Сколько людей — столько любви. Столько характеров, привычек, принципов. Столько же отношений к жизни, к будням и праздникам. И как бы различны ни были устройства быта народов, в какое разное время ни справляли они разные свои праздники, есть один день для общечеловеческого удобства: сутки с тридцать первого декабря по первое января — Новый год.
В молодости любила я убегать из дому, дабы новогоднюю ночь провести с друзьями совсем новыми, недавно встреченными, или — чего лучше — встреченными впервые этой же ночью — нечто подобное символу: новый год, новые друзья и, возможно, почему бы нет — в новогоднюю ночь та главная встреча с тем главным в жизни человеком, которого ждет не дождется все твое существо.
Наспех обняв стариков-родителей, еще не достигших сорока, я втайне сочувствовала им и удивлялась, замечая, что не в тоске они, а в приятнейших хлопотах собираются сидеть дома в кругу самых наитеснейших — неужели же ненадоевших — своих друзей и родственников и заговорщически готовят им подарки, точно зная, чего кому хочется… Вот ведь удивительные люди — точно знают, чего хочется, — как же можно знать такое, как знать можно и не подыхать от скуки своей жизни?!
Чересчур, быть может, долго норовила я убежать из дому в новогоднюю ночь, а когда наконец осел песок и поняла я всю прелесть домашних новогодних бдений, осталось во мне привычкою молодых лет одно желание: после часу ночи, когда старый год провожен, а новый встречен с непременным загаданным желанием, которое чаще всего не сбывается, сорваться с места и — в ночь, мороз, слякоть (последняя чаще всего бывает в Москве этой ночью) — по домам к друзьям и знакомым, ненадолго, лишь винца прихлебнуть и дальше, дальше, чтобы увидеть в короткий срок как можно больше народу. Тут и встречи внезапные, и разговоры неожиданные. Кажется — весь мир с тобой, весь твой. Долго потом память такой ночи веселым, счастливым хмелем живет в тебе, пока не вытряхнет ее какое-нибудь обидное или горькое событие жизни.
Зимой, если можно назвать зимою сухую или мелко дождливую погоду с температурой около семи-восьми градусов выше 0° по Цельсию, с порывистым ветром, зимой в Англии разница во времени с Москвой в три часа: если в Москве двенадцать ночи, в Лондоне еще девять вечера. Само собой является желание отпраздновать новый год дважды.
— Послушайте, — сказала миссис Кентон, — послушайте меня, не делайте глупостей. Нельзя соединять несоединимое. Невозможно смешивать в салате несовместимое — салат будет несъедобен. Это азбука. Я первая не приду к вам в девять часов, зная, что здесь будут и советские люди, и семейство лордов, и рабочий из Уэльса, и прочие.
Что, скажите мне, общего у этого, готова с вами согласиться, весьма занятного индийца с мистером Вильямсом — английским снобом от головы до пят? (Мне мистер Вильямс снобом не казался, но я молчала, слушала — миссис Кентон знала своих лучше.) Вам хорошо, легко с каждым из них отдельно, потому что вы стоите в стороне от той иерархической лестницы, на которой они размещены. Совместимость с вами еще не означает совместимости их между собой. В лучшем случае вы поставите всех в неудобное положение.
— Да, но…
— Не возражайте. Слушайте и принимайте к сведению.
— Так что же вы предлагаете?
— Ничего, кроме чаю. С молоком?
Миссис Кентон нужно слушать. Даже если она не права, совершенно не права со своей мелкобуржуазной, извращенной точкой зрения. Именно с этой «точкой» она никогда не ошибается, будучи совершенно неправой, потому что, потому что, потому что… мир очень сложно устроен, особенно тот мир, в котором живет она по мере своих сил и возможностей.
Миссис Кентон нужно непременно слушать.
Подавив желание — благо о своем намерении соединить несоединимых знакомых я еще не успела широко раззвонить, — решила я встретить свой новый год в девять часов в посольстве среди друзей и знакомых, а потом пуститься, встречая английский новый год, в поход по городу, обходя несовместимых и совмещая их лишь в сердце своем.
Решить-то решила, но забыла совершенно, что «на руках» у меня должен был оказаться в эту ночь Гленн Браун, шахтер из Уэльса, которого я пригласила давно-давно, задолго до нового года. Именно в связи с ним и его приездом возникло у меня впервые решение, от которого предостерегала миссис Кентон. Гленн должен был приехать днем тридцать первого декабря и провести в моей семье два последующих дня.
Миссис Кентон о своем намерении я не сказала во избежание новых изощренных ее поучений.
Неожиданно возразил сам Гленн Браун в пять часов пополудни по лондонскому времени тридцать первого декабря, прихлебывая чай с молоком из большой фарфоровой кружки, привезенной мною из дому. На кружке среди фиолетовых цветов золотой вязью было выведено слово «КРАСНОДАР». Гленн очень любил эту кружку: пьешь, — говорил, — и конца чаю не видно, напиваешься вдоволь.
— Спасибо тебе, конечно. И друзьям твоим тоже, — растроганно басил Гленн, — но в посольство к вам я ни за что не пойду.
— Боишься, Гленн?
— Боюсь, дорогая. Не за себя. Комьев грязи боюсь. Их легко бросить в чистых людей. Все не так просто. Мое появление в посольстве — перед ним, сама знаешь, днем и ночью стоит полицейский — не останется незамеченным. Кто я? Рабочий, из тех, что на заметке. В стачках участвую. Лозунги противоправительственные ношу. И вот ни с того ни с сего появляюсь у вас в посольстве на Новый год. Это может бросить ненужную тень на твоих друзей. Нет, нет, ничего мне не говори, не пойду я. Ты сходи, сходи. Я посижу тут, телевизор посмотрю. Ты сходи. Это твой мир, твои люди. Мне скучно не будет, я привык один. Сходи к девяти, а к двенадцати — сюда, вместе английский Новый год отметим. И мужу твоему надо там быть. Сходите.
Ничего общего у Гленна с миссис Кентон не было. А в рассуждениях общее было. Это еще раз подтвердило мою мысль о том, что осторожно и тонко нужно вести себя в сложном современном британском мире со своим таким простым и таким невыполнимым желанием — соединить разных людей под одной крышей.
Однако чем больше доводов возникало против моего незрелого желания, тем более, вопреки здравому смыслу, хотела я его осуществить.
В посольство мы с семьей не пошли — оставить Гленна одного скучать у телевизора не хотелось. Где-то около половины девятого по лондонскому времени я собрала на стол, муж нашел по приемнику Москву. Шла предновогодняя музыкальная передача из тех, которые я не очень люблю, какие-то новые песни — редкая из них остается жить в наступающем году. Но чувство прямой и жаркой связи с тем миром, откуда неслась теперь посредственная эта музыка, было сильнее всех моих интеллектуальных предрассудков — я почти с восторгом внимала пошленькой мелодии.
Гленн — политическая голова — перечислял мужу победы рабочего класса над капиталистами и констатировал, что в этом году их было мало.
Тут же вспомнила я о том, кого потеряла навсегда в этом году и чье отсутствие ощущала, как образовавшуюся пропасть. Защемило сердце.
Время утекало в пространство. Минуты отделяли нас от нового отсчета с его привычным графиком дней, недель, месяцев, с его привычной сменой тепла и холода, с его неизвестностью, непривычностью, новизной.
Всегда что-то неуловимо меняется в нас, когда мы переступаем рубеж нового года, подводя итог миновавшему и встречая будущее. Этот рубеж, быть может, наиболее ощутимое выражение Времени, отведенного каждому из нас на жизнь в земном мире. Во всех делах своих, начинаниях и завершениях человек четко разумеет пределы года и загадывает в его пределах. Нам просто говорить и думать о Времени, заключенном в двенадцати месяцах, где зима отводится на труды и согрев, лето на отдых, весна подсознательно на восторги обновления перезимовавшей плоти, а осень тоже на труды.
И так в эту ночь у нас уже намечено и рассчитано на год вперед, пусть приблизительно, пусть неточно, но этот забег в завтра всегда придает силы.
Провожая старый год, пробегаем мы по «мыслену древу», вспоминая, что было, чего не было, и даже в самом ужасном, полном потерь годе находится свой светлый день, а у кого не находится, то, может, не во дне-то изъян, а в нем самом. Вот звуки и шумы Красной площади, такие особенные, ни на что не похожие, ни с чем не спутываемые. И наконец — первый бой курантов — начало нового отсчета!
Взлетает пробка из шампанской бутылки, пена выплескивается, а с нею первые минуты нового времени упадают на пол — джинн нового года выпущен из бутылки — здравствуй!
Я целую шершавую коричневую щеку старого уэльсца, одной рукой бессмысленно пытаюсь оттереть следы шампанского с его пиджака. Он смеется, и слезы поблескивают в глазах его, почему не знаю, только мельком пробегает мысль, что ему, наверно, хорошо в семье, вдовцу, дети которого разбрелись по свету, — и с нами он как бы среди детей своих.
Полчаса еще едим, говорим, но я все сильнее начинаю чувствовать, что пора двигаться, идти, что-то делать. Особенно разжигают звонки от друзей, собравшихся в посольстве: «Ну, как поживает твоя идея воссоединения несоединимых островитян? Идите к нам, тут весело!»
Так как идти туда не могу, а идти куда-то чувствую явную необходимость, то предложение Гленна: «А не заглянуть ли нам к одному моему, дружку-ирландцу, он живет неподалеку от Портобелороуд?» — кажется мне удачным. И с той минуты, когда мы втроем оказываемся на улице, я чувствую себя несомой одним каким-то неостановимым течением и понимаю, что нужно плыть по нему, ни в коем случае не останавливаясь, не сопротивляясь.
— Мой приятель — маляр, жена его — уборщица. Хорошие люди, добрые. Он — голова, в политике смыслит, — рассказывает Гленн, пока мы добираемся до дома его знакомца. Гленн жмет на кнопку, и мы долго ждем; Гленн опять жмет, но дверь глуха, окна темны. Гленн соображает, что хозяева скорей всего ушли, и не куда-нибудь, а в паб «Принцесса Александра», который здесь же, за углом.
Паб — битком. Душно, накурено и пивные пары, кажется, реально воплощены в нечто палево-бежевое, округло плавающее между столиками и людьми. Молодые и старые, не выряженные по случаю Нового года, а одетые как попало, все больше в линялые джинсы или затертые брюки юноши, девушки, и лишь женщины средних лет кажутся несколько приодетыми, пришли эти люди сюда после обычного, ничем не примечательного ужина выпить пивка, а также заодно в двенадцать поднять бокал за Новый год.
По случаю Нового года пабы Лондона открыты не как обычно, а до часу ночи. Хорошо, явное разнообразие будет внесено сегодня в монотонную жизнь питейного заведения.
— Здесь собираются только ирландцы, — шепчет мне Гленн, пока мы пробираемся сквозь шумную толпу к столику, где сидит приятель Гленна с женой. Перед ним красуется высокая мельхиоровая пивная кружка. — Видишь, какие рыжие и конопатые.
И правда, рыжих и конопатых в пабе большинство. Все здесь в своем привычном мире, все знакомы. Между людьми свои, совершенно ирландские отношения, о которых я никогда не узнаю, ибо человек здесь временный и случайный.
Тем не менее случайным людям добродушные ирландцы рады. В один миг рядом с приятелем Гленна освобождаются для нас места, и право первой покупки пива для гостей предоставляется тому, к кому пришли гости.
И вот уже первая кружка пива перед нами. Мы начинаем знакомство с приятелем Гленна. Приветливо улыбается его большая рыжеволосая жена. И вот уже мы знаем друг друга по именам. Сыплются нескончаемые вопросы о стране, которую мы представляем. И вот уже чисто ирландский доверительный разговор о том, как трудно быть ирландцем в собственно Англии.
— Мы никогда не забудем, — блестит глазами жена Гленнова приятеля, — никогда не забудем, как встретили нас англичане. Мы с другими семьями приехали сюда двадцать лет назад. О, как хорошо известно нам это проклятое, вежливое «возможно», которое означает — «нет», эти невозмутимо-холодные улыбочки хозяев положения! А за всем жестокость, о, какая жестокость, если бы вы знали! Жуткое чувство людей второго сорта!
— Полно, не надо, — обрывает ее муж, — не надо, праздник сегодня, Новый год, не порти себе и людям настроения.
Она не одинока в своем оскорбленном национальном чувстве. За соседним столом выпорхнувшее из уст женщины слово подхватывается, и возникает свой разговор о том же. И совсем в другом конце паба взрывается песня:
Каменистая дорога в Дублин, как ты тяжела…
Стол перед нами весь в пивных кружках. Их подносят и подносят. Каждый ирландец, узнав, что в пабе сегодня русские, хочет внести свою лепту в гостеприимство.
— Куда столько! Этого невозможно выпить! — ужасаюсь я.
— Да никто и не заставляет, — успокаивает меня жена Гленнова приятеля, — вы только успевайте улыбаться и спасибо говорить. Мы, ирландцы, такие, нам улыбнись, поблагодари нас, мы и рады.
Нестройная песня оборвалась, потом снова протекла между людьми. К половине двенадцатого песня окрепла, выстроилась и разлилась на разные голоса долго, монотонно, лишь временами взрываясь каким-то почти криком боли.
«Хорошие люди ирландцы, — думаю я, — сколько в них доброты, широты. Беда народная ощутима. Даже не верится, что сижу я не где-нибудь, а в Лондоне, Паб «Принцесса Александра» — это совсем другая Англия. Ирландская. И впрямь, народ, узнавший боль потерь, прошедший и все еще проходящий сквозь беды, узнавший, что такое бесправие, неравенство, насилие над национальным чувством, народ, все это испытавший на себе, достоин уважения. Он всегда будет чуток к беде другого народа».
В открывшуюся и тут же затворившуюся дверь вбежал холодок и согрелся где-то у ног, под столиками. Секунда — смолкла песня, оборвались нитки разговоров — повисли на веретенах тел. Тела напряглись. Мускулы сжались. Глаза сузились.
В паб вошел негр. Молодой человек, невесть куда идущий, в черном, наброшенном на плечи пальто, забрел на огонек чего-нибудь выпить. Войдя, споткнулся о кинувшееся ему навстречу молчание, смутился. Понял — ошибся дверью. Отступать было некуда. И он улыбнулся, как показалось мне, жалкой просящей улыбкой. Она говорила: «Я понимаю, простите, вы — белые, но я все же выпью, нельзя так вот повернуться и уйти, только выпью и тут же исчезну».
Простые люди, не артисты-профессионалы были в пабе, но, как в древнегреческой трагедии хорошо отрепетированный хор, в знак того, о чем они сами знали, повернулись все сидящие и стоящие спинами ко вновь пришедшему.
По узкому коридору спин-стен прошел негр к стойке и тихо спросил виски без содовой, немного, чтобы выпить одним глотком и вон.
Красивый весельчак владелец — да он ли это был, с брезгливо-обрюзгшим лицом протянувший негру рюмку?
Гленн смущенно глядел на меня и смущенно улыбался.
Пусть тот, кто читает сейчас эти строки, думает обо мне все что угодно. Пусть обвинит в самовлюбленности и желании показать себя лучше других, пусть. Не знаю, какие еще обвинения возможны в подобной ситуации — заранее принимаю их все, — но в тот самый миг за пятнадцать минут до Нового года в кругу ирландцев, обиженных англичанами и обижающих негра, хотелось мне броситься на середину этого небольшого зала и закричать:
— Опомнитесь! Все вы люди! Вас самих угнетают и оскорбляют! Зачем вы обижаете себе подобного?!
Не склонна я приписывать это, так и не воплотившееся желание хорошим чертам собственного характера. Уверена — очень многие люди испытали бы то же самое в подобной ситуации.
Негр исчез внезапно, как и появился. И в ту секунду, когда новый холодок, впущенный им в дверь, уже согревался у ног завсегдатаев паба, я сказала женщине, жене Гленнова приятеля то, что хотела закричать минуту назад. Сказала уверенно и спокойно. Она забеспокоилась:
— О, сразу видно, что вы их не знаете! Они такие расисты! Так мнят о себе! Они нас ненавидят! У них тут есть свои пабы, пусть туда и идет. Там только они. Знаете, сколько среди них убийц и бандитов! Ужас!
Женщина заговорила быстро, словно боясь быть прерванной. Я пыталась парировать фактами истории, где кровь и насилие были судьбой негров. Припомнила историю рабства.
Женщина кивала головой, твердя: «И все-таки вы не жили среди них, не знаете. Мы несовместимы!»
Крики и музыка заглушили наш спор. Било двенадцать. Наступал английский Новый год, и хотя все новогодние чувства я уже испытала три часа назад, они не замедлили прийти снова, не совсем, правда, такие, как были: появилось в них нечто от чужой жизни и чужих проблем.
Длинной вереницей, держась друг за друга, в центр вереницы поставив нас, гостей, начали ирландцы новогодний ход из одной двери паба в другую через пустую спящую улицу. Несколько раз с песнями шли мы из дверей в двери, проходя весь паб насквозь. Красавцы братья, хозяева паба, тоже были в общей веренице. Громкие крики будили улицу. Открывались окна, заспанные люди показывались в них, но не сердились. Иные выбегали на улицу и присоединялись к ходу. Иные просто махали из окон руками.
«Хорошо бы, — загадывала я второе новогоднее желание, — если бы гармония, понимание, доброта царили всюду». И тут же обрывала себя. Уж очень расплывчаты, сентиментальны, нежизненны были эти хмельно-добросердечные мысли в начале первого ночи на лондонской мостовой.
Окончив ход, паб с новой силой принялся за пиво, и тут-то, где-то около половины первого звук разбитого стекла перестроил сцену. Довольно увесистый камень влетел в окно, раскрошив его, и люди в пабе мигом столкнули всех женщин в дальний безопасный угол, окружили их теми же спинами, которые так щедро показали негру, стали лицом к двери. Ждали нападения, битвы. Все были готовы к отпору, крови, жертвам. Все были начеку.
Очутившись за спинами ирландских мужчин, я вновь испытала к этому на роду, горячее сочувствие.
Но битвы не состоялось. Случайный ли прохожий-пьяница бросил камень или какой-нибудь мелкий провокатор — так и не было ясно. Но прежнего шумного веселья уже не было: в пабе стало почти тихо. Окно забили картоном. Целый месяц, проезжая мимо этого места, я видела картон на окне, потом братья все же вставили стекло.
Мне стало казаться, что пора уходить. Все вроде было здесь исчерпано. Ощущалась усталость, пустота. Было желание простора, воздуха, воли…
Всего происшедшего, да ко всему еще и некоторого опьянения, иначе не объясню, оказалось достаточно для окончательного созревания во мне моей сомнительной, но упорно желающей воплотиться мысли: этой ночью, и никогда больше, хотела я соединить несоединимое, нарушить какие-то писаные и неписаные законы человеческой жизни в пользу романтической, дурацкой, бессмысленной и невыполнимой затеи.
— Сейчас, — шепнула я Гленну, — пойду позвоню из автомата.
Что-то усмотрел Гленн в моей решимости. Внимательно глянул в глубину зрачков своими углями-глазами, провел ладонью по лысине и ничего не ответил.
Я позвонила миссис Кентон, мистеру Вильямсу, Антони, Пегти, мистеру Бративати, Леа Арнольд и еще многим несовместимым людям. Ожидала я, что большинство, особенно пожилой народ, уже спит, но все бодрствовали и почти все согласились повидать меня и «рабочего друга из Уэльса». Не думаю, что все сделали это с удовольствием, некоторые, используя испытанные английские фразы обтекаемого смысла, согласившись, давали мне понять, что их согласие скорее следует понять как несогласие. Но я не хотела сегодня быть достаточно сообразительной.
Как ни странно, один лишь мистер Бративати долго ворчал и ломался, говоря, что стар, устал и хочет спать. Я уже готова была пожертвовать им, да вовремя вспомнила, что старый индиец всегда говорит одно, а делает совершенно другое.
Приятель Гленна, его жена и один из красавцев братьев пошли с нами.
Первой мы навестили Пегги, в которой я не сомневалась. Успех с нею непременно должен был придать мне храбрости в моем, мягко говоря, странном начинании.
Как я и ожидала, у Пегги толклись друзья. Все вместе мы минут пять кричали, шумели, перебивая друг друга, и докричались до того, что, собрав всю компанию, отправились на Трафальгарскую площадь, где в новогоднюю ночь собирается народ со всего города. И впрямь ночные улицы, обычно мертвые в своем добропорядочном сне, были оживлены. Обгоняя друг друга, со смехом, шутками, песнями шли люди в сторону центра. В большинстве это была молодежь. И не только шли. Улицы были запружены автомобилями. Казалось, весь город бодрствует, как днем. Таким я никогда еще не видела Лондона.
«Не такой уж я первооткрыватель, — приходило мне в голову, — видимо, не мне одной хочется соединения несоединимого».
В компании Пегги, среди знакомых мне людей была — о, ужас, негритянская пара. Прежде я их не видела в доме Пегги. С некоторой опаской поглядывала я поначалу в сторону приведенных мною ирландцев, но ничего ужасного не произошло. Не могу сказать, что они не заметили негров, но мне казалось, что они не замечают, что эта пара — негры. Во всяком случае, прежнего фасона они не держали.
Бледнолицый Антони уже ждал нас у дверей своего дома, сказав, что жена и дети спят, а он готов гулять хоть до утра. Должна сознаться, что смущение Антони в присутствии Пегги я заметила давно, но никогда не давала ему понять этого. Антони был слишком корректен и не допускал лишних слов.
Мистер Бративати, недавно недовольно ворчавший по телефону, радостно завел шумную орду в свою крохотную квартирку и быстро напоил всех каким-то сладким тягучим зельем, от которого те, кто был трезв, слегка опьянели, а кто был под хмельком, стали чуть трезвей. Он потащил за собой в наш поход жену, во та, пройдя два квартала, разохалась, стала жаловаться на какую-то железу и тихо исчезла у поворота.
Леа Арнольд встретила нас разнаряженная и, захлебываясь от радости, твердила, что счастлива, счастлива проболтаться всю ночь, это так нужно, так необходимо для вдохновения, так необыкновенно…
Мистер Вильямс без лишних слов снабдил всю компанию тремя бутылками отличного сухого «шерри». Оно тут же было раскупорено, и невесть откуда появившиеся бумажные стаканы отлично заменили прозрачные рюмки с тонкими талиями, в которых англичане обычно пьют свой «шерри».
Какую, однако, огромную толпу удалось мне собрать! Иногда, по дороге, я, прервав разговор, чуть отставала и поглядывала на свой дружный полк со стороны издали; потом бежала, догоняя, и шла не по тротуару, а по мостовой, сбоку, как собака, охраняющая стадо. Впереди оставалась миссис Кантон.
Достойнейшая особа, мудрейшее существо — она сразу поняла мою затею, но, не моргнув глазом, пригласила всех к себе и предложила — бьюсь об заклад, что впервые в жизни, — предложила всем чаю. Это в два-то часа ночи! Вопреки своим принципам — все делать вовремя!
— Дура, — шепнула она мне, протягивая чашку очередному желающему, — сумасшедшая. Я, конечно, поплетусь с вами. В конце концов, я ведь была когда-то молодой. Неужели же мне нечем тряхнуть?! Притом любопытно поглядеть — чем кончится ваша кутерьма.
Острым взором очевидца окинула она всю ту часть компании, которая попала к ней в дом, — часть оставалась ждать на улице. Не ускользнули от ее взора пожилой индиец и старый клерк, тихо между собой переговаривающиеся.
К половине третьего вся компании достигла Трафальгарской площади.
Откуда столько света? Да, тысячи лампочек на новогодней елке, огромном дереве, раскинувшем, солидные, пушистые лапы за колонной Нельсона, под балюстрадой, чуть ближе к правому углу балюстрады, если смотреть на площадь, стоя лицом к Национальной галерее. Тысячи лампочек на фасадах зданий, составляющих площадь. Фейерверки — нежданные, негаданные, непланированные, то там, то там над толпами, текущими и колышущимися, запрудившими площадь и артерии, что ведут к ней… Ах, алая комета фейерверка! Ах, зеленая, желтая, фиолетовая! А вот и целый сноп! При каждом взлете волна вскрика по площади — острая, гулкая, цветная волна. Бенгальские огни, шипящие брызги и визги тех, кто оказался вблизи этих брызг, И снова волна с перекатами крика. Смех, взволнованно-горячий плотский смех…
И все же — откуда столько света?
Ах, знаю. Его излучают глаза. Как же я раньше этого не замечала? Искры всего того, что есть в нас, в каждом — искры доброты, веселости, искренности, отпущенные каждому Природой в той мере, в какой она не поскупилась на каждого; порой неосознанные, порой уж очень осознанные, состояния радости жизни — уж если они не светлы, не светом выплескиваются из нас, из двух окон, откуда мы смотрим на мир, то что же тогда?!
Они самые — глаза, очи, окна, фонари, источники света — ими сейчас освещена и осветлена набитая народом Трафальгарская площадь.
— Не потеряться бы в толпе, — сказала рассудительная миссис Кентон, — здесь, я вижу, почти весь город. Как странно, прежде не было этой традиции стекаться в новогоднюю ночь к Трафальгарской. Странно… Так вот, мы потеряемся, повторяю…
— Ничего, — откликнулся мистер Вильямс, — каждый знает свою дорогу домой. — И поплотней прижал к себе локоть мисс Арнольд.
Правда, мы все потерялись, едва лишь слились с толпой. Она закружила и разнесла на щепки мой корабль.
Это был какой-то общий безумный, неоглядно счастливый танец жизни. Откуда-то гремела музыка, все время меняясь в характере: то темпераментно-быстрая, то нежно-воркующая, то брызжущая весельем, то грусти полная. Откуда была она и была ли в самом деле, может быть, чудилась мне? Но если мне чудилась, то и другим тоже — люди неслись в пляске, кружаясь и замедляя бег, неслись, сталкиваясь и разлучаясь, не успев встретиться.
Сотни лиц — белых, черных, желтых, бронзово-красиых — мелькали и проносились, оставляя одно впечатление непреходящей ослепительной улыбки счастья.
Неужели в них может жить злоба и ненависть, расовые предрассудки и позор неприятий?
Какое-то время рядом со мной плыли Леа и мистер Бративати. Они о чем-то спорили. Могу себе представить — старик пытался заморочить голову разумной и трезвой женщине. Скоро я потеряла их.
Миловидный юноша-индонезиец, оказавшись рядом со мной, закружил меня в танце, и я зачем-то узнала, что он живет в Лондоне со дня рождения, а отец его родом из Джокъякарты. Сам юноша хочет попробовать силы в большом торговом бизнесе. Он смеялся довольно, освобожденно. — Русская, как удивительно, русская! — повторял он то ли с недоумением, то ли с восторгом. — Никогда не видел русских!
Скоро я потеряла его. Мимо меня пронеслась Пегги в обнимку с каким-то огромным белобрысым дядькой. Он был толст и отдувался, весь потный, тяжелый, а она хохотала, волосы разметались, глаза горели.
Вот мелькнул мистер Бративати. С ним была ирландка, жена Гленнова приятеля и Леа Арнольд. Все трое смеялись.
Антони Слоун, ища глазами Пегги, кого же еще, продвигался в людском море. Вот он натолкнулся на мистера Вильямса, и нечто возникло между ними — Антони перестал искать в толпе.
Оказавшись у балюстрады, почти рядом с елкой так, что запахи хвои обволокли меня и опьянили, решила я взобраться на балюстраду и посмотреть как бы сверху на море, бьющее у ног колонны Нельсона.
Сверху зрелище было еще более великолепным Карнавал лиц, одежд, красок, звуков. Сверху люди обобщались, осмыслялись не множеством капель, а единым потоком жизни.
Вот они, несоединимые. Сложны переплетения их жизней, пути судеб. Вот они мчатся в пляске новогоднего дурмана, в парах хмеля, они — такие разные. Скрещиваются пути нескрещиваемые. Никаких проблем нет сейчас у этого моря с его блистательным шумом и музыкой единой радости.
Кажется мне: тесно прижавшись, проносятся в согласном вихре танца негр и ирландка. А почему бы и нет?! Молодцы, молодцы, что в самом деле делить им, обездоленным, иль мало у каждого своих забот и печалей.
А это не Леа ли Арнольд с Бригиттой замерли невдалеке от меня под елкой? Что-то доказывает экспансивная Леа, и с улыбкой добра слушает ее умница Бригитта. Никаких пропастей нет между ними.
Вот опять мистер Бративати. Теперь с ним мистер Вильямс.
Хорошо мне, хорошо и весело. Да как не быть тому, если легко и просто, подобно волшебнице, содеяла невозможное, слила несливаемые ручьи или, как говорит миссис Кентон, смешала в салате несоединимые ингредиенты. И салат вышел! И, не помня о ней, в новогодней пляске кружилось невдалеке на празднике и дыбе своей жизни сегодняшнее человечество. Бывало оно в этих залах! Задумывалось об уроках истории! Любило вспомнить былое с ужасом или восторгом! Преклониться перед былым умело!
— Ах, я, кажется, порядком утомилась! — перевела дух миссис Кентон, водружаясь на балюстраде рядом со мной. — Но занятно, занятно. Будет о чем вспомнить и рассказать мужу. Зря он не пошел.
— Вот видите, — не преминула я насладиться своей победой, — не всегда, оказывается, вы правы. Соединились несоединимые люди. И очень неплохо себя чувствуют. Жаль только, нельзя остановить время, дабы дать людям понять, что всегда следует относиться друг к другу как они относятся сейчас, тут.
Миссис Кентон поджала свои не очень пухлые губы. Она была ненавистна мне в эту минуту непререкаемостью авторитета и той беспощадной правотой, которая стояла за ее словами:
— Вы знаете, что такое анестезия? То, что происходит сейчас здесь, я иначе назвать не могу.
За моей спиной освещенная снаружи и спящая в своих прохладных залах стояла Национальная галерея — вместилище сокровищ мировой живописи. История жизни и страданий человечества, запечатленная кистью и красками, была за спиной и странно тревожила своим молчаливым присутствием.
Апофеозом утонченной красоты и естественности мерцали зеленовато-жемчужные мадонны Леонардо. Спорили с ними плотские многокрасочные женщины Рафаэля. На темный простор полотен выбегали нежные нагие красавицы Лукаса Кранаха. Отстранение ото всего житейского смотрели очи святых Эль Греко. Великолепно-величественно стояли мужчины Веласкеса. Били копытами по телу жизни краснозадые, толстомясые кони Учелло. В переливах света и тени несли страдания люди Рембрандта. Дьяволом припахивал Босх. Прозрачным светом сияли профили Филиппо Липпи.
Непреходящие мотивы жизни и смерти человека, любви и доброты, преданности и предательства (подумайте — общий корень в каких словах!) тонкими ручьями крови текли от полотна к полотну, переливаясь в сюжет. Лежали в яслях новорожденные младенцы то пухло-добродушные, то уже при рождении умудренно-старообразные, то предчувственно-страдательные. Горели звезды над младенцами. Склоняли над ним головы седовласые пастухи. Бежала пустынею семья, спасаясь от преследований, и переводила дух в случайной тени деревьев. Погрязал мир в грехах. Каялся. Обновленною выходила грешница после раскаянья.
Книга жизни была за моей спиной на стенах Национальной галереи, сборник предупреждений и назиданий, учебник поступков и на время в винных парах утопили остроту своих переживаний. Но, как вам известно, действие анестезина преходяще — едва он перестает действовать, все возникает с новой силой. Эти люди завтра проспятся и встанут теми, какими были до площади. Иные подумают о себе с отвращением.
— Подумайте, какой-то мальчишка-индонезиец все совал мне свою бутылку, чтобы я пила с ним из одного горлышка! Мало ли чем он может быть болен?!
Сравнение с миссис Кентон при всем уважении к ней не казалось мне лестным.
Веселье заметно устало. Редели ряды танцующих. Те из моих знакомых, кто заметил меня на балюстраде, подошли к нам.
— Ну и толкучка! — сказал мистер Бративати. — Обалдеть можно. А сколько мусору останется, когда все разойдутся! Люди сорят, как свиньи. Хуже. Достанется моему коллеге поутру.
Эти слова означали, что мистер Бративати доволен проведенным временем.
Пегги подмигнула мне и показала глазами на здание Национальной галереи:
— Мне казалось, что они все повыбежали с полотен и заполнили площадь.
Я подивилась каким-то совпадениям в мыслях, но ничего не ответила.
Старый Гленн Браун сильно устал. Он так устал, что я испугалась и попросила Антони отвезти его ко мне домой.
— А ты разве не собираешься спать сегодня? — прокашлял Гленн.
— Я приду, попозже…
Трафальгарская опустела. Не верилось, что час назад все здесь гремело и сверкало. Бративати не зря сердился. Как мертвые птицы, лежали на сером асфальте обрывки бумаг и всяческий мусор. Невесть откуда слетел на площадь к моим ногам жирный голубь. Он, наверно, страдал бессонницей и жаждал чего-нибудь из человеческих рук. Мне нечего было дать ему. Вдалеке, на улице, ведущей к Темзе, забелело. Я пошла навстречу утру.
Речной ветер осыпал мельчайшими крупицами прославленного лондонского полудождя, полутумана. Я вышла к Вестминстерскому мосту. Слева от меня, в самом начале моста осадила бронзовых коней величественная Боадицея. Ее каменная одежда вилась на ветру. Она была невозмутимо холодна.
Эти каменные фигуры, удостоенные чести остаться в памяти веков. Каждая, помимо прямой истории одной жизни, воплощает символ того или иного времени, племени, идеи.
Живое существо порой подходит к камню с вопросом или восклицанием. Магически тянет к себе камень. Знает Дон-Жуан, что смертельно объятье каменного Командора, но сила превыше разума влечет его.
Сколько стояла я перед Боадицеей, не знаю, а только едва взглянула в темные незрячие очи — многажды проходила мимо, мельком поглядывала, некогда было задерживаться, — едва взглянула — холод веков и жар воспоминаний, пусть не моих, а все же живых, человеческих, мне принадлежащих, потому что существо земля я, дитя своего Времени, и прошлое мое за мной как крылья за плечами, холод и жар соединились вместе, и возникло…
Бедняга Евгений, обезумевший от потери возлюбленной, совсем ставший вровень едва ли не с бездомною собакой, бродя по городу, останавливается перед Медным Всадником, символом того, кто поставил город на топи, прорубил пресловутое окно в Европу и «Россию поднял на дыбы». В ослабшем сознании Евгения возникает намек протеста: зачем?!
Знаменитое «Ужо тебе!». Жизнью платит Евгений за вызов Памятнику. Кончается короткая пушкинская поэма — начинается жизнь ее в России, жаждущей поиска, ищущей ответов, несущей толпами «Ужо тебе!» сквозь время и события двух веков. Велик и легок соблазн наложить «Ужо!» на жизнь поэта: сказал гений это слово и — пуля.
А дальше — больше. Новое время рождает своего Евгения, совсем уж не безумца, а борца, героя, мыслителя. Вырастает он, наливается силой и встает с этим возгласом перед той чугунной глыбой, в какой видит главное зло. Обмякает, слабнет чугун, тает под взором огненных глаз. Теперь — человек — камень, а камень-глина. Убивает малое словцо величие державной воли. Памятник становится лишь исторической реминисценцией. О другие чугуны бьется дальше слабый звук евгеньевского «Ужо!».
Но зачем я стою перед Боадицеей? Королева иценов — племени, жившего на восточном побережье Британского острова в начале первого тысячелетия нашей эры, подняла восстание против римлян. В Риме тогда был Нерон. Боадицею возмутила огромная мера римских поборов с ее подданных. За отказ подчиниться римлянам Боадицея получила неронову месть: дань римляне взяли еще большей мерой, самое королеву вместе с дочерьми схватили, избили, изнасиловали и, уходя с данью, бросили, как падаль.
Боадицею подняла ненависть к Риму. Она собрала силы и, сказав свое «Ужо!», разгромила, разграбила римскую колонию Камулодонум (ныне Колчестер).
Торжество ее было недолгим: в 62 году нашей эры армию Боадицеи разбил римский префект Светоний Паулин. Боадицея предпочла отравиться, дабы не попасть снова в руки врагов.
Зачем стою перед Боадицеей с грузом тягот своего Времени? Ничего не выстою — чужая она моим переживаниям — сама была в племени своем силой и властью и ее единоборство с Римом было боем двух зверей — кто кого. А у меня на плечах с рождения мозоли от этих амбиций. Я света ищу, откровения, доброты, гармонии…
Куда пойти? Какой глыбе чугунной, медной, бронзовой бросить «Ужо тебе!», собрав свет очей тех, кто был нынче ночью на Трафальгарской площади?
Злой, дребезжащий, ухающий, чугунный смех прекрасной топколикой Боаднцеи несся за мной до самого дома. Он гремел и перекатывался в ушах, пока я пыталась заснуть, задернув шторами утреннее окно. Проснувшись, первое, что я услышала, был ее режущий ухо смех.
Я прислушалась. Он как будто стал мягче, эдакий мелкий смешок с переливом. За дверью смеялась миссис Кентон.
— Мы с вашим другом, — кивнула она в сторону Гленна, — вспоминаем вчерашнюю ночь.
Оба сидели за столом в моей кухне. Гленн ел яичницу, миссис Кентон уже позавтракала ровно в восемь как всегда.
— Очень вчера было славно, — продолжала она — людям необходимо иногда переключаться из реалий в иллюзии. Полезно. Непременно на будущий год пойду в новогоднюю ночь на Трафальгарскую площадь!