприятно. Но для его продвижения к вожделенным лучам славы — вовсе не бесполезно, и теперь он может позиционировать себя как жертву произвола и борца за свободу творчества.

Нет. В другом дело… Совсем в другом. Он иногда сам не мог понять, почему в нем поднимается глухое раздражение, когда он видит эти изображения с «истонченной телесностью», по словам Трубецкого — прообразы будущего, храмового человечества? И — может быть, оттого, что ему там места не было, он ненавидел их сильнее, и чем сильнее ненавидел, тем сильнее боялся чего-то, им не понятого и не принятого.


Когда Виктория Валериановна Рассказова подходила к этому дому-особняку, стоявшему в самом конце переулка, ее сердце тревожно билось. Она боялась туда заходить. Некоторое время стояла, созерцая величественное здание с львами на фасаде, ей даже показалось, что это на самом деле — старинный особняк, а не творческая фантазия дизайнера и хозяина дома. Что-то во всей этой псевдоготике было нездоровое… Или это в ней просто заговорила зависть? Человек сумел подняться. Не важно на чем. Не важно как. Но — вот свидетельство его состоятельности. Как скромно и убого смотрятся эти типовые «бунгало» других «успешных» людей!

Она вздохнула. Про Викторию Валериановну сказать, что она не то что бы «успешна», даже — просто «нормально живущая», было нельзя. Денег не было. Никогда. Их не хватало не то что на дома, квартиры, поездки — их не хватало даже на маленькие, такие незаметные, радости. А последнее время от переживаний и материальных затруднений пошатнулось здоровье. И — вот теперь ей были нужны деньги на лечение.

Очень нужны.

Иначе — все закончится. Мир покроется темнотой. Не для нее — для ее сына. Ему нужна помощь. Ее помощь. Кто ему поможет, если ее не будет? Она и так живет в постоянном сознании собственной вины перед ним — за эту самую чертову неуспешность и несостоятельность.

Боль снова появилась, она нарастала волнами, чем дольше Виктория Валериановна смотрела на этого льва с отверстой пастью, тем волны становились сильнее, и ей показалось, что сейчас боль накроет ее окончательно, с головой, унося навсегда из этого мира. Она схватилась за пакет, в котором лежало ее сокровище, — стало легче. Закрыла глаза — чтобы не смотреть на льва, постояла, прислонившись к забору, пока боль не ушла совсем.

«Господи, это может случиться в любой момент… Что он будет делать?»

Мысль эта постоянно преследовала ее последнее время, и она не видела другого выхода, кроме этого.

Она должна вылечиться. Даже если придется все продать — она должна прожить еще несколько лет, пока не будет уверена, что ее мальчик не пропадет, что он в надежных руках.

Поэтому она сейчас подходила к особняку, охваченная трепетом и паникой, — ей казалось, что то, что она сейчас делает, неправильно, совсем неправильно, но…

«Другого выхода нет, папа».

Сколько раз она говорила отцу эти слова? А он был прав, он тысячу раз был прав, с самого начала… «Что ты делаешь, Викуся? Этот Рассказов — неплохой художник, я не спорю, но он не Рембрандт, он никогда не выползет из золотой серединки, и — вряд ли он будет богат и знаменит!»

Она вздохнула. Да. Он не стал богатым и знаменитым. И несмотря на то, что отец всячески помогал ему, поддерживал, пока мог, ничего из него не вышло.

А потом Викуся узнала, что он ей изменяет — постоянно его видели с молоденькими девочками, и она сама сталкивалась с его нимфетками нос к носу в мастерской…

Потом он запил, как-то это случилось скоропостижно — самым удивительным было, что до того он и не пил никогда, а тут — сгорел в одночасье, и в самом деле — сгорел… Они остались вдвоем с Димой. Ни отца, ни мужа. Ни денег, ни путной работы. И музей атеизма, в котором она работала, закрыли — здание передали церкви, зачем?

Викуся все православное отвергала — скорее вследствие с детства внушенной привычки относиться к сему явлению с насмешливостью и нелюбовью, чем по собственному движению души, если бы ей пришло в голову уверовать в Бога, она охотнее стала бы католичкой или протестанткой.

Отец ее был в свое время известным человеком в городе — продвинувшись с невероятной быстротой из сельской глубинки прямо в руководители отдела пропаганды, он довольно быстро начал двигаться дальше, вверх, и Викуся, пока он был жив, не страдала — напротив, была устроена им в означенный музей, потом у Викуси обнаружился поэтический дар, и — все сим даром начали восхищаться, ее много печатали, давали премии, и как раз шла речь о том, чтобы ей переехать в столицу, как тут повстречался художник Рассказов, и Викуся влюбилась неистово, как поэтической натуре и положено, а потом вдруг забеременела, и в конце концов Рассказов был вынужден на ней жениться, поскольку спорить с Викусиным отцом в здравом уме никто бы не решился, да и к чему? Викуся была девушкой симпатичной, а отец ее, хоть внешней красотой не отличался, был человеком во всех отношениях полезным.

Теперь все пошло прахом.

Если бы Виктория Валериановна могла вернуть снова прежнюю Викусю, она бы и сама была против того скоропалительного брака и собственных увлечений богемными тусовками. Нет, нет, нет…

Странно было относиться теперь к себе самой как к собственной непослушной дочери.

Еще более странно, чем совет отнести эту старую реликвию к владельцу арт-галереи, прославившейся своими эпатажными выставками антирелигиозного содержания. Странно было видеть этот старинный особняк в готическом стиле, владельцем которого являлся такой безудержный поклонник модерна и авангарда…

Странный человек, подумала она. «Ну что странного, — вспомнила она слова своей знакомой, направившей ее к нему. — Он же не на этой мазне деньги делает. У него связи с известными антикварами за границей. Знаешь, сколько сейчас стоят наши раритеты?»

Она ей поверила — да и как было не верить человеку, всю жизнь проработавшему с этими самыми «раритетами» в музее? В самом деле — все оказалось так, он в самом деле заинтересовался ее предложением, и вот теперь — она входила в дом этого типа, ожидая увидеть перед глазами этакого лысоватого щекастого нувориша с радостно-бессмысленными глазами.

Когда она оказалась внутри — она даже зажмурилась от великолепия.

Именно это англичане называют shabby chic, «потертым шиком». Зеркало, буфет, этажерки, комоды и фамильные фотопортреты разместились в маленьком «антикварном» холле, соединяющем гостиную и кухню. Виктория Валериановна всегда мечтала жить в таком доме, и теперь она испытывала смятение, легкую зависть и обиду — что все это принадлежит не ей, что ее шансы на подобную жизнь были так глупо уничтожены ею самой, и — она сейчас так отчетливо ощутила себя выброшенной на обочину жизни, что ей захотелось закричать, плакать, убежать отсюда — но так сделала бы Викуся. Виктория Валериановна же сохранила лицо, спокойное, слегка надменное, и только там, на самом донышке души, плакала ее Викуся, уставшая от несовершенства мира и тяжелых жизненных обстоятельств.

Самого хозяина она нашла в гостиной. Гостиная с камином располагалась прямо на первом этаже и, судя по всему, занимала одну из самых больших комнат дома. Помимо естественного света, идущего из окон, здесь было множество светильников, новых и старинных, на стенах висели старые пейзажи в массивных рамах — как странно, отметила она про себя, что он не использует в качестве украшений интерьера картины своих друзей…

Сам хозяин разговаривал с тщедушным, небольшого роста, неприятным человеком, который посмотрел на нее коротким и злым взглядом — ей почему-то показалось, что человек похож на Адольфа Гитлера, отпустившего длинные волосы и бородку. Хозяин сидел к ней спиной, она видела небольшую плешь на его затылке, слегка прикрытую редкими волосами, видела его руку на подлокотнике кресла с массивным старинным перстнем на пухлом пальце, и ей почему-то казалось, что она его знает. И знает очень хорошо. Он откуда-то из тех Викусиных времен, почти забытых теперь, под натиском проклятого времени.

Хозяин обернулся к ней — и она выдохнула с облегчением. Нет, не он… Слава богу, это не тень из прошлого.

Это не тень. Не — тень…


Эта тетка с утомленным лицом появилась не вовремя — Нико почувствовал себя лишним.

Андрей сказал ей:

— Подождите минуточку. Я сейчас.

Она кивнула, он видел, что она волнуется, — ему даже стало ее жаль. Уж больно она была бесцветная, смазанная, невыразительная.

Присела на краешек стула, как будто боялась испортить «антиквариат».

Садашвили едва заметно улыбнулся и понял — продолжать бессмысленно.

— Давай отложим наш разговор до завтра, — предложил Андрей. — Я должен что-то решить. Найти средства… Поговорить, в конце концов, со знающими людьми. Конечно, тебе лучше сейчас уехать на некоторое время. Отдохнуть.

Он кивал, соглашаясь — от сердца немного отлегло, кажется, все будет в порядке. Ему дадут денег. Он уедет отсюда. В любимую Прагу. Там — ему будет хорошо.

И эта история забудется. Конечно, вышел конфуз — но он ведь не знал, что эта «образина» украдена из маленькой сельской церкви, которую кто-то подпалил, он просто купил ее у забулдыги, так что — все уладится, Андрей прав…

Он вышел из дома совсем другой — точно крылья появились у него за спиной. Шел по улице, напевал что-то глупое, но веселое из услышанного недавно по радио, получалось душевно — ему даже показалось, что на него с интересом посмотрела девица в лисьем полушубке, хорошенькая блондиночка, похожая, кстати, то ли на Памелу Андерсон, то ли на Шарапову, то ли на… Он рассмеялся. Девушка улыбнулась ему в ответ и пошла дальше, в том же направлении, что и он, поэтому с его стороны выходило невольное преследование.

Девица эта вела себя несколько странно — она то убыстряла шаг, то — останавливалась, делая вид, что рассматривает витрину, но Нико видел, что она смотрит на него — как-то искоса, с лукавым ожиданием, точно предлагая ему продолжить эту забавную игру.

Они уже вышли на центральную улицу, их одиночество было нарушено теперь прохожими, и, значит, были нарушены правила игры.

Поэтому, когда он нагнал ее в очередной раз, он решился:

— Я вас не преследую.

Она остановилась, повернулась к нему, рассмеялась:

— Я знаю.

Оказалось, что она говорит с легким акцентом. Немного растягивая гласные и смягчая согласные.

И — еще оказалось, что она совершенно не похожа ни на Памелу Андерсон, ни на Шарапову, ни уж тем более на Ксюшу Собчак.

У нее было правильное, чистое личико, как у девушек Средневековья, с тем же легким, фарфоровым оттенком, огромные голубые глаза, густо обрамленные ресницами столь черными, что он сначала подумал о хорошей косметике, но, присмотревшись, понял — нет, она не пользуется косметикой. И эти темные, длинные ресницы, и нежно-пастельный оттенок розового на щечках, и алые губы — все это было подарено ей природой. Он невольно улыбнулся — первый раз он видел такую красотку. И упускать ее совсем не хотелось.

— Меня зовут Николай, — сообщил он ей, протягивая руку, и сам удивился, что впервые назвал себя полным именем, а не уменьшительным грузинским вариантом — ему никогда не нравилось его имя, он всегда находил краткую форму более изысканной, а русское имя, напротив, казалось грубым, плебейским… Отчего-то сейчас ему нестерпимо захотелось быть именно Николаем — эта девушка вообще будила в нем странные чувства, он не мог справиться ни с собственным глупым мальчишеским смущением, ни с каким-то непонятно откуда появившимся чувством вины…

— Елизавета, — представилась она, протягивая ему узкую ладошку как-то очень изысканно, не для рукопожатия, для — поцелуя.

И добавила:

— Елизавета Байерова. Можете называть просто Лиза, я привыкла.

Он дотронулся губами до ее замерзших пальчиков — удивился, что она не носит перчаток в такую промозглую погоду, — но она только отмахнулась, заулыбавшись.

А потом попросила показать ей город.

— Я здесь в первый раз, — сказала она. — Он у вас красивый. Странный, но красивый. Знаете, такая есть красота — люди пытаются все переиначить, подогнать под собственные представления об изяществе, а у них это не получается… Все равно остается дыхание…

— Чего дыхание? — переспросил он, немного нахмурившись.

От другой дамы он бы эти возвышенные бормотания едва ли потерпел — но с Елизаветой все было по-другому.

— Красоты, — пояснила она. — Истинной красоты, которую не всем дано увидеть, понять и — принять как неизбежность.

— Почему как неизбежность? — нахмурился он еще сильнее.

— Понимаете, рядом с красотой, увы, бросается в глаза несовершенство, собственная нелепость… Вот люди подсознательно и пытаются избавиться от всего, что вынуждает их признать себя… О, я никогда не выучу ваш язык! Очень трудно, так трудно подбирать слова, которые помогут выразить мысль!

Она рассмеялась.

— Язык? — Он удивился. Она прекрасно владела русским, он вообще думал, что она русская или — белоруска на крайний случай, а акцент… Сейчас многие нарочно говорят с таким вот акцентом — это модно.

— Ну да… Язык. Я же не русская. Я из Праги…

И что-то ударило в сердце — не может быть, это просто совпадение, или…

Она смотрела на него с легкой улыбкой, он попытался найти в ее лице хотя бы тень удивления — хотя бы вопрос: что с ним, почему он потрясен? Но лицо ее оставалось безмятежным и спокойным.

— Надо же, — сказал он. — Какое совпадение… А я вот как раз через несколько дней улетаю в Прагу. Прямо судьба…

Она рассмеялась.

— Нет, это замысел, — сказала она. — Мой младший брат сказал бы — воля Бога. Мой старший предпочел бы говорить именно о случайности. А я всегда ищу замысел. Если кто-то творит нашу судьбу, то у него, как у творца, должны быть замыслы, правда?

Он рассмеялся. Забавная девчушка эта Елизавета… Очень забавная.

— Ну, пошли, покажу тебе город, — сказал он, переходя на «ты», уже ощущая эту красивую иностранку своей собственностью. — Тут в самом деле много красивого. А ты мне потом покажешь свою Прагу. Пойдет?

— Пойдет, — серьезно согласилась она. — Я… покажу тебе Прагу. И не только.

Ее глаза сверкнули странным светом, он посмотрел на нее, пытаясь поймать их выражение, — но оно было так мимолетно, что он даже не успел понять, что же там блеснуло, на дне ее синих глаз, — насмешка? Боль? Ярость?

И — почему-то ему пришло в голову, что он ее где-то уже видел.

«Странно, до чего черты лица у нее знакомые».

Но — думать об этом было недосуг, да и не хотелось особенно.

Он рассудил, что она просто очень хорошенькая, а хорошенькие девушки всегда чем-то похожи друг на друга.


— Ну-с?

Теперь, когда они остались вдвоем и он, повернувшись, рассматривал ее — с какой-то усталой и снисходительной брезгливостью, — Виктория Валериановна особенно остро почувствовала себя какой-то незначительно мелкой, нелепой, несуразной. В этой своей престарелой, вытертой шубе, с пакетом, на котором девица с голой грудью поигрывала маленьким теннисным шариком, — и все достоинство пакета заключалось в его размере и плотности.

А хозяин дома, напротив, даже манерами своими напоминал барина — такого, каких раньше показывали в советских фильмах, вальяжного, немного неопрятного, но обязательно высокомерного.

— Ну-с? — повторил он. — Вы по телефону говорили, что у вас имеется вещица, которая меня непременно заинтересует.

Она робко кивнула. Ей отчаянно хотелось уйти, повернуться и уйти, извинившись, или — вообще исчезнуть. Провалиться сквозь землю.

— Да вы присаживайтесь, — сказал он, смилостивившись и пододвигая ей кресло. — И шубейку снимите. У меня камин, не замерзнете, Виктория… простите…

— Валериановна, — подсказала она.

— Ну, так присаживайтесь, Виктория… Валериановна…

Он снова улыбнулся, и на этот раз приободренной Виктории почудилась в его улыбке некоторая многозначительность, обещание флирта. Она невольно зарделась и, чтобы скрыть смущение, поправила прическу, которая и в самом деле, освободившись от шапки, нуждалась в некотором улучшении.

Она сняла шубу и замерла с ней в руках, растерянно оглядываясь — бросить ее на стул с высокой резной спинкой казалось ей святотатством. Хозяин не шелохнулся, только улыбался.

— Ну что же вы? — наконец не выдержал он. — Присаживайтесь. Бросьте вы свою шубу, ради бога, что вы в нее вцепились… Честное слово, я не украду ее.

Она почувствовала еще большее смущение и, повинуясь властности его интонаций, положила шубу очень аккуратно, на самый краешек стула, а сама села напротив хозяина, на край кресла, боясь шелохнуться.

— Значит, вам обо мне рассказал Борис Георгиевич?

— Да, он и послал к вам, — кивнула она, памятуя, что ей было велено ссылаться именно на Бориса Георгиевича, которого она и в глаза не видела. — Он сказал, что самой принимать какое-то участие в этих аукционах мне не с руки, да, в общем-то, он прав… Он очень хорошо о вас отзывался!

Сейчас она не стала вспоминать о том, что ей показалось странным, что рекомендовали ей именно этого человека, — во-первых, странным было уже то, что сама ее подруга наотрез отказалась быть посредником, а этот Борис Георгиевич тоже отказался принять от нее «товар», пробормотал в объяснение, что ему сейчас не до этого, а во-вторых — именно этот человек в ее воображении не связан был с антиквариатом, и особенно — с иконами. Она не могла забыть, что он позиционировал себя как любитель авангарда, модернизма и — свободолюбивый демократ и атеист.

Видимо, взгляды его были так широки, что вмещали в себя самые разные пространства. Да и то, что они с ее подругой, поклонницей старины, находились, как оказалось, в самых дружественных отношениях, — Викторию удивляло.

— Боря звонил мне, — кивнул он. И, протянув руку, добавил с тихим вздохом: — Ну, давайте посмотрим…

Ей было неудобно, что она отрывает его от наверняка важных дел. Куда более важных, чем ее желание продать ему эту икону-мощевик. Куда более важных, чем ее стремление выздороветь, выжить.

Она тут же достала из пакета сверток и, чувствуя себя школьницей на экзамене по истории, протянула ему — так поспешно и так стыдливо убирая взгляд, что можно было подумать, что этот ковчег был украден ею из Эрмитажа, а не перешел ей по наследству от мужа, которому достался неизвестным образом. Рассказов почему-то избегал вспоминать эту историю и на все ее вопросы только отмахивался — не ее дело… Хотя она помнила, как икона появилась, каким он был в ту пору мрачным, задумчивым и нервным, и — именно в это время он начал пить.

Может быть, по этой причине, из-за неприятных, тягостных воспоминаний Виктория Валериановна даже не переживала, когда пришел момент расставания с ней.

Он осторожно раскрыл ткань, которой была прикрыта драгоценность, и — замер в удивлении, подняв на нее глаза. Потом снова опустил, провел пальцем по поверхности, — она видела, что он поражен, он в восторге, он не может говорить. «Как странно», — подумала она. Похоже, он действительно большой поклонник этих штук. Куда больший, чем ему хотелось бы показать…

Сначала он смотрел на крышку ковчега очень внимательно, приблизив почти вплотную к глазам, сощурившись, потом не выдержал, открыл один из ящиков секретера, достал лупу.

На крышке серебряного ковчега были изображены Распятие и Воскресение. Он открыл крышку, осторожно, стараясь не дышать, и замер.

Внутри находилась золотая, чеканная икона. В самой середине был вставлен заключенный в драгоценную оправу крест, над которым парили два ангела, а с обеих сторон — склонив головы, стояли две женские фигурки. Он пригляделся и прочитал, что это — святая Гликерия. Одна — святая Гликерия Новгородская, вторая же фигурка, судя по всему, принадлежала Гликерии-мученице.

Икона была такой красивой, что захватывало дух, и он понял — он купит ее, непременно купит и… не отдаст ее. Он оставит себе это чудо.

— Сколько вы хотите? — спросил он, стараясь не показывать виду, что взволнован.

Она снова покраснела — его немного веселила и в то же время раздражала в этой взрослой женщине способность вот так, моментально, смущаться.

— Понимаете, — начала она робко и точно стыдясь, — я… очень больна, и мне сказали, что меня могут вылечить только в Германии, но нужны деньги… Я никогда бы не рассталась… Но…

Она окончательно потерялась. Ему стало жалко ее.

— Чаю хотите? — предложил он. — И… вот что. Давайте перейдем в кабинет. Там нам будет проще и уютнее разговаривать. Да не смущайтесь, я понимаю, что вы оказались в затруднении. Я сам могу оценить этот ковчег, но мне было бы любопытно узнать, сколько хотите получить вы.

Он поднялся, не дожидаясь ее ответа, протягивая ей ковчег — с некоторым недовольством, как будто уже привыкнув к мысли, что эта вещица будет — его.

Она приняла ее в руки, пролепетала:

— Да, конечно, чай — это замечательно, да…

Там, в кабинете, она, потрясенная обилием старинных фолиантов и икон, осмелев после нескольких глотков замечательного красного чая, дерзнула заметить:

— Признаться, я не ожидала от вас такого интереса к… иконам. Вы же атеист? Убежденный, насколько я поняла?

— Я антиклерикал, — пожал он плечами. — Но начал собирать эту коллекцию еще мой покойный отец. Я просто продолжаю. Хотя не скрою, что мне это интересно.

— Но говорят, недавно на вашей выставке какой-то художник призывал публику освободиться от ложных иллюзий, порубил на куски старинную икону… Кажется, был скандал. И… Впрочем, извините. Я влезаю не в свое дело.

— Нет, почему. Скандал действительно вышел, и неприятный. Икона оказалась краденной из сельской церкви, но сам художник был тут ни при чем — он ее купил.

— Но разве вам, увлеченному древнерусским искусством, это было не странно наблюдать?

— Как вам объяснить… Я разделяю искусство и предметы культа. Ту икону произведением искусства назвать было сложно. Обыкновенная доска с нелепой, пусть трогательной, мазней. Я не собираюсь стонать и закатывать глаза в восхищении только на том основании, что икона датирована девятнадцатым веком. И в девятнадцатом веке не все художники отличались талантом. Но оставим эту тему. Так сколько вы хотели бы за нее получить?

— Пятнадцать тысяч евро, — снова смутившись, проговорила она так тихо, что ему пришлось переспросить.

Кажется, она истолковала его неправильно.

— Там одних драгоценностей только на эту сумму…

Он едва заметно усмехнулся. Не такая уж и глупая эта гусыня. Она назвала сумму, намного превышающую ожидаемую. И дело тут не в драгоценностях этих — черт бы с ними, тут дело в другом.

Но истинной цены она все равно не знает.

Насколько ему было известно, в мире существовало только одно изображение святой Гликерии. В ковчеге-мощевике, который хранился в Оружейной палате Кремля. И он чуть не отдал ей в три раза больше, думая при этом, что мог бы получить еще больше, если б… он захотел расстаться с этим раритетом. Но он не хотел. По крайней мере — пока.

В этом было дело, но — разве это объяснишь этой глупенькой стареющей барышне?

— Я дам вам за нее двадцать тысяч евро, — сказал он. — Потому что вам нужны деньги.

Она вскинула на него глаза, полные слез и благодарности, и он понял — она почти влюблена в него, она считает его верхом благородства и доброты, и от всего этого было противно и скучно.

И почему-то от самого себя было скучно и противно.

— Спасибо, — пролепетала она.

Он был так тошнотворно добр, что даже вызвал и оплатил ей такси. На самом же деле ему просто не терпелось остаться одному, и, когда он наконец обрел вожделенное уединение, он сначала долго смотрел на нее, улыбался, потом встал, прошел к стеллажам, на которых стояли тома «Житий святых», конечно же старинные, букинистические, настоящие, открыл нужный том и прочитал:

«В скудости сведений о святой виден знак потаенности ее жизни и делания. Известно, что она дочь Пантелеимона, старосты улицы Легощей в Великом Новгороде. 14 июля 1522 года тело ее было найдено нетленным через 50 лет после кончины. По свидетельству современника событий, „сказывала жена старая Настасия владыке Леониду, что помнила, как девицу ту провожали лет с пятьдесят…“, и после погребения ее произошли чудесные исцеления. Новгородская летопись под 1572 годом повествует, что за церковью Святых Флора и Лавра „обретоша гроб верх земли и обретоша в гробе тело цало (т. е. цело) а не все“. После открытия мощей архиепископ Новгородский Леонид торжественно положил мощи святой в храме Святых мучеников Флора и Лавра. В тот же день получил исцеление от болезни при гробе праведницы четырехлетний сын подьячего Богдана Суворова, после чего были и другие исцеления. Эти исцеления стали основанием для канонизации святой. Святая дева Гликерия изображена на старинном образе Новгородских чудотворцев. Сверху иконы — изображение Софии — Премудрости Божией с предстоящими Богоматерью и Иоанном Предтечей, затем идут шесть рядов изображений святых Новгородской земли. Среди них в четвертом ряду — изображение преподобной Анны Новгородской, а в шестом ряду — святой праведной Гликерии. В Тихвинской церкви московского Симонова монастыря в середине XIX века был устроен придел в честь святой Гликерии. Святая Гликерия — дева, она из тех мудрых дев евангельской притчи, которые собрали елей для светильников своих, чтобы достойно встретить своего Жениха Христа. Этот елей святых дел и подвигов помогли собрать предшествующие святой Гликерии жены Руси. Поэтому духовному взору образ святой праведной Гликерии раскрывается как светильник, горящий пред Богом».

Едва усмехнувшись, перевернул страницу и нашел вторую Гликерию:

«Пострадала за Христа около 177 г. Она происходила из знатного рода. Сблизившись с христианами, она обратилась к истинной вере и ежедневно посещала храм Божий. В день, назначенный для жертвоприношения, св. Гликерия, начертав на своем челе знамение Креста, явилась в языческое капище и своей молитвой сокрушила идола. За это святую хотели побить камнями, но камни чудесно не коснулись ее. Во время мучений ей явился Ангел, при виде которого мучители в ужасе пали на землю. Тогда святую стали морить голодом и жаждой, но она оставалась невредимой, так как Ангелы Божии приносили ей пищу и питие. Затем Гликерию отправили в г. Ираклию, где, за отказ принести жертву идолам, ее бросили в раскаленную печь. По молитве св. Гликерии огонь в печи погас. После этого, содрав кожу с ее головы, св. мученицу связанную и обнаженную положили на острый камень. Ночью Ангел Господень исцелил Гликерию и освободил от оков. Пораженный этим чудом темничный страж Лаодикий уверовал в истинного Бога и, наставленный в вере святой мученицей, принял мученическую кончину. Святая же была отдана на съедение зверям. Однако выпущенная на нее львица стала смиренно лизать ей ноги. Наконец, св. Гликерия с молитвой обратилась к Богу, прося, чтобы Он взял ее к себе. В ответ она услышала голос, призывающий ее к небесному блаженству. Вскоре на св. мученицу выпустили другую львицу, которая умертвила ее, но не растерзала. Ираклийские христиане с честью похоронили святую мученицу, мощи которой прославились истечением благоуханного и целебного мира».

— Этим христианам только триллеры писать, — пробормотал он. И, перевернув ковчег, застыл.

Он был уверен, что там ничего не было прошлый раз — только гладкая, ровная поверхность.

Теперь же он увидел выбитые буквы, которые невозможно было не заметить:

рбсЬдпуз

Он замер на секунду, там было еще что-то, мельче, почти неразличимо — на том же греческом языке, но вот это — «предание» почему-то не отпускало, не давало ему сейчас дышать.

Он откинулся на спинку кресла, закрыл глаза, приказывая себе успокоиться, но — перед глазами, в темноте, виделся ему снег, и руины какого-то монастыря, и пламя, языки огня сплетались, сплетались в одну большую, причудливую надпись: емпй екдйкзуйт егщ бнфбрпдщущ легей кхсйпт


— «Мне отмщение, и Аз воздам», говорит Господь. Эго антаподосо…

Слова прозвучали тихо, внятно, совсем рядом. Он вздрогнул и замер, боясь обернуться. Рука дернулась, крепче сжимая подлокотник кресла.

Мне отмщение, Аз — воздам…


Они до самого вечера прогуляли. Нико удивлялся тому, что Елизавета действует на него так странно — ему не хотелось уходить от нее ни на шаг. «Она словно опутывает меня невидимыми сетями», — подумал он, но — вырываться из сетей не хотелось. Он позволил себе на набережной, демонстрируя ей Волгу с такой гордостью, как будто в существовании реки была какая-то его особенная заслуга, — совсем маленькую вольность, положил на плечо Елизаветы свою руку, немного задержал, смотря в глаза хорошо натренированным за годы сексуальных сражений многозначительным взглядом. Она ничего не сказала, просто посмотрела на него так, что он — засмущался и убрал руку. Он, который отучился краснеть и смущаться еще в девятом классе общеобразовательной школы.

Нет, в ее взгляде не было ничего осуждающего — скорее вопросительное, насмешливое, — но он почувствовал себя так, точно сейчас совершает или неслыханно дерзкий поступок, или непозволительно глупый.

Она все время фотографировала — особенно ее пленяли старые здания с готическими шпилями — и православные храмы. Ей даже удалось затащить его внутрь — несмотря на сопротивление, он был вынужден ей подчиниться.

— Зайдем, — сказала она, остановившись возле входа в самую старую церковь города.

— Зачем? — поморщился он.

— Мне так нужно, — тихо проговорила она и улыбнулась. — Боишься?

Он нахмурился. Хотя — в ее словах была доля правды. Там шла служба. А еще — там были две иконы, которые, казалось, смотрели на него, и от их пристального внимания он чувствовал себя как уж на сковороде. Он даже начинал в этот момент понимать, почему у икон уничтожают глаза — чтобы не чувствовать себя вот так… Он как-то подумал, что и этим он бы уничтожил глаза. И сразу пришло в голову, что можно было бы устроить такую выставку: «Пусть они ослепнут». Пусть они нас освободят.

Но — сейчас, рядом с Елизаветой, все его страхи и мысли казались такой нелепостью, таким детским отношением к жизни… И эта последняя идея, посетившая его голову, показалась глупой.

— Нет, пойдем. Я не люблю церквей. И церковников не люблю. И этих верующих — там вообще пахнет не так, там…

— Там тихо и красиво, — возразила Елизавета. — И кажется, ваш писатель сказал, что красота спасет мир. Ты же художник, ты сам творишь красоту, ты должен понимать это…

Почему он смутился от ее слов? Вспомнил свои странные расплывчато-геометрические фигурки и почему-то подумал: «Я не творю эту вашу красоту». Он хотел ответить ей дерзко, что там, где ей мерещится красота, он видит только черную дыру, ничего больше. Но почему-то ему было стыдно в этом сейчас признаться.

И точно ответом откуда-то, из самой глубины того, что он называл принципиально — подсознанием, донеслось замирающим эхом:

— Так ты и не художник…

Он почувствовал приступ раздражения — ну да, еще можно сказать, что он плохой художник, что на самом деле ему не удается почувствовать внутри — что же говорить про слово «передать это», что он там, в душе (в подсознании), не чувствует ничего, кроме пустоты, эту пустоту и воплощает. И можно сто раз называть себя avant-garde, передовым отрядом — какой из тебя передовой отряд, ты уныло плетешься в хвосте, воображая себя новым Сальвадором Дали — нет ничего, ты плохой рисовальщик, в отличие от него, поэтому тебе пришлось войти в этот «передовой отряд», просто — потому что твое подсознание воспринимает этот мир как аляповатую мешанину пятен, в этом — все…

Однажды он набрал в «гугле» слово «красота». И понял — мир вообще авангарден. Оказывается, красота — это кремы для лица. Это клиника пластической хирургии. Тело, тело, тело… Душа никому не нужна даже в виде подсознания.

Что спасет мир? Фитнес-центры? Или — поддельная красота глянцевых журналов, где с помощью фотошопа из безмозглых, целлюлитных дур делают красоток?

«Ладно, — сказал он себе тогда. — Набрал полную формулу от Достоевского — и получил». Сверхэффективные, лечебно-профилактические многофункциональные крема быстрого действия с потрясающим омолаживающим эффектом. Сомневаться не приходилось — наверху сияло это бессмертное «Красота спасет мир», но вместо Достоевского сияло беспечно-глупой улыбкой лицо хозяина компании, производящей «спасающие мир крема».

— Святой Исаак Сирин, — донесся до него голос священника, — говорил: «В какой мере человек приближается к Богу своим намерением, в такой Бог приближается к нему Своими дарованиями».

И он вздрогнул невольно — показалось, что слова этой проповеди обращены к нему, что этот молодой — гораздо моложе его — мальчишка-священник знает его мысли, и о нем — знает. Ему даже показалось, что он смотрит прямо на него. Но — только показалось… На всякий случай он отступил на несколько шагов в тень, туда, где возле распятия стояли свечи — канун, кажется, так это называлось. Тут поминали усопших. Старушка с ребенком как раз ставили свечи, старушка шептала мальчику с распахнутыми глазами, полными надежды: «Ты попроси, попроси за мамочку, Господь тебя услышит». Мальчик недоверчиво обернулся на бабушку, спросил: «Точно услышит? И мама — вернется?»

Старушка отвернулась, вышло так, что ее взгляд упал на Нико, который скептически улыбался. В ее глазах мелькнул страх, она нахмурилась, обняла мальчика, словно пытаясь укрыть, спрятать, и поспешно, точно стараясь убедить себя в том, что это наваждение непременно исчезнет после молитвы, начала что-то шептать ребенку на ухо. Нико удалось расслышать лишь: «Нет, она оттуда совсем не вернется, но она тебе приснится. Ты с ней сможешь разговаривать через молитву, понимаешь?»

А он и сам не мог понять, отчего вдруг преисполнился какой-то завистью и злобой, хотелось сделать отчего-то им больно, очень больно, он даже поспешно отвернулся, чтобы не выдать этого желания взглядом, усмешкой, поискал глазами Елизавету — и зачем она сюда его приволокла? Та стояла как ни в чем не бывало и разговаривала с тем самым молоденьким священником, очень серьезно, кивала в ответ на его слова, Нико даже показалось, что они говорят о нем и что священник Елизавете как будто дает поручения.

Наконец они закончили беседу, и Елизавета подошла к нему.

— Пойдем? — спросила она.

Ему показалось, что она расстроена.

— Что-нибудь не так? — поинтересовался он.

— Да нет, все нормально… Я хотела сделать фотографии иконостаса, а мне не разрешили. Жалко…

Она улыбнулась и пошла к выходу из храма. Он пожал плечами — да зачем вообще было спрашивать разрешения фотографировать? Надо тебе — снимай спокойно. А то — фотографировать нельзя. Мобильники выключайте.

Глупости какие-то.

Почему-то мысль об этих мобильниках зацепилась за старушку и мальчика и за это их дурацкое желание поговорить с усопшей.

И так и вертелась там, пытаясь найти укромное местечко, до поры до времени, пока не оформится во что-то, пока еще ему непонятное.

А на улице было прохладно, дул ветер, шел мелкий, колючий снег, и родной город казался хмурым и неприветливым — хорошо, что послезавтра они уезжают отсюда, подумал Нико. Чем дальше, тем лучше. Его бы воля — он там в Праге остался бы навечно. Навсегда…

Он представил себе, что уже находится там, вместе с этой забавной Елизаветой, далеко-далеко — от совершенно невнятной, убогой, серой реальности именно этого города, и ему стало легче дышать.

«Ну и что, что я бегу отсюда, — подумал он. — По сути, мы все время бежим. Кто от чего. Кто от реальности, в эти вот храмы, придумывая себе Бога, а кто-то бежит от окружающей серости бытия, или…»

— От собственной серости.

Он дернулся, обернулся — Елизавета фотографировала храм, стояла к нему спиной. Почувствовав его взгляд, обернулась, вопросительно вздернула бровки.

— Ничего, так, показалось.

На пустой заснеженной улице никого не было. Они вдвоем. Но голос был женским. И он слышал его четко.

Или показалось, что слышал.

Было холодно. Он поднял выше воротник куртки.

— Ты скоро? — спросил у Елизаветы.

Она с некоторым сожалением кивнула — казалось, она не чувствует холода.

— Сейчас… Удивительно красиво. Знаешь, как во сне. Из темноты выплывает светящийся храм…

И, подумав, добавила едва слышно:

Меч не опущен в руках Херувима,

Сторожа райских ворот.

Божья обитель для грешных незрима,

Сердце, как лед. [10]

Почему ему показалось, что она имеет в виду именно его?

— Вот уж я все вижу, — проворчал он. — Просто ты живешь в Праге. Там другая культура. Другие особенности архитектуры. А я живу здесь, и я постоянно натыкаюсь на эти купола. Понимаешь, тебе это кажется прекрасным. А мне нет.

Она ничего не ответила, только пожала плечами и сказала, уже когда они поднимались вверх по улице:

— Каждому свое. Просто каждому свое. Я не хотела тебя обидеть… Просто вспомнилось стихотворение вашей русской поэтессы.

Сердце ненужное, темное, злое,

Знавшее боль от стыда.

Даже свеча пред святым аналоем

Гасла всегда! [11]

И ему снова показалось, что это про него, почему-то вспомнилась старушка с мальчиком, потом — священник с его словами о таланте и приближении к Богу — он же только отдалялся, он вообще не хотел в это верить, что же — он лишен дарования?

— Нет, — прошептал он замерзшими губами. — Нет… Это — не про меня.

Загрузка...