…Красным, белым и зеленым
Нагоняем сладкий бред…
Взгляд блуждает по иконам…
Неужели Бога нет?..
В тот день Лика спустилась покурить. Она стояла у окна, наблюдая, как медленно падает снег — наконец-то! — и прохожие идут с трудом, потому что снега теперь намело сугробы, и от этого Лике было радостно. Ей даже хотелось все бросить сейчас и отправиться на прогулку по этим сугробам, а вокруг деревья заснеженные, и солнце, и синее, морозное небо…
«Так долго небо было серым, что мороз — в радость, раз он делает его таким вот, радостным…»
Она увидела Диму — он прошел мимо нее, сосредоточенный и немного напряженный. Он явно кого-то ждал — даже вышел на улицу раздетый, постоял там несколько минут — она видела пар, идущий из его рта, и ей хотелось позвать его, сказать, что он простудится, но он уже хлопнул входной дверью, и, когда подошел к ней, она почувствовала запах мороза и легкий холод.
— Эх, черт, забыл сигареты, — хлопнул он расстроенно себя по карманам.
Она протянула ему пачку «Винстона».
— Синий, — протянул он расстроенно. — Он же легкий…
— Какой есть.
— Ладно, я тебя ограблю, да?
— Грабь, — пожала она плечами. — Сделай доброе дело…
Он засмеялся.
— Ты увеличиваешь мои шансы выжить, — улыбнулась Лика. — Так мама говорит. Когда у тебя берут сигареты, тебе делают доброе дело. У тебя что-то случилось?
Он пожал плечами, продолжая смотреть в окно странным, беспокойным взглядом.
— С чего ты взяла?
— У тебя вид взъерошенный… Как будто ты «барышню» увидал.
Он рассмеялся. Про эту «барышню» он и рассказал Лике первым. Это была музейная легенда. Тут когда-то свершилась страшная трагедия — дочь смотрителя не вынесла несчастной любви или, по другой версии, грехов своего отца, — и однажды повесилась в хранилище. Теперь ее мятежный, беспокойный дух иногда бродил по музейным залам, и не только ночью. Утверждали, что как-то она напугала экскурсантов, явилась среди бела дня пред ними. Рассказывая эти небылицы, Дима был артистичен, даже пытался сие действо отобразить. Получалось у него забавно и не страшно. Лика хихикала, а когда дошло до пугливых экскурсантов, которых при виде местной достопримечательности-привидения взяла оторопь, она рассмеялась.
— Да уж лучше иногда увидеть «барышню», чем некоторых людей, — вздохнул Дима.
Она хотела пошутить, спросить у него, не ее ли он имеет в виду, но — посмотрела ему в глаза и осеклась. Нет, он пытался скрыть от нее свой страх, но его было слишком много, — и это было странно, потому что Диму она могла представить каким угодно, но — не таким вот, раздавленным, беспокойным, все время оглядывающимся на дверь. Ей даже показалось, что, если она сейчас уйдет, затушив сигарету, ему станет совсем невмоготу, поэтому она закурила новую — Диме нельзя было сейчас оставаться одному.
Спросить же напрямую, что случилось, Лика не решалась. Да, они сдружились, но той степени доверительности, когда человек открывается перед тобой до конца, у них не было. Поэтому они молчали какое-то время. А потом он вздохнул:
— Ладно, пошли, работа ждет… Он сегодня не придет.
И тихо повторил:
— И сегодня он не придет… Что-то случилось. Что-то случилось, и я…
Дима махнул рукой, оборвал фразу и пошел вниз по лестнице. Там он остановился — перед тем самым пейзажем с руинами монастыря, который так нравился Лике. Долго стоял, прищурившись, не отводил взгляда. Лике показалось, что губы его беззвучно шевелятся, как будто он просит о чем-то, или — спрашивает, или просто — молится.
— Знаешь, — сказал Дима, — есть такая притча. Не знаю, может, ты ее слышала. При создании фрески «Тайная вечеря» Леонардо да Винчи столкнулся с огромной трудностью: он должен был изобразить Добро, воплощенное в образе Иисуса, и Зло, воплощенное в образе Иуды, решившего предать его на этой трапезе. Леонардо на середине прервал работу и возобновил ее лишь после того, как нашел идеальные модели. Однажды, когда художник присутствовал на выступлении хора, он увидел в одном из юных певчих совершенный образ Христа и, пригласив его в свою мастерскую, сделал с него несколько набросков и этюдов. Прошло три года. «Тайная вечеря» была почти завершена. Однако Леонардо пока так и не нашел подходящего натурщика для Иуды. Кардинал, отвечавший за роспись собора, торопил его, требовал, чтобы фреска была закончена как можно скорее. И вот после многодневных поисков художник увидел валяющегося в сточной канаве человека — молодого, но преждевременно одряхлевшего, грязного, пьяного, оборванного. Времени на этюды уже не оставалось, и Леонардо приказал своим помощникам доставить человека прямо в собор, что те и сделали. С большим трудом его притащили туда и поставили на ноги. Он толком не понимал, что происходит, а Леонардо запечатлевал на холсте греховность, себялюбие, злочестие, которыми дышало его лицо. Когда он окончил работу, нищий, который к этому времени уже немного протрезвел, открыл глаза, увидел перед собой полотно и вскричал в испуге и тоске:
— Я уже видел эту картину раньше!
— Когда? — недоуменно спросил Леонардо.
— Три года назад, до того, как я все потерял. В ту пору я пел в хоре, жизнь моя была полна мечтаний и какой-то художник написал с меня Христа.
Некоторое время он молчал, глядя мимо Лики, а потом тихо добавил:
— Каждый из нас — как этот нищий. С нас можно написать и Христа, и… — Дмитрий замолчал, резко обернулся к ней, сказал: — Кстати, я хотел тебя кое о чем попросить.
— Проси, — милостиво разрешила Лика.
— Не сейчас и не здесь. Давай вечером посидим в кофейне. Я тебя провожу потом, не бойся!
— Я и не боюсь, — улыбнулась Лика. — Конечно. Давай.
Ей было любопытно, что за странные, таинственные просьбы могут быть у Димы. Она даже легкомысленно подумала, что он решил объясниться ей вот так в любви, но сама рассмеялась, с чего бы это на него нашла такая напасть?
Домик был совсем маленький, он прятался в листве, и, когда Саша его увидел, на ум пришло сравнение с пещерой отшельника — они набрели на остатки этой пещерки по дороге сюда, художник показал ему источник, в котором они обнаружили на удивление чистую, прозрачную воду. Они даже умылись ей, правда, пить ее художник Саше не разрешил.
— Еще заболеешь, что мне потом с тобой делать, — проворчал он.
— Нет, от этого я не заболею, — возражал Саша. Его глаза светились, он улыбался, и снова художник удивился — с каким восторгом этот мальчик воспринимает все эти монастыри, пещерки, молитвы. Каким образом у старого безбожника-атеиста вдруг вырос такой правнук? А мальчик в самом деле был преисполнен восторга — ладонью дотрагивался до креста, который определял местоположение разрушившейся пещерки, и так благоговейно, так нежно смотрел вокруг, словно наконец пришел туда, куда должен был рано или поздно прийти.
А когда они уходили, постоянно оглядывался, и губы его что-то шептали — художник даже спросил его:
— Ты прощаешься?
— Ненадолго, — кивнул мальчик. — Я же ненадолго. Мы еще вернемся сюда, правда?
— Конечно, — согласился он тогда. Скорее чтобы успокоить парня и быстрее идти к ночлегу — все быстрее сгущались сумерки, все темнее становились деревья.
Впрочем, дошли они довольно быстро.
Казалось, что в доме никого нет — такая вокруг царила тишина. Художник даже испугался — не случилось ли чего. Когда он постучал и позвал хозяина:
— Дядя Миша, ты дома? — ответа не было. Художник постучал еще. — Дядя Миша! — крикнул громче. И проворчал обеспокоенно: — Куда он мог подеваться?
Наконец дверь открылась. К тому моменту ими обоими овладели отчаяние и беспокойство. Теперь все исчезло. Снова стало легко и радостно на душе.
Саша ожидал увидеть седенького, согбенного старичка — почему-то именно с таким образом у него ассоциировалось слово «отшельник», а — на пороге стоял высокий, широкоплечий мужчина лет сорока с длинными кудрявыми волосами, перехваченными на затылке аптечной резинкой, и яркими, светлыми голубыми глазами.
— Ну, вот и славно, что добрались, — сказал он. — Христос посреди нас…
Он обнял художника. Саше стало страшно, что богатырь сейчас раздавит его хрупкого спутника.
— И ангелочка привез, ну молодец, — заулыбался дядя Миша, протягивая Саше свою огромную мозолистую ладонь. — Хороший какой… И — Богом отмеченный. Сразу видно.
— Только замеченный, — смутился Саша.
— Ну, замечены-то мы Им все, — рассмеялся дядя Миша. — А вот тех, кого Он отметил, мало. Да ты не смущайся — талант не твой, он тебе на время дан, потом возвратить будет надобно, так что — заслуги-то нет, одна ответственность перед Тем, кто его дал тебе, как распорядишься, как сохранишь… Это вот с нас двоих спросить особо нечего, а с тебя, милый друг, спросится.
Теперь сконфузился художник — невольно дядя Миша признался, что в его творчестве он никакой Божией искры не усматривает, но, подумав, не стал обижаться. Глупо ведь. И с чего ему пришло в голову, что мальчик талантлив, если он и работ его не видел?
А дядя Миша уже ставил чайник и, усмехаясь, глядя хитро на Сашу, сказал:
— А воду-то я оттуда и беру, откуда ты пить мальчонке запретил… Фома ты неверующий, одно слово!
— Она ж холодная, простудиться мог, — покраснел художник. — А мне отвечать за него перед дедом…
— Да не того ты боялся, я ж говорю, Фома… Ты за желудок его побоялся, что вода эта — грязная, стоялая, а там, глупый ты человек, и святой родник, целебный… А перед дедом чего отвечать — за него самого отвечать придется, потому как — все мы упертые, души у нас огрубели, и собственные грехи нам стали в радость. Тяжко идти человеку, а он на Бога ропщет, не на себя. И грехи свои продолжает лелеять, пестовать, так свыкся с ними, что и расстаться не может. Смешные мы люди.
— Ты только пропаганду-то свою религиозную не разводи, — рассмеялся художник. — Все равно — сколько со мной бьешься, а никак не обратишь.
— Ну, — развел руками дядя Миша. — Я и не могу обратить никого, не святой. Обращает только Господь, а если тебя не обратил — значит, пока не видит в тебе готовности и ума понять и принять Истину. А мальчика Он уже к себе приблизил, так что…
Он долго и ласково смотрел на Сашу, потом тихо добавил:
— Наши с тобой слова все пустые, Он ему сам все скажет, и за руку возьмет, и отведет туда, куда нужно. Мы же с тобой — только проводники, помощники, чтобы не дать бесам заблудить мальчонку, запутать, чтобы беду отвести.
Он дотронулся мягко до его руки.
Потом они пили травяной чай — удивительный, вкусный. Саша, глядя, как горит в печке огонь, окончательно сомлел, почувствовал, как слипаются глаза, а дядя Миша понял это и поднялся:
— Э, братишка, ты совсем сейчас заснешь, со стула свалишься, упадешь, а нам тебя потом собирай да в постель неси! Пойдем-ка с Богом простимся и — спать…
— Да не трогай ты его, пускай спит, сам и помолишься за него…
— А когда я ем, он насыщается? — засмеялся дядя Миша. — Ничего, пусть привыкает потихоньку. А то вот тебе — и поговорить в трудную минуту не с кем бывает, небо твое пустынное, одинокое, и некого на помощь позвать…
— Я в людей верю и их на помощь позову.
— Людей? А, ну конечно, в кого же и верить еще, как не в людей, — усмехнулся дядя Миша. — «Видеши бо во гробе брата своего бесславна и безобразна». В кого и верить, вот придет он к тебе и окажет всяческую посильную помощь в тяжелый твой миг… А если таково твое несчастье, что человек этот самый, даже самый чудесный, замечательный, безгрешный, — тебе помочь не сможет, а совсем другая тебе будет нужна помощь-то? К кому будешь адресоваться? К тарелке летающей с зеленым гуманоидом, что ли? Или Зевса начнешь призывать?
— Да хоть и Зевса, человек свободен…
— Ну, вот и сиди со своей придуманной свободой, только не спрашивай, почему у тебя вместо монастыря одни каменья получаются, — улыбнулся дядя Миша. — Или у зевсов своих спроси, может, ответят они тебе…
Саша испугался, что этот их спор перерастет в ссору, но — кажется, эти двое, несмотря на то что спорили яростно и неистово, были друг к другу привязаны искренне, и чувствовали друг друга лучше и тоньше, чем это можно было выразить словесно.
Потом была его первая молитва — и он до сих пор помнит это ощущение — сначала трудно, и слова непонятные, и то, что говорит дядя Миша, непонятно, а по щекам вдруг начинают течь слезы, и из темноты в душе рождаются лучики света и надежды, а слезы все сильнее, потом вдруг начинаешь понимать слова и что это про тебя, и спать уже не хочется…
— Помилуй нас, Господи, помилуй нас; всякаго бо ответа недоумеюще, сию Ти молитву яко Владыце грешнии приносим: помилуй нас, — говорил дядя Миша, а Саша не мог оторвать взгляда от глаз на бумажной иконе — таких внимательных, светлых, и ему казалось, что Тому, Кто на иконе, больно, и он, Саша, тоже виноват в этой боли, и было так невыносимо, так странно, так хотелось утонуть в этих глазах, успокоить, потому что Саша видел там Любовь, а Любовь была до этого момента — безответной. «Я ведь не знал…» — Господи, помилуй нас, на Тя бо уповахом; не прогневайся на ны зело, ниже помяни беззаконий наших, но призри и ныне яко благоутробен, и избави ны от враг наших; Ты бо еси Бог наш, и мы людие Твои, вси дела руку Твоею, и имя Твое призываем… Милосердия двери отверзи нам, благословенная Богородице, надеющиися на Тя да не погибнем, но да избавимся Тобою от бед: Ты бо еси спасение рода христианскаго, — продолжал молитвы дядя Миша, и, когда он кончил и посмотрел на Сашу, тот почувствовал, что сейчас произошло нечто важное, пока еще непонятное, что он сейчас сделал первый шаг, и шаг этот — не в пустоту. — Спаси, Господи, за молитвы, — серьезно сказал дядя Миша.
— Да это же вам спасибо, — смутился мальчик. — Я и не молился…
— Ты плакал, — сказал дядя Миша. — А слезы иной раз сильней слов. Куда больше — молитва… — И, вернувшись к себе прежнему, деловито сказал: — Ну, лампадку-то я тебе оставлю. Чтобы ангелу-хранителю тебя видно было. Спокойно спи, тут рядом место святое, святые мученики — наши лучшие заступники…
Он ушел, тихонечко затворив за собой дверь. Саша довольно долго не мог заснуть. Как в тумане, слышал обрывки их беседы, хотя они и старались приглушить голоса, иногда что-то долетало. Они спорили, и Саша обнаружил, что почему-то больше соглашается с дядей Мишей. Дядя Миша говорил как-то удивительно понятно и красиво и словно утешал Сашу. «Ни в телесном, ни в каком бы то ни было виде, — говорил художник, — данный человек нигде и никогда не повторится. По смерти его ожидает то же, что было до рождения, — небытие… С разрушением тела прекращается существование данной личности». А дядя Миша усмехнулся, заметил на это, что уже читал подобные глупости сто лет назад, в настольной книге атеиста, которая не может служить образцом мудрости. И добавил: «Вместо христианской веры в свое вечное бессмертие предлагается мрачная и безысходная вера в вечную смерть. От этой безысходности веет ужасным холодом. И чтобы человек не отчаялся окончательно, атеизм вместо идеи личного бессмертия предлагает ему какую-то жалкую пародию: „Человек продолжает свое существование в памяти людей, в книгах, творениях искусства, машинах, домах и других плодах своей жизни…“ Как не ужаснуться от этой диавольской философии и не поразиться величием христианства?!» — «Что же, по-твоему, смерть?» — спрашивал художник. «А нет ее, — сказал на то дядя Миша. — Нет. И бояться нечего. Как сказал Антоний Великий: „Смерти не следует бояться, ибо она есть бессмертие“.»
Саше так понравилось, что он улыбнулся. Эти слова были связаны и с ним, и с матерью, и с монастырем. Он даже повторил тихонечко: «Смерть есть бессмертие». И мать его тоже жива, просто по-другому. А существовать в чьей-то памяти ему не хотелось. И если мама не писала книг и картин, что же она — должна была исчезнуть совсем? Нет, ему понятнее и ближе то, что говорит дядя Миша.
Он хотел еще послушать, но, несмотря на сопротивление, он все-таки растворился во сне. Ему снились монастырь и мальчик его возраста, почему-то очень плохо говорящий по-русски, и старик, который единственный понимал этого странного мальчика, — они молились вдвоем на музыкальном, таинственном языке, и он не понимал ни слова, но откуда-то знал, что они молятся — за него.
А потом старик вдруг обернулся и посмотрел на Сашу.
— Горевать не надо, — сказал он. — Твоя мама не умерла, а перешла в другой, вечный мир, ибо тело — из земли и в землю пойдет, а душа — от Бога, к Богу и пойдет. Эта наша жизнь временная и наполнена разными скорбями, и никто не может их избежать… Мама твоя теперь избавилась от всех земных скорбей и будет жить вечно в другом мире, где нет конца. И весь род человеческий, от Адама до Второго пришествия Спасителя на землю, пойдет туда.
Кофейня, в которой они решили поговорить, была местом достаточно странным и эклектичным. Казалось, хозяин просто разрывается между двумя своими пристрастиями — с одной стороны, стены были увешаны неплохими репродукциями Брейгеля и Гольбейна, в то же время присутствовали в оформлении некие нотки декаданса начала прошлого века. Лика всегда грустно улыбалась, когда слышала про век, в котором родилась, — «прошлый». Однако — что было поделать с этой юной самоуверенностью нового, только что родившегося тысячелетия? Она даже иногда переиначивала фразу: «Я полный хлам, мне двадцать пять» на: «Я полный хлам, я родилась в прошлом веке».
Располагалась кофейня в очень удачном месте — с одной стороны был музей. Рядом — буквально в двух шагах знаменитая своими нетрадиционными взглядами и одиозными выставками арт-галерея. С другой же стороны мирно и спокойно проживали традиционные художники — в доме на верхнем этаже располагались их мастерские. Чуть подальше находилось художественное училище, еще дальше — консерватория, еще дальше — музыкальное училище. Так что в этом кафе народу всегда было много, и народ в основном бывал творческо-элитарно-богемный. Может быть, поэтому владелец кофейни сделал ее такой, какими виделись ему кафе начала двадцатых годов прошлого века?
На центральной стене было сделано целое панно, на котором грустный Пьеро и неприятная, похотливо-вычурная Коломбина застыли в неестественных позах, наблюдая за Арлекином, изогнувшимся в издевательском поклоне с высокомерной ухмылкой. Там же, возле стены, грустно стоял одинокий рояль — говорят, тут бывали вечера романса, поэты читали свои стихи, и, несомненно, было что-то еще интересное для неведомого хозяина… Судя по его увлечению началом прошлого века, тут могли проходить даже музыкально-спиритические утренники. Приходят люди попить кофе или горячего шоколаду — а Коломбина вдруг улыбается, подмигивает, скверным голосом начинает распевать: «Я ехала домой». И Пьеро ей подтягивает. Лика так себе эту картину живо представила, что ей на самом деле показалось, будто эта мерзкая Коломбина на нее как-то чересчур осмысленно и пристально посмотрела. И уголки губ приподнялись слегка — обнажились зубы, больше похожие на клыки, небольшие, белые, но очень острые.
«До чего неприятное место, — подумала Лика. — Название тоже вычурное: „Декаданс“. „Давай вечером умрем весело, поиграем в декаданс“…» Она вздохнула. Надо было встретиться в обычной забегаловке на углу. Может, не такое престижное место, но там на стенах не рисуют готично-гламурных уродцев. Которые к тому же так невоспитанны, что пялятся на тебя, хотя это — совершенно неприлично.
Впрочем, к чести данного заведения, кофе тут был отличный. И маленькие пирожные — восхитительные, настоящие, украшенные взбитыми сливками. К тому же все было недорого, может быть, потому в основном тут клубилась молодежь и — интеллигентно-улыбчивые старушки. Наверное, истинные приверженцы декаданса подойдут позже, поскольку ночью умирать веселее и денег за это дерут больше.
— Какое странное место, — заметила Лика.
Ей казалось, что Дима, хоть и старается выглядеть безмятежным, все-таки чем-то обеспокоен. Вот и сейчас — она словно вырвала его своим вопросом из плена собственных мыслей, он поднял глаза, посмотрел на нее — как будто соображал, кто она, откуда взялась, и — как они оба сюда попали. Но наверное, ей только казалось. Дима улыбнулся своей обычной насмешливой улыбкой и сказал, подражая голосом птице Додо из «Алисы»:
— Это очень странное место!
Лика, не удержавшись, рассмеялась.
— «Ну вот и славно, хоть кто-то под луной, таящей скорби будущего, не потерял способность веселиться», — проговорил Дима, и почему-то Лике почудилось, что это не цитата, что он на самом деле так думает… — Так вот, драгоценная моя Гликерия, — начал Дмитрий, — насколько я понял, вы чрезвычайно одарены Богом и природой, и, возможно, именно ваша помощь окажется бесценной. Да и тебе, Лик, заработок ведь нужен, так? На наших ставках далеко не уедешь, дальше собственной дачи не разбежишься… А есть люди, согласные трезво оценить наши дарования. То есть — не просто оценить, но и оплатить.
Она не понимала его. Смотрела и глупо улыбалась.
— Лика, — позвал он ее тихонечко. — Я думаю, что сейчас я делаю тебе очень выгодное предложение. Человек, которому я хочу тебя порекомендовать, очень солидный, это фигура, фи-гу-ра, понимаешь? Он известен. И фирма у него солидная…
— Я уже слышала про его солидность, мне даже страшно, — остановила Лика. — То есть ты мне предлагаешь заняться подпольным, противозаконным бизнесом…
— Ли-ка! Каким противозаконным? Что ты придумываешь? Это же не черный антиквар, это известная фирма! И Борис Георгиевич человек знаменитый, да больше тебе скажу — он очень православный человек, в отличие от нас с тобой, а ты его записала в преступники! Просто он поднялся на антиквариате, мощно поднялся, кто спорит — ну, так дед его известный коллекционер… Вот я вас познакомлю, и ты сама убедишься — он замечательный человек! Лика, нам вообще повезло, что он решил открыть собственную реставрационную мастерскую! Там совсем другие перспективы!
Он говорил так убедительно и горячо, что Лика почти сдалась. «Может быть, ты и прав, — хотела уже сказать она. — Может быть. Я не знаю, почему я сейчас против твоего предложения. Я должна подумать».
— Но ты знаешь, откуда у него иконы? Вся эта его коллекция, на которой он поднялся, как ты выражаешься? Может быть, это иконы краденые? Из храмов?
Дима усмехнулся, взял сигарету, затянулся.
— Кажется, тут нельзя курить, — нахмурилась Лика. — Сейчас будет скандал.
— Не будет. Это кафе моего… знакомого. А по поводу икон, неправедно приобретенных… Лика, а ты сейчас в музее реставрируешь образ Архангела Михаила, да? А ты знаешь, откуда в музее появился этот образ?
— Нет, — призналась Лика. — Но это музей. Тут же все принадлежит…
— Народу, ага, — перебил он и зло рассмеялся. — Поэтому все лежит в запасниках. Заметь, что богатства у нас так много, что даже не все успеваем учесть. Зато в храмах старинных икон ты найдешь мало. В основном — современная мазня, иной раз даже не соблюдающая канонов. Лика, ты сама говорила, что глаза у музейных икон пустые, больные, потому что им молиться надо, а они у нас — спрятаны от того самого народа! И ты думаешь, они все вот так к нам из экспедиций попадают? Нет, милая… Вот та икона с выцарапанными глазами — это, например, нам на реставрацию мужик из Сербии привез. Он ее из храма, разрушенного албанцами, «спас», проще говоря — украл он ее! И назад возвращать не собирается! Продаст потом тому же самому коллекционеру, антиквару, и — все дела! Да и сама музейная коллекция — присмотрись внимательнее, откуда там все это? Или ты не знаешь, что она создавалась в те самые первые годы советской власти, когда эти иконы, ковчеги-мощевики, кресты наперсные, кресты-мощевики… Лика, милая, как ты думаешь, откуда это все?
Она молчала. Она не знала, что ему ответить. По сути он был прав. Лика и сама часто думала, что в том, что икона находится в музее, есть что-то неправильное, нечестное, но разве там, у антиквара, который превращает это в бизнес, — не хуже?
— Дорогая моя Лика, я тебе сейчас процитирую совсем не собственную мысль, а ты подумай над этими словами, ладно?
Он наклонился к ней совсем близко и, глядя в глаза, сказал, четко проговаривая каждое слово:
— «Помещение и удержание иконы в музее — это кощунственное деяние, когда у священного отнимается его сакральный статус. И более того — здесь священное уничтожается и унижается под предлогом того, что в музее ему будет лучше — уютнее и теплее». Это не мои слова, Лика. Поверь мне, нет особенной разницы между тем же музеем и коллекцией антиквара. Впрочем, я бы сказал, есть. У антиквара условия содержания икон лучше, чем в нашем хранилище. Так что — думай, Лика. Пока время есть…
— Сколько? — спросила Лика.
— Неделю, — развел он руками. — Он собирается сделать свой музей. Так что — не такой он плохой, как видишь. Не лишен благородства.
«Если б был не лишен, отдал бы в храмы эти иконы», — усмехнулась она про себя.
— Хорошо, я подумаю, — кивнула тихо.
«Может быть, Дима действительно — прав. „Священное уничтожается и унижается“. Я ведь и сама это чувствую. Так — в самом деле, какая разница, где это происходит?»
Краски вечера потускнели. Словно кто-то их смазал. Осталась только горечь — странная такая, как будто тебя обманули. А еще она первый раз посмотрела на Диму без симпатии. Как-то он сейчас стал ей неприятен. Она даже заметила, что, когда он улыбается, у него один уголок губ поднимается вверх, а второй опускается вниз и улыбка получается пренебрежительная. «Странное место, тут все кажется хуже, как будто невидимый художник наносит нарочно мазки, придающие нормальным человеческим лицам уродливые черты. Призванный разрушить красоту… Где я слышала эти слова? Откуда они? Призванный. Откуда? Из ада. Все просто. И Дима виноват лишь в том, что привел меня сюда. А у меня сейчас — какое лицо? Да в принципе — не в нем дело. Как бы до души этот мазила не дотронулся своей бездарной кистью…»
Но если в голову пришли такие мысли, значит, дотронулся.
Нет, она это опять придумывает. Она подняла глаза — Дима смотрел на нее, слегка улыбаясь. «Точно мысли мои подслушал», — пришло ей в голову. И повторила:
— За неделю я что-нибудь решу.
Он кивнул:
— Подумай… И… Знаешь, я так думаю, что о моем предложении лучше пока ни с кем не говорить. То есть — не обсуждать это, понимаешь?
— Вообще-то я и не собиралась, — сказала Лика и почувствовала себя совсем плохо. Еще и обидел ее непонятно за что… Что за тайны мадридского двора?
Дима понял, что она обижена, и постарался исправить положение:
— Лик, просто этот проект в стадии разработки, и пока еще…
— Дима, — холодно прервала она его. — Я все поняла. Поверь мне, я никому не скажу об этом… таинственном проекте. И давай больше не будем. Я обещаю, я подумаю. И… мне уже пора. Знаешь, время позднее, мама будет волноваться, так что — пока!
Она поднялась.
— Подожди, я провожу тебя…
— Не надо.
— Нет, я обещал.
«Да не надо мне исполнения обещаний!» — хотелось крикнуть ей. Но она посмотрела на него и развела руками — что с ним поделаешь, ему очень важно это обещание выполнить.
Лицо у Димы было несчастным, растерянным, обиженным. Лика ощутила вину — ну зачем она так, в самом деле? Он ведь прав, так и есть все. В конце концов — какая разница, где работать? Здесь, в музее — а откуда в музее иконы? И — ладно иконы, но ковчежцы-мощевики? Они — откуда? Хотя она почему-то все равно не могла сейчас представить себе, как это она, Лика, вдруг пойдет работать на крутолобого новорусского успешного антиквара — фу, нет, она даже вздрагивает, морщится от отвращения… При одной лишь мысли. Сколько бы он ей ни заплатил.
Но Димка тут точно ни при чем — он же хотел ей, Лике, помочь. Так что — зря она на него обиделась. Откуда ему было знать, что Лика так к этому предложению отнесется?
Они вышли на улицу — уже потемневшую, насупившуюся, как казалось Лике, переносившей по своей привычке собственные переживания на окружающее пространство, остановились у входа — Димка пытался отыскать перчатки, потом хлопнул по карманам — забыл…
— Подождешь меня? Я, кажется, их там оставил…
Он снова исчез в кафе — Лике ничего не оставалось, как остаться у входа, наблюдая за ним через стеклянную витрину-окно.
А раньше тут было маленькое, уютное кафе рядом с булочной, в которую ездили со всего города, потому что тут был самый свежий и вкусный хлеб, вспомнила она. И — еще тут продавали необыкновенной красоты торты… Один раз она видела огромный торт, украшенный бледно-желтыми розами, а посередине была маленькая фигурка балерины. Лика долго-долго стояла, затаив дыхание, потому что ей казалось — еще мгновение, и эта сказочная воздушная фигурка оживет. Ах, какое это было чудесное время — Лика даже помнила чудесный сдобный запах из своего детства — каждый раз, когда они с мамой ездили в детский театр или в цирк, она обязательно тащила маму сюда, чтобы — пройти мимо, втянуть в себя запах праздника, и — оставить в себе на подольше…
Булочная эта была старинная, принадлежала до революции какому-то купцу. Потом ее конфисковали, и вот теперь — булочную снова забрал какой-то частник, только вот сделал из нее бестолковую кофейню с аляповатым интерьером, теперь тут больше не пахнет Ликиным детством, и Лика сама выросла настолько, что вернуться в детство никогда не сможет. Да и города, в котором Лика росла, тоже вообще-то больше не было. И мира. И это грустно, конечно, но, как говорила мама: «Если ты ничего не можешь исправить, Лика, самое правильное будет — с этим смириться и принять как неизбежность. Даже если ты не хочешь, чтобы это происходило. Просто — так будет легче тебе самой».
И то, что сейчас ты стоишь тут, рядом с этой глупой витриной, смотришь туда — девочка со спичками, — а Димы все нет, а тебе хочется сейчас оказаться дома и не торчать тут, на темной улице, тоже — своего рода неизбежность. Глупо как… Она начала разглядывать людей там, за стеклом, люди были похожи на аквариумных рыбок, такие же беззвучные, попыталась увидеть аквариумную рыбку-Диму, пропавшего в поисках утраченных перчаток, и ей показалось, что она его видит — там, в самой глубине кафе, только никакие перчатки он не искал, а стоял и разговаривал с кем-то, забыв, что тут, на улице, его ждет Лика.
Она попыталась рассмотреть, с кем он разговаривает.
И почти разглядела серый костюм, красный шарф, но остальное размывалось, рассыпалось, не желало принимать формы — один абрис, ничего больше, тень…
Самым странным было то, что рядом с ними сидела женщина, и Лика отчетливо видела ее — даже ровный ряд искусственных зубов, когда женщина смеялась, а вот того, с кем разговаривал сейчас Дима, — она не могла рассмотреть.
Тень. Просто расплывчатая тень.
Но эта тень смотрела на нее, Лику. Пристально. И Лика чувствовала это, — немного усмехаясь, пытаясь проникнуть в Ликины мысли, понять ее получше.
Ей от взгляда тени было зябко и жутко, как будто она сама становилась такой же расплывчатой и зыбкой, она отвела взгляд, постаралась отойти от окна подальше, попыталась раствориться в темноте — а не в этой тени.
На лбу выступили холодные капельки пота, Лике стало жарко, она даже набрала снега в ладони, прикоснулась к обжигающему холоду. «Что это, — спросила она себя, — что со мной? Я же большая девочка, я уже давно не придумывала самой себе страшилки, что со мной сейчас? Как тогда, в подвале, когда я прикоснулась к иконе…» Все кружилось у нее перед глазами, где-то смеялась женщина, ей показалось, что она сейчас упадет, а смех был таким громким, что хотелось закрыть уши ладонями, исчезнуть отсюда…
— Что с вами? Вам плохо?
Она замотала головой — уходите, пожалуйста, не трогайте меня, это сейчас пройдет, — хотела сказать она.
— Подождите, я сейчас вызову «скорую»…
— Нет, — смогла прошептать она одними губами. — Не надо. Со мной такое случается, это ерунда.
— Ну, тогда прислонитесь вот тут, к стене…
Она послушалась его, все еще не открывая глаз, позволила ему отвести себя куда-то — только чтобы не было видно витрины этого проклятого кафе, этой тени за стеклом.
Когда она открыла глаза, она не сразу узнала его — просто лицо показалось знакомым, она даже нахмурилась — откуда она его знает, где видела…
— Вы в порядке? — спросил он.
Лика заметила, что у него удивительно грустные и одинокие глаза. А еще в его глазах живет что-то тяжелое. Или — ей сейчас все кажется таким? Ожидание? Смирение перед неизбежной бедой?
Он вздрогнул, посмотрел на нее внимательнее.
— Да, спасибо, — сказала Лика. — У меня иногда начинается…
Она оборвала себя на полуслове, поправилась:
— Начинает кружиться голова. Наверное, это оттого, что я мало бываю на свежем воздухе и дышу красками.
— Я тоже мало бываю на свежем воздухе, — неожиданно улыбнулся он. — И тоже дышу красками…
Ей понравилась его улыбка, она была легкой, искренней, и она вспомнила, где его видела. Ну конечно. Она входила в музей, а он — выходил оттуда.
Она хотела даже напомнить ему, что они уже встречались, но он оглянулся и вдруг очень быстро, как будто испугавшись чего-то, проговорил:
— Простите, мне пора…
И ушел. Так быстро, что она даже не успела его поблагодарить — даже крикнуть ему «Спасибо!» не успела… Только пожала плечами недоуменно.
— Прости, — услышала она за спиной. — Я задержался… А… ты почему здесь? И с кем ты разговаривала? Мы же договаривались, что ты подождешь меня у дверей, я волновался, когда тебя там не оказалось…
Дима говорил все это, а сам напряженно всматривался в темноту, точно пытался разглядеть там кого-то.
— А ты… — начал он неуверенно. — Ты тут была одна?
— Одна, — почему-то сказала она. — А с кем я тут могла быть? Просто там мне стало нехорошо. Я ушла сюда — здесь тихо и спокойно.
— Значит, мне показалось… Что ты разговаривала с кем-то… Понимаешь, я ищу одного человека. И никак не могу найти, у него телефон не отвечает, и дверь он не открывает, и… Ладно, это мои проблемы. Вот мне и мерещится в каждом прохожем он, потому что мне очень нужно с ним поговорить, объяснить ему… Но — зачем я говорю тебе это?
— Не знаю, — честно призналась Лика. — Наверное, тебя это очень беспокоит.
— Да, мне в самом деле очень нужно с ним поговорить, — сказал он в пространство, даже не ей, а ускользнувшему, растворившемуся в темноте силуэту. — Очень нужно…
Дед позволил себе умереть, когда Саша закончил художественное училище.
Началось все в день Сашиного рождения. Дед подарил ему видеокамеру, и Саша был совершенно счастлив. Он снимал всех, особенно деда. На следующий день было решено отправиться в гости к дяде Мише, и первый раз за много месяцев дед, до этого и слышать не хотевший о таких дальних поездках, неожиданно согласился.
Дело было летом, а то лето было удивительным — нежарким, ласковым, теплым. Было решено поехать к дяде Мише вдвоем, на этот раз без художника — у него в ту пору были собственные проблемы, но — об этом позже…
Последнее время дед стал задумчивым, Саше иногда казалось, что он настолько погружается в собственные мысли и ощущения, что почти не слышит его. А еще однажды он застал деда плачущим. Дед сидел, обхватив голову руками, перед ним стояла «черная Мадонна», как Саша называл странную икону, и плакал. Саша был готов поклясться в этом. Он позвал его испуганно, дед вздрогнул, но взял себя в руки и, когда обернулся на Сашин зов, уже улыбался. И был спокоен.
Они старались не говорить об этом — дед был мужественным человеком и предпочитал прятать от внука свои переживания.
Они долго ехали, потом — шли по лесу, Саше казалось, что дед повеселел. Он даже смеялся и счастливо вдыхал полной грудью запахи только родившейся, дерзко верящей в бессмертие зелени.
— Как хорошо-то, Саша, — сказал он. — Какое место…
— А ты не хотел сюда ехать, — проворчал Саша, и, вспомнив о камере, поспешил заснять деда у старой сосны — огромной, с неохватным стволом. Дед рядом с ней был маленький, улыбающийся, и — Саше вдруг показалось, что он весь светлый. Такой светлый, точно это уже и не дед. А — душа одна… Вот и светится так, что страшно. Он почему-то так испугался, что перестал снимать. Дед посмотрел на него с удивлением, хотел спросить, что случилось — но, как казалось Саше теперь, сам это понял и промолчал. Только в глазах мелькнуло и погасло это знание — что он скоро уйдет.
Тогда Саша еще не понимал, что происходит — просто почему-то кольнуло в сердце предчувствие неминуемой грядущей разлуки. Но он не хотел в это верить — в тот момент ему казалось, что все изменится, откуда может появиться темнота в светлый день? В такой светлый, в такой радостный день?
Они шли по лесу, разговаривали, дед впервые за эти годы рассказывал ему о своем детстве, каждый рассказ начиная со слов: «Когда я был мальчиком», — и по мечтательной и счастливой улыбке его Саша догадывался, что — тогда дед был счастлив. Тогда дед еще не знал, что в этом мире много странного, непонятного и страшного. Тогда он был — Сашей.
Они прошли уже большую часть пути, немного устали и решили передохнуть возле руин монастыря — тем более что Саша взял с собой этюдник.
— Вот, сейчас ты увидишь его, — сказал он деду со счастливым вздохом — наконец он покажет ему это чудо, то, что волновало его и — что до этого момента дед видел только в его, Сашином, воплощении. Когда он обернулся, он замер.
Дед стоял, слегка склонив голову. Он не смотрел на эти руины — он словно был частью их. Это было так странно и фантастично, что Саша снова схватился за камеру — он должен был это запечатлеть… Человек, стоящий рядом с руинами. Часть их. Часть — вечности…
Он поднял камеру — но ему вдруг показалось, что так нельзя, это — как святотатство, что сейчас с дедом происходит что-то важное, незримое для него и — непонятное ему. Он подошел ближе — дед шептал, Саша прислушался, пытаясь расслышать слова. Дед читал стихи Теннисона.
— «И кто я, в сущности, такой?.. Ребенок, плачущий впотьмах…»
— Дед, — позвал он.
Тот стоял, словно не слыша его, погруженный в свои мысли. Саша дотронулся до его руки, снова спросил:
— Ты что? Что с тобой, дед?
Он словно очнулся, едва улыбнувшись, посмотрел на Сашу, проговорил:
— Какое странное место… «Здесь прошелся загадки таинственный ноготь…» [6] И — не могу отделаться от ощущения, что это — наша с тобой загадка, Саша. Она связана с нами. Странно, почему мне вспомнился Теннисон? Я ведь уже давно не читал его стихотворений, но сейчас…
And Arthur said,
Man's word is God in man:
Let chance what will, I trust thee to the death…
— Тут мысли появляются в самом деле странные, — сказал Саша.
От последних слов деда почему-то по спине его пробежал холодок. «Слово человека есть Бог в его душе, — говорит король Артур присягнувшему ему молодому рыцарю. — Что бы ни случилось, верю тебе отныне и до смерти». Слова в душе деда были грустные, напоенные смертью, а сам он — не был ли сейчас этим молодым рыцарем?
«Лучше бы мы сюда не приходили, — подумал он. — В лесу было хорошо. А тут…»
Первый раз Саша чувствовал отчуждение этого места, и это было странно — сейчас тут было темно, как будто солнце не хотело быть здесь, и сам монастырь был враждебен, мрачен, и — смотрел на них, гостей непрошеных, исподлобья.
— Знаешь, самое страшное — что очень редко человека хоронят там, где он этого хочет, — задумчиво сказал дед. — Я бы хотел быть похоронен здесь. А это невозможно.
— Дед, что у тебя за мысли?
— Человеку в моем возрасте уже пристало думать о смерти, — сказал он. — А тут… — Он вздохнул и прошептал: — «What matter? Out of cavern comes a voice, And all it knows is that one word „Rejoice!..“» Да, а я уже почти забыл, что знал английский, как русский, и Теннисон, Йейтс, Вордсворт, Эллиот — были мне родными, как братья, и я понимал их когда-то, понимал… Теперь же — я понимаю их, но мне страшно от этого. Ну и что? Из склепа доносится голос, и он повторяет одно слово: «Радуйся!» Помнишь, я читал тебе это стихотворение Йейтса — «Круги»?
Саша промолчал. Ему хотелось сейчас уйти, увести деда, говорить о другом — и в то же время он понимал, что деду очень важно находиться здесь, и — говорить, говорить, говорить с ним, Сашей — именно об этом…
Они пробродили в этих развалинах почти до самого вечера, ему казалось, что дед стал какой-то странный, притихший, усталый и — счастливый. Словно он привел деда туда, куда нужно. Дед иногда останавливался, замирал, подолгу смотрел вверх — туда, где сквозь обезглавленную макушку церкви смотрело на них небо, и Саше казалось, что он, дед, сейчас просит прощения за что-то или — за кого-то…
К домику дяди Миши они добрались лишь вечером, когда солнце почти скрылось, стало совсем прохладно.
Саша немного боялся — как они найдут общий язык, но — напрасно…
Когда они подходили к дому, он услышал удары топора и — пение. Невольно улыбнулся — как всегда, дядя Миша занимался делами с непременным вокально-молитвенным сопровождением.
…Помоги мне, Боже,
Дай мне крепость сил,
Чтоб спои я страсти в сердце погасил.
Помоги мне, Боже! Щедрою рукой,
Ниспошли терпенье, радость и покой.
Грешник я великий на земном пути…
Господи, помилуй, Господи, прости…
Когда он увидел их, он так радостно улыбнулся, что у Саши потеплело на сердце, и ему показалось, что все тени, все страхи сейчас — отступили.
— Это хорошо, что успели, — сказал дядя Миша. — Я уж боялся, что придется чаи гонять в одиночестве…
Он внимательно посмотрел на деда — Саше показалось, что на одно мгновение лицо дяди Миши омрачилось, но это было одно мгновение, вот он уже улыбался широко и приветливо снова, обнимал Сашу и пожимал руку деду. Саша заснял эту встречу на камеру, потом они долго болтали, пили чай, и дед, кажется, совершенно успокоился, проникся теплой атмосферой лесной избушки, а потом, уже совсем поздно, они смотрели на звезды, и дед тихо сказал:
— В городе не увидишь такого неба…
— Небо не город, а люди от себя отодвигают, — возразил дядя Миша. — Только им кажется, что оно далеко-то, никуда оно не денется, некуда ему от нас, и нам от него — некуда…
Так бы и сидеть, слушать их разговоры, думал Саша, но глаза его слипались, он чуть не заснул и был изгнан из этого рая…
А они разговаривали еще долго — Саша слышал их голоса, не разбирая слов, потому что они говорили очень тихо, и ему захотелось молиться, и он удивился тому, что в этом доме всегда почему-то этого хочется, а дома он забывает, и так он заснул.
Утром его разбудил голос дяди Миши, тот вопрошал под его окном: «Кто Бог велий, яко Бог наш, — а потом тихонечко сообщал: — Ты еси Бог творяй чудеса». И Саша не выдержал, вскочил с кровати — впрочем, в окошко уже светило солнце, а дядя Миша готовил завтрак.
— А где дед? — спросил Саша.
— Пусть поспит, — сказал дядя Миша. — С завтраком мы без него управимся, да и мне с тобой поговорить надобно…
Он вздохнул. Посмотрел в окно, потом на Сашу долго, пристально.
— Как ты думаешь, что есть смерть? — спросил он. — Смерть — это просто дверь, через которую мы проходим в вечность. Вот что такое смерть. И через эту дверь все мы пройдем. Это единственное, в чем мы можем быть уверены. А с нас довольно одного — быть к ней готовыми. Тогда в день Страшного суда мы окажемся по правую руку Господа нашего Иисуса Христа. Там все мы встретимся и будем наслаждаться благами рая. Сюда мы пришли не навсегда, а для того, чтобы, пройдя через все испытания, уйти в вечную жизнь.
— Зачем вы все это мне говорите? — спросил Саша, чувствуя, как темнеет в глазах и так мучительно становится на душе, так она — болит…
— Твой дед, Саша, болен. Очень болен. Говорить тебе этого он не хочет. Он знает, что ты расстроишься. Он боится оставить тебя одного. И — если он до сих пор боролся с болезнью, сопротивлялся ей, то — ради тебя. Теперь его силы на исходе… Ты должен ему помочь так же, как он помогал все это время тебе. От нас с тобой зависит очень многое сейчас. И… не печалься о том, чему суждено случиться. Многие не хотят этого осознавать и говорят: «Здесь — и ад, и рай». Но это не так. И те, кто так говорит, сами это знают и в глубине души не верят в то, что говорят. Однако, когда они встретятся лицом к лицу со смертью, кто спасет их? Разве ты не слышал, что те, которые считают себя неверующими, при первой же опасности призывают на помощь Господа? Разве мы не слышим их крик: «Боже мой! Матерь Божия!»? И не взывают ли они к какому-нибудь святому, которого считают своим заступником? А зачем я тебе это говорю… Чтобы ты подготовился к неизбежному. Чтобы боль твоя не выплеснулась из тебя, лишив твоего деда такой необходимой ему сейчас помощи и поддержки. Чтобы ты… отпустил его.
Саша не мог смотреть ему в глаза. Он хотел закричать. Ударить его. Это ведь — неправда. Этого просто быть не может… Как он не понимает, что этого никогда не должно случиться?
— Нет, — прошептал он. — Нет…
Дядя Миша молчал. Он знал, что пока Саша не может принять этого.
— Он… Он же здоров! Он всегда был здоров!
— Он уже давно болен, Саша. Рак.
В самом этом слове таилась угроза, разрушение, не только жизни деда — и его, Сашиной, тоже… Обрыв. Край пропасти.
Край пропасти, и там — они вдвоем с дедом. Почему им надо расплачиваться за чужие грехи? Почему — им? Почему не прадеду, который умер в глубокой старости, ведь это он совершал, говорят, преступления, он — убивал, он — грабил храмы? Почему не матери-самоубийце, бросившей вызов и Богу, и самой жизни?
Почему — им с дедом, двум самым невинным, почему?
Его душа кричала, его душа билась, как птица в силках, — Саша не мог уже справиться с собой, он выскочил наружу — где-то далеко пела безмятежная птица, макушки деревьев освещали ласково солнечные лучи, и он подумал, что ничего плохого в таком мире быть не должно. Не может быть… И — зная, что это не так, что плохое уже — есть, испытал еще более сильный приступ боли — в этом вот, солнечном, ласковом мире именно с ним, Сашей, скоро случится беда.
Уже случилась.
Он пошел по дороге, все дальше и дальше от дома, в сторону монастырских руин, не оглядываясь, — как будто зная, что там, возле дома, стоят два человека, для которых он, Саша, очень дорог, молча смотрят в ту сторону, в которую он уходит сейчас, и им обоим больно от его боли, и оба они не знают, может быть, впервые, что им делать, и — как помочь ему с ней справиться.
Он сам не помнил, как дошел до монастыря — казалось, он не шел, а летел, и, несмотря на сгущающиеся сумерки, ему не было страшно — боль заглушала страх. Ему хотелось упасть лицом в траву — и просто лежать так вечность, потому что сил плакать у него не было.
Он вошел внутрь — и остановился там, где стояли унылые кресты. Когда-то здесь было кладбище, тут хоронили монахов монастыря. А что стало с теми, кого не предали земле? Мысль эта пришла в голову внезапно, отозвалась болью в сердце и страхом. Может быть, они — так и бродят по монастырю неслышными, тихими тенями?
Тихими голосами поют «Радуйся», как в том стихотворении, которое так любит его дед:
And wherefore rather I made choice
To commune with that barren voice,
Than him that said, «Rejoice! Rejoice!». [7]
Но — вслед за Теннисоном дед мог воскликнуть: «Для чего же я вступил в беседу с этим унылым голосом, а не с другим, говорящим: „Радуйся!“?»
А он — Саша?
Он остановился внезапно прямо перед могильным памятником, на котором — словно неведомый пастырь не желал и после смерти своей покидать места своего служения, были изображены Евангелие и крест, и — невольно, наклонив голову, положил руку на Евангелие. «Что мне делать? — спросил он неслышно, одними губами. — Я останусь совершенно один, когда дед уйдет. Мне страшно, мне очень страшно. Что мне делать, Господи?»
И — тихо зашуршала листва, повинуясь налетевшему ветру, — Хэре, Нимфи Анимфевте…
— Хэре, оде тон Серафим, хара тон Архангелон, — отозвалось где-то в самой глубине монастыря.
Саша оглянулся. Ему не было страшно. Он сделал шаг в сторону и, подняв голову высоко-высоко, закричал:
— Но я не могу радоваться! Мне плохо, Господи! Мне так жаль деда, и я ничем, ничем не могу ему помочь!!
И хотя теперь вокруг царила тишина, спокойная и величественная, он почувствовал, что ему стало намного легче. Как будто кто-то невидимый провел рукой по его лицу, убирая слезы.
— Хэре, Нимфи Анимфевте, — прошептал он благодарно. — Ра-дуй-ся… Rejoice…
Оказавшись дома, Лика испытала невероятное облегчение — как будто закрывшаяся дверь отрезала от нее мир сегодняшнего вечера, и теперь все происшедшее с ней казалось ей туманным, нереальным и зыбким. Осталось только какое-то странное, горькое ощущение — но и оно скоро растаяло под натиском обычных дел, маминого голоса, которая рассказывала ей о какой-то передаче по каналу «Культура» — кажется, она говорила о Каппадокии и о том, что сейчас там в опасности древние фрески. И как люди не понимают, что нет ничего прекраснее, и сама Каппадокия — волшебное место, и они туда обязательно должны съездить, пока люди, эти варвары, все не уничтожили… Лика слушала, кивала, пила чай, отвечала — и думала, что этот мир, уютный, теплый, ласковый — дарован человеку во спасение и в поддержку, а о хрупкости этого мира ей думать сейчас не хотелось. Смутное ощущение тревоги не уходило, словно ее, Ликиному, миру и в самом деле угрожали, как Каппадокии.
Угроза была слишком близко, странная, почти невидимая, но — ощущаемая, как будто кто-то дышал ей в лицо холодом, и — снова ей почему-то вспомнилась та тень за витриной, и Лика невольно поежилась.
Почему он (или она!) произвел на нее такое впечатление? Ее воображение наделяет совершенно неизвестных людей магическими свойствами, да что там люди — уже и предметы в ее руках словно оживают, действуют на нее. Что с ней творится?
Сначала история с иконой — теперь это головокружение на улице, прямо на улице, от одного взгляда на какую-то тень…
— Так не может продолжаться…
Нет, если так будет продолжаться дальше, ей ничего не останется, как подыскать себе хорошего психоневролога.
Ее положат на кушетку и будут спрашивать про детство, и Лика начнет смеяться, потому что ей всегда бывает смешно смотреть эти сеансы в фильмах. А самое главное — ей совсем не хочется рассказывать про свои ощущения неизвестным людям.
— Я справлюсь сама, — пробормотала она.
— Что? — посмотрела на нее удивленно мать.
— Так, это я сама с собой, — рассмеялась Лика. — Ты же знаешь, я иногда очень глубоко задумываюсь.
Чтобы отвлечься, она взяла книгу, которая лежала тут, рядом, и удивилась тому, что мама снова читает английскую поэзию — она уже давно не брала в руки этот томик, темно-зеленый, с золотым тиснением, почему вдруг сейчас эта страсть к изящному словоплетению к ней вернулась?
…Вниз погляжу ли, в пропасть, — там в теснине
Слепой туман клубится: столько мы
Об аде знаем; обращаю взор
Вверх — облачной текучей пеленою
Закрыто небо; застит кругозор
Туман — он подо мной и надо мною… [8]
Она прочитала строчки Китса вслух, мать обернулась и посмотрела на нее недоуменно, с легким испугом.
— Почему ты вдруг вспомнила Китса? — спросила она.
— Не знаю, так открылось… Это ведь ты достала книгу?
— Нет, — странно посмотрела на книгу мать. — Я… не брала ее. Ты же знаешь — после его… ухода я не могу…
В ее глазах блеснули слезы, и Лика пожалела, что вообще заговорила сейчас об этом. Тревожить мать воспоминаниями ей не хотелось. У матери была трагическая первая любовь, и последняя любовь тоже оказалась трагической. Завершение цикла, как грустно пошутила мать однажды. Таким образом мы отдаем долги Богу.
— Странно, — пробормотала она. — Откуда тогда…
— Знаешь, может быть, в самом деле я просто забыла, что я…
Они обе понимали, что лучше забыть. Не вспоминать. Не говорить сейчас. И обе старались не смотреть туда, на подлокотник кресла, где лежал томик английской поэзии, который положил кто-то, как будто хотел предупредить их о чем-то. Уберечь? Или — это было предсказание грядущих изменений в жизни?
Но — счастливых ли?
Она невольно открыла книгу — наугад, как когда-то, давно, в детстве, пытаясь угадать судьбу, и прочитала стихотворение Теннисона:
О да, когда-нибудь потом
Все зло мирское, кровь и грязь,
Каким-то чудом истребясь,
Мы верим, кончится добром.
Она посмотрела на мать и постаралась улыбнуться ей как можно теплее.
— Вот видишь, — сказала она. — «Кончится добром». Все кончится добром, вот увидишь…
Мать кивнула, правда, глаза ее остались грустными, да и самой Лике от этих строчек не стало легче…