С небом наедине если бы я остался,
сердце открыл бы небу — чистый родник возник:
алой ольхой горел бы и тростником качался,
благоухал жасмином — чувствовал — я велик!
Земля притягивает к себе и не отпускает. Она требует рук, жаждет усилий. Она — божество капризное и своенравное, беспредельно щедрое и жестокое. Мы так мало знаем о том, что сокрыто под ее тонким покровом, который она подарила нам для забот и тягот, для наших урожаев и недородов. Ее большая часть — огненный шар — равнодушна к нам, да и может ли знать слон, что за микробы сидят на внешней стороне его пятки. Мы берем Ее милости и вряд ли имеем право сказать, что благодарностью платим за них. Не нужна Ей никакая благодарность в космических измерениях, в которых, как мы дошли своими великими умами, даже Она не есть центр Вселенной.
Невелик на теле Ее главный Британский островок. Исполосованный дорогами, заставленный комодами промышленных и гражданских зданий, стиснутый морями и проливами — он — лодочка в океане, легкая яхта, наплывающая на Европу. Или убегающая от нее? Мне чудится множество канатов, привязанных ко всем выступам этого островка, канаты держат материки и страны — вот смоленое вервие, на котором дрожит Индия, а вот напрягается Американский континент; самая длинная, завязанная узлами — веревки не хватило — держит Австралию. А между ними канаты и канатики, веревки и веревочки, короткие и длинные, а вот уже и совсем ниточки — не тратить же толстую веревку на то, что и без нее прекрасно держится.
Не только это канаты. Они же и артерии, питающие маленькое тельце. И так густ и плодороден витаминный поток со всех сторон в одну сторону, что взбухает, жирея, тельце, и распирает его, и вспучивает оно садами в парками, дворцами и каменными громадами.
Теперь, когда оборванные канаты безвольно болтаются в соленых водах морей, тело все же не мертво еще. Оно медленно ослабевает, и щупальца канатов слабо продвигаются без особой надежды, ища, за что бы ухватиться снова.
Остров расчерчен и культивирован до предела. Девять веков никто не нарушал его суверенности. Не будь в наш век авиации, а будь все же Гитлер, он вряд ли направил бы свой сапог через Ла-Манш. Самолеты принесли бомбы на головы нескольких городов. Как не оплакивать судьбу Ковентри, сильно пострадавшего от бомбардировок, но можно ли это сравнить с теми ранами, которые нанесла последняя война нашей земле? Любое сравнение бестактно, но я не могу удержаться от него, когда знакомые мне англичане вспоминают войну и подсчитывают свои раны, не упоминая наших.
Холмистая земля с редкими деревьями на склонах холмов, узкие реки, соединенные каналами, небольшие перелески, которые здесь все же зовутся лесами, как игриво зовется деревней купа каменных дорогостоящих строений, стилизованная под времена Тюдоров, где каждый дом — благоустроенная барская квартира с гаражом для автомобиля и садиком для удовольствия разводить в нем цветы.
Порой мне кажется, что в Англии траву стригут не только во всех парках, примерно так же часто, как мужчины бреют свою щетину, то есть почти каждый день, но я в перелесках и на всех холмах, что лежат по обе стороны шоссе до самого неба.
Да, здесь каждый камень умыт и причесан, но есть здесь и своя дикость, свои непроходимые чащи, скалистые горы, своя пустынность — не похожие ни на что на свете, разве что на музей Природы, где под вывеской «Ущелье» демонстрируется миниатюрное ущелье реки Винон, необычайно живописное, изящное, почти как настоящее, сильно уменьшенное в масштабах. Миниатюрность пейзажей здесь долго не дает к себе привыкнуть и ощутить Природу. Но, привыкнув, ощущаешь полной мерой.
Крутой поворот. Двое мужчин в форменной одежде, служители госпиталя «Сент Джон», любезно склоняются к каждому водителю, объясняя и без того понятную дорогу.
Асфальт ведет по лужайкам, усеянным фиолетовым дымом знаменитых весенних английских колокольчиков — блю-беллс, по мосту, через серебристую узенькую речку, по которой как раз проплывает каким-то чудом умещающийся меж берегов большой белый семейный катер с шестью пассажирами, глядящими в сторону замка. Перед замком на большой лужайке уже стоит многое множество автомобилей. Здесь тоже, размахивая руками, распоряжаются, одетые в форму, госпитальные работники.
Замок, и лужайки, и причудливо стриженные вечнозеленые кустарники, образующие то колонны, то ворота, то шары, то кубы, и розарий, где уже распустились первые розы и благоухают, — все это так похоже на нечто уже виденное не раз, не два. Все это — неотъемлемая часть пейзажа Англии: чем-то похожи на Саттон замок и парк, построенные в Вейдздоне в восемнадцатом веке бароном Фердинандом Ротшильдом, старинные замок и парк Хивер, по законам архитектуры не должны быть похожими, как похожи между собою совершенно непохожие Ростов Великий и Суздаль, на Саттон и Рейдсдон. И Хэмптон, и Хэтфильд, и Кливден — при всей разнице стилей типичные английские дворцы и парки. Так похожи между собою совершенно непохожие Ростов Великий и Суздаль, Псков и Новгород… Как разные песни одного народа, они похожи чем-то главным: русские города широтой размаха и устремлением куполов, отливающих золотом на солнце, а английские дворцы и парки знатных вельмож и богатых выскочек — благопристойной чинностью, подчеркнутой чистотой, нарочитым благообразием всего, на что может упасть человеческий взгляд.
Каждое из поместий заслуживает отдельного рассказа, но я пишу не книгу об английских родовых гнездах и передо мной стоит выбор — одного из многих.
Я не колеблясь выбираю Саттон.
Если все уже перечисленные замки и парки и те, что остались неназванными, в Англии можно увидеть с весны по осень каждый день недели, исключая вторник, ибо они сейчас в большинстве своем отданы бывшими владельцами за невозможностью их содержать во владение организации под названием «Нешнл траст» — нечто вроде общества охраны памятников; если другие, вроде Хивера, бывают открыты их хозяевами для посетителей каждые субботу и воскресенье, — то в Саттон много лет попасть практически было невозможно: владелец его никогда не нуждался в поддержке Саттона со стороны, он мог содержать его без особого труда. И еще десяток таких Саттонов, не говоря о дворцах и домах попроще. Его имя — Поль Гетти. Нефтяной король. Самый богатый человек в мире.
Объявлений о том, что в воскресенье шестнадцатого мая 1976 года с двух часов дня до шести вечера двери Саттона будут открыты для всех, не было нигде. Лишь в одной газете, затерянные среди множества анонсов и реклам, еле заметно темнели строчки: «Сбор денег за посещение поместья и замка Саттон пойдет в пользу госпиталя «Сент Джон».
Я бы никогда не увидела этого объявления. Не знала о нем даже Леа Арнольд, которая по долгу службы замечает все, что касается богачей, кинозвезд и скандальных персон. Но Леа живет неподалеку от Саттона. Ей позвонила одна премилая пожилая дама, которой сказала одна очень важная леди, которой в свою очередь сообщила другая леди, что Саттон будет открыт всего на четыре часа.
— Такого нельзя пропускать. Мы поедем вместе. Я ведь много раз интервьюировала Гетти и по дороге расскажу вам разные подробности.
Мы подходим к замку. Он построен в форме буквы.
Что я знаю о Саттоне? Дворец построен в начале шестнадцатого века для сэра Ричарда Вестона, фаворита Генриха Восьмого. Инициалами первого владельца украшен весь первый этаж двухэтажного строения По свидетельствам историков здание очень мало изменилось за четыре столетия — лишь прежде оно по форме представляло собой квадрат — четвертая сторона сгорела два века назад и не восстановлена.
Эти стены помнят Генриха Восьмого, Елизавету Первую, Карла Второго, бывших здесь гостями. Говорят, что изнутри стены украшены замечательными старинными гобеленами, картинами, мебелью времен Тюдоров и Ланкастеров. Я знаю одного лондонского искусствоведа, специалиста по фламандской живописи, который много лет мечтает попасть в Саттон с одной целью: посмотреть собственными глазами большой натюрморт работы Снайдерса, которым Поль Гетти наслаждается единолично.
Очередь продвигается медленно, и пока мы с Леа стоим, я оглядываю оба «хвоста». Никогда прежде не видела я такого количества богато наряженных людей, теснящихся в очереди. Норковые пальто и накидки всех цветов, одна дама даже в полупальто из шиншиллы — самого дорогого в мире серебристо-серо-голубого меха. Норки искоса поглядывают на шиншиллу с завистью, непривычно чувствуя себя вторым сортом. Аккуратно, волосок к волоску, причесанные головы — видно сразу, что дамы посетили парикмахера сегодня утром специально по случаю поездки в Саттон, мужчины — только что не в смокингах — в лучших своих дорогих костюмах; кисти рук посверкивают камнями, груди брошами и цепями — все это благоухающее дорогостоящей косметикой общество стоит чинно, почти не разговаривая. Некоторые кланяются друг другу — знакомы. Но никто не подходит друг к другу. Очень тихо, словно это похоронная очередь.
Все эти люди одного примерно класса: они богаты, некоторые очень богаты. И вот сегодня все они имеют счастливую возможность одним глазком взглянуть на то, как живет самый богатый человек. Ведь именно благодаря таким, как он, держится в их кругу престиж богатства. Он — эталон всего, потому что его карманы самые полные. Он — шиншилла среди норок, золото среди других металлов. Он их знамя. Мне кажется — они даже не завидуют ему, а поклоняются, как Тельцу в образе человека. Но каков он? Ведь за его несметным богатством, сделанным собственными руками, стоит человеческая личность, характер, нравы. Конечно же интересно понять, какими качествами должно обладать существо — сегодняшний символ золота.
— Мистер Гетти сейчас здесь, в правой половине дома. Он нездоров, — вежливо улыбаясь и взимай плату, говорит стоящая на контроле представительница госпиталя «Сент Джои». Перед нею большой таз, наполненный бумажными и металлическими деньгами. Весь сбор за билеты идет сегодня в фонд госпиталя. Билет стоит дорого — он, в сущности, есть форма благотворительности. Пройдя контроль и получив проспект, за отдельную плату, тоже идущую в фонд госпиталя, мы оказываемся уже недалеко от входа в дом, но нас не впускают, ожидая, когда выйдет предыдущая партии.
— Самый богатый в мире человек мог бы не собирать деньги с других, а сам отсыпать госпиталю хорошую сумму, — шепчу я Леа. Она поднимает на меня свои лукавые, умные глаза:
— Какие вы говорите глупости. Гетти — самый большой жадина в мире. Именно поэтому он богаче всех. Разве вы не знаете истории с ухом?
Ну, конечно, я забыла: несколько лет назад весь мир облетела сенсация — украден внук Поля Гетти. Похитители угрожают убить мальчика, если дедушка не раскошелится. Сумма была названа внушительная. Самый богатый никак не реагировал на требования шантажистов. Он даже не заявил в полицию, тогда похитители, желая показать, что они не шутят, прислали дедушке в конверте отрезанное ухо мальчика, пригрозив, что если Гетти не даст денег, они отрежут внуку голову. И тут Гетти открыл рот. Он сказал:
— У меня очень много родственников, детей, внуков, племянников, внучатых племянников. Если я буду вынужден платить за каждого, которым пожелают поиграть разного рода вымогатели, — у меня не хватит денег. А я всю жизнь свою делал деньги не для того, чтобы их так глупо терять. Вы — отрезавшие ухо — не получите ни гроша. Если вы убьете ребенка — вас будет искать полиция и, поймав, вас осудят по всей строгости. Моих денег вы не увидите.
Бандиты, поняв, что «пострадавший» дедушка зверь куда более сильный и несокрушимый, чем они, сдались — отпустили мальчика. Уголовные круги капиталистического мира, имеющие огромный опыт подвохов и шантажа, знают, что самый скверный «клиент» — Поль Гетти. С ним лучше не связываться. Он действует, их приемами, живет по их законам, и ему бы лучше служить, чем быть с ним в конфликте.
Наконец мы во дворце. Большая зала, очень старая, с каменными стенами, наверху побеленными, с камином и охапкой дров перед камином, с длинным рыцарским столом, несколько картин на стенах залы. Вправо и влево от нее расходятся крылья. Правое закрыто — там болеет Гетти — поток мехов и брошей направляют влево. Пол залы покрыт ковром, поверх ковра расстелены уже затоптанные листы целлофана — аккуратный хозяин не желает, чтобы стадо протирало своими копытами его собственность. Я наклоняюсь и отгибаю край целлофана. Традиционный текинский рисунок, я помню его с детства, этот коврик и сейчас живет в моем доме, но, обветшав, превратился в половичок у порога. На рыцарском столе в рамке цветная фотография хозяина Саттона. Я впиваюсь в нее глазами и хочу прочесть лицо: фотография давняя, и Гетти, которому сегодня восемьдесят, на ней еще довольно молодой человек. Ничем не примечательная внешность. Густые брови. Холодно глядящие глаза. Худощав. Тонкие губы, тесно сжатые.
Вот этот человек лежит сейчас в постели на расстоянии ста метров от меня. Может быть, умирает. О чем он думает? Как думает?
— Он думает уже много лет только о двух вещах: о деньгах и долголетии, — говорит мне всезнающая Леа. — Поверьте мне, я ведь лично знакома с ним, много раз брала у него интервью, в те дни, когда у него была разные семейные перипетии. Более скупого человека, чем Гетти, и не встречала. Вот уже тридцать лет он сидит на диете: съедает всего лишь одну картофелину в день. Да, да, одну картофелину, запеченную в мундире, И всегда при этом капризничает, что она неправильно запечена. Кто-то сказал ему, что на такой диете он будет жить всегда.
Я не очень верю Леа. Более того — я совсем не верю ей. Она обещала не писать обо мне, даже клялась. Но недавно опять не выдержала.
— Послушайте, Леа, ведь вы же наврали: я совсем не презираю Англию и не пишу стихов против нее. Разве я говорила вам, что я не разделяю марксизма?
— Нет. Но ведь вы беспартийная.
— Да, но ведь это не одно и то же.
— Ах, понимаете, нашим читателям очень интересно будет узнать, что в Советском Союзе не все марксисты и тех, кто не марксист, за это не преследуют. Ведь вы же видите, какой ужас пишут здесь в газетах о Советском Союзе: можно подумать, что полстраны сидит в тюрьмах, все евреи за колючей проволокой, а те, кто на свободе, не сегодня-завтра умрут с голоду, потому что нечего есть. А я как раз на вашем примере показываю, что это — ложь: вы — не марксистка, но не только не преследуетесь, а даже известная писательница, награждены орденом и посланы с мужем представлять свою страну в Англии. И на это вы обижаетесь?!
У меня не хватало сил возражать.
Леа была неисправима. Я бы не стала говорить и о печеной картошке Гетти, если бы слышала это только от Леа. Но диета самого богатого в мире человека, оказывается, была общеизвестна и даже изучалась в специальных центрах борьбы с полнотой.
Два этажа левого рукава буквы «П» представляли собой две колоссальных комнаты. Наверху я увидела знаменитые гобелены, мебель стиля барокко, мало ценную на мой взгляд, два прекрасных натюрморта Снайдерса, несколько типично английских портретов анемичных графинь.
Норки и броши разочарованно блуждали по галерее. Их как будто надули. Конечно, каждый гобелен стоит… Но ведь не интересно. Вот если бы выставка драгоценностей!
Впрочем, были среди посетителей и знатоки. Конечно же у картин Снайдерса я встретила специалиста по фламандской живописи. Его совершенно не интересовали ни Гетти, ни его богатства, он был вполне счастлив, что увидел наконец желанные натюрморты.
Нижняя галерея — библиотека.
Разглядывая корешки книг Гетти, я заметила одну деталь: у него много книг о разных сильных личностях мира сего: тут монографии о Наполеоне, Александре Македонском, Эйнштейне, Колумбе, Ротшильде, Макиавелли, Игнатии Лойолле, Онассисе. Похоже, что иные порой служили ему учебниками.
Трехтомные пуды «Истории Сассекса» — поместье Саттон находится в графстве Сассекс.
Художественная литература — только великие произведения: «Король Лир» Шекспира, «Ад» Данте Алигьери, «Карьера Ругонов» Золя, «Война и мир» Толстого, пьесы Шоу, «Тихий Дон» Шолохова.
— И это все? — разочарованно спрашивают некоторые посетители у стоящего близ выхода служителя госпиталя. — Больше ничего нет?
— Есть, конечно есть — пожалуйста: парк, розарий, маленький зоосад.
Типичный выстриженный английский парк, желтые розы в розарии, два явно нервничающих льва в клетке на заднем дворе. Они не привыкли к такому количеству глазеющей публики.
Шесть часов близятся. Пора ехать. Я прохожу мимо невысокого одноэтажного строения и заглядываю в окна. Голые стены, конторские столы с бумагами на них, сейфы, полки с картотекой. На одной стене — огромная карта с разноцветными обозначениями. Так вот оно что — это контора Гетти, его «мозговой центр управления нефтяными делами», его «кузница черного и желтого золота».
Мы с Леа долго молчим в машине. Я все пытаюсь назвать самой себе свое впечатление от Саттона. Чувство холода, неприязни, ощущение пустыни, бесполезности суеты, стыд за человечество, способное творить кумира из ничтожества, — все это заслоняет впечатление, полученное от трех картин и пяти гобеленов.
— Вы будете писать о Саттоне? — спрашивает Леа.
— Видите ли, возможно… впрочем… не знаю… — уклоняюсь я, боясь стать завтра героиней очередной вдохновенной болтовни Леа.
— А я бы написала о том, как вы, советская писательница, приехали в Саттон и что там увидели. Но я, к сожалению, не напишу. Нет, точно не напишу.
— Почему же? — радуясь, что не напишет, спрашиваю я.
— Вот если бы вам понравилось, если бы вы были в восторге, тогда бы можно было раздуть сенсацию. Но разве такое может понравиться? Я говорю не о дворце — он сам по себе чудный, а обо всей этой атмосфере Гетти.
Жалкий он все-таки человек. Мне кажется, он скоро умрет — я носом чую это.
Так и было. Спустя две недели газеты запестрели его фотографиями, сообщениями о наследниках и наследницах. Гетти умер в Саттоне. Возможно, наследники отдадут замок и он станет народным достоянием. А может быть, продадут второму в мире самому богатому. В любом случае я никогда больше не увижу Саттона таким, каким он был в дни агония Гетти: толпы богачей, санитары облагодетельствованного госпиталя, гобелены и Снайдерс и надо всем этим дух смерти, всепобеждающий дух, перед которым Гетти с его миллиардами — лишь бедный старик, достойный жалости.
Сначала за окнами бегут задворки Лондона — его трущобы, очень искусно замаскированные для туристов великолепием центральных площадей и парков — это нескончаемо длинные ряды серо-темно-кирпичных жилых строений, облупленных, кое-где разрушенных наполовину. Чаше всего ряды эти стоят перпендикулярно к железной дороге и можно видеть обе стороны дома — убогий фасад и страшный внутренний дворик, крошечный, настоящая свалка, над которой уныло висит белье, а в мусоре свалки копошатся ребятишки. Такое длится добрых полчаса и, кажется, уже никогда не кончится. Но внезапно поезд вырывается на холмистый простор, где редкими купами стоят премилые домики, течет река, вдали виднеется бывшая старая мельница, удачно и прибыльно перестроенная под ресторан, вот проносятся развалины с колоннадой — конечно, это остатки древнейшего римского поселения, они бережно охраняются. У развалин, чуть в стороне — билетная касса. Снова домики с гаражами и цветниками под окнами. Чистенькие, игрушечные. Храм на холме с узким высоким шпилем, а спустя минут пять снова храм, совсем другой архитектуры — темно-серый бульдог. Старинный.
Ощущение некоторой нереальности — одна премилая открытка сменяется другой. И все на них изображено миниатюрное, изящное. Снова приходит мысль о музее Природы. Почему такая благополучно прибранная Англия напоминает мне некий макет, которому следует подражать? Почему она напоминает мне его, не давая забыть про другую, черно-закопченную Англию?
А вот и снова она. Трубы заводов, серая пыль цемента, оседающая на заводские строения и стоящие очень близко к ним здания рабочего поселка. Да, этот поселок будет пострашнее того, который я видела некоторое время назад на окраинах Лондона. Провинция. И все здесь, даже бедность, классом пониже столицы. Старуха роется и куче объедков. Она поднимает глаза навстречу проходящему поезду и машет. Лицо ее, обезображенное нищетой, забывшее о мыле и воде, обвисшее от худобы, выражает какую-то нелепую радость. Она жует что-то беззубым ртом, улыбается в машет, машет. Безумная.
Стайка негритянских ребятишек бегает друг за дружкой мимо домов, где нет ни единого кустика — только серый камень да красно-грязный кирпич. Две негритянка сидят на крыльце одного из таких домов. Чуть подальше — группа старых негров сгрудилась над Столом — играют во что-то.
И снова благополучные пейзажи, умилительные речушки, овцы на уютных склонах холмов, кудрявые деревья, растущие поодиночке на склонах. Снова божьи храмы — много их, разных, и все хороши собою.
Вот амфитеатром спускается со внезапно возникших плоскогорий серо-белый лес современных жилых домов, высотные башни, чуть ниже семи-восьмиэтажные дома, пониже с волнистой общей крышей здания типа «змеи». Между ними и следующими семиэтажными на ладан дышащие острые кирпичные трущобы. Это пригороды Шеффилда — одного из самых крупных индустриальных центров страны. Вдали, на другом плоском отроге, видны дымящиеся трубы заводов и теплоцентралей, а под ними снова стада унылых домов.
Скоро Ливерпуль. Два с половиной часа езды от Лондона до Ливерпуля — это как от Москвы до Калинина. Совсем близко, по-нашему. На другом конце острова — по-английски.
Просыпаюсь в большой комнате с эркером. Шторы задернуты, темно, но свет проникает. Понимаю — уже утро, пора вставать. Под одеялом тепло — оно пуховое, толстое, грелка в ногах даже не совсем остыла за ночь. Открытым плечом чувствую холод в комнате. Дышу — пар идет изо рта. Спальня огромная, со старинным шкафом, который скрипит при открывании, с большим зеркалом у окна и подзеркальником, на нем гордо стоит белый с синими цветами ночной горшок. В углу умывальник.
Вскакиваю. Дрожа, обливаюсь холодной водой из кружки, которая стоит на умывальнике, — хозяйка предупредила, что водопровода в доме нет, и любезно с вечера занесла кувшин. Быстро напяливаю на себя все теплое, что есть в моем чемодане, подхожу к окну, раздвигаю шторы и замираю…
Ущелье. Внизу синей, кипящей, крутящейся ниткой бежит река. Мое окно высоко над рекой, я вижу противоположный склон. Там растут удивительные деревья. Они называются здесь «обезьяньи хвосты». Длинные мохнатые ветви переплетаются, как щупальца, как змеи, стволы толстые и высокие, а ветвей множество и деревья похожи на головы медуз. И так много голов растет по склонам ущелья реки Винон. День обещает быть то солнечным, то облачным. Тени ходят по склонам, меняя цвета домов и деревьев, и кажется мне из моего окна, словно волны ходят по той стороне склона. Ветер колышет «обезьяньи хвосты».
Долго не могу оторваться от этого пейзажа. Голос хозяйки за дверью:
— Вы просили разбудить. Завтрак на столе.
Я спускаюсь вниз и заранее знаю, что сейчас буду жевать залитый молоком корнфлекс, потом она принесет мне яичницу из одного яйца с жареным помидором и кусочком жареной ветчины, и еще кофе с подрумяненным теплым хлебом, намазанным маслом и мандариновым джемом.
Радуясь, что угадала все, кроме джема, он оказался не мандариновый, как я предполагала, а вишневый, я быстро съедаю то, что она подала, и спешу вниз. Сегодня я своими глазами увижу Сноудонию — край гор, облаков и красот. Швейцарию северного Уэльса, Швейцарией, как известно, во всем мире называется все, что очень гористо и живописно.
То голые, то покрытые буйными кустарниками склоны, речки, бурлящие внизу, овцы, щиплющие траву, горные озера с холодной, рябой на ветру водой, туманы, хлопьями блуждающие по горам, ветры, визжащие в щели окон автомобиля, маленькие городки — все это картинно красиво, но дальше возникает немного другой пейзаж с крутой дорогой вверх и голым склоном горы, на котором обнажены срезы пород, составляющих ее, и в этой открытости среза есть своя здоровая красота жизни камня, мало известная мне.
В Швейцарии я не была. Если буду и увижу пейзаж, похожий на уэльский, для меня Швейцария будет Сноудонией.
Когда-то Джон купил сарай. Правда, хозяин, продававший его, пытался внушить Джону, что сарай этот, если хорошенько присмотреться, вроде бы вполне дом, и должен быть продан, как дом. Джону ничего не стоило доказать, что сарай есть сарай и цена ему соответственная, несмотря на то что он был построен при Тюдорах.
Джон окончил сельскохозяйственный колледж и несколько лет работал в Экзетере по специальности. Мечтой его была собственная ферма, купить которую он не имел никакой возможности. У него не было денег, зато были золотые руки и упрямый крестьянский характер. Для кого-нибудь купленный ям сарай мог показаться чудовищной развалюхой. Джон увидел в нем будущую ферму.
На участке земли, прилегающем к сараю, Джон обнаружил останки дома — полусгнившие балки, куски крыши, кирпичи. Они с женой и первенцем поселились в сарае, и Джон целыми днями то чертил что-то на бумаге, то перестраивал сарай. И своей сметки, ловкости и умения приложить руки Джон за полгода на месте развалины соорудил жилище. Архитектура его несколько странновата — она не имеет цельности и законченности зданий такого типа, она скорее похожа на случайно забытую пристройку к какому-то более внушительному зданию, но бывший сарай побелен и разрисован черными перекладинами в тюдоровском стиле.
Джон — большой рыжий молодец, очень краснощекий, работает с утра до поздней ночи. В его хозяйстве помощники лишь жена и двоюродный брат. Втроем они обслуживают 85 коров.
Девон — молочные края. Пшеничные поля. Теплый, близкий и морю климат, отсутствие зимы, много солнечных дней в году, всегда зеленый свежий корм для скота. Лучшего и желать не надо.
— А все же жить и работать стало трудно: хотел водопровод в дом провести — денег не хватает, электричество вздорожало, а ведь наша «елочка» хорошо его ест. Хотел я своего «Тюдора» расширить, сделать пристройку — все же трое детей, тесновато, посчитал, прикинул по домашнему бюджету — не выходит.
А тут еще с картошкой просчитался. Есть у меня картофельное поле. В прошлом году много посадил я картошки, урожай был везде хороший, она дешевая была, я половину не продал. Ну ее, думаю, к черту, ни за что на будущий год возиться не буду. Посадил немного, только для себя. А гляди — урожай был плохой, цены взлетели, и я в убытке.
— Джон, вы когда-нибудь бывали в других странах?
— Некогда мне по странам разъезжать. Да я и в Лондоне раз всего был, два дня прожил, на третий сбежал — не могу, сумасшедший дом, и только — людей, машин, магазинов — куда они все бегут? И как там только люди живут.
Вспомнился мне тут какой-то другой голос, показалось, что уж где-то от кого-то слышала я нечто подобное, только не Девон это был, а Краснодарский край, и не Джон, а тетя Марфа говорила, и не о Лондоне, а о Москве, где больше двух дней не выдержала.
Похожи люди между собой на белом свете.
Говорят, что Байрон своей родословною дорожил более, чем своими творениями. Чувство весьма понятное! Блеск его предков и почести, которые наследовал он от них, возвышали поэта; напротив того, слава, им самим приобретенная, нанесла ему мелочные оскорбления, часто унижавшие благородного барона, передавая имя его на произвол молве.
Экскурсионный автобус въезжал на территорию Ньюстедского аббатства. Еще несколько минут — и я увижу места, где Байрон бегал мальчишкой, где он любил и страдал, где в тишине родился Чайльд Гарольд, где были написаны многие восточные поэмы.
— Любите ли вы Байрона? — спрошу я у начитанного своего знакомого москвича.
— Ах, — скажет он, — Байрон! Байрон, конечно, чудо! Байрон это Байрон!
Скажет и не постесняется. Байрона стыдно не любить, как позорно не любить Данте Алигьери тому, кто сдавал его бессмертный триптих по сокращенному курсу обязательной программы, как нехорошо быть равнодушным к имени Гете — с последним все же дело обстоит полегче — оперу «Фауст» слушали многие, вот если бы «Фауста» еще и в кино сняли, удивляюсь, почему не снимают — очень кинематографический сюжет с дьяволом, вальпургиевой ночью, страданиями и страстями — если бы сняли, тогда бы Гете знали все.
Буду честной — у меня с Байроном всегда были отношения сложные. Покуда я читала его по-русски, бедность переводов не давала возможности осилить и двух страниц.
Конечно, я любила стихи Пушкина «Погасло дневное светило», не зная, что это переложение «Прощальной песни» Байрона. «Есть наслаждение и в дикости лесов», строки, принадлежащие Батюшкову, были интерпретацией одной из байроновских тем, но я не связывала их с Байроном. Даже «Шильонский узник», поэма Байрона, переведенная Жуковским, была для меня всегда сочинением Жуковского.
Образ Байрона, образ его поэзии, мятежный и прекрасный, не возникал передо мной. Я скучно верила учебникам, что он был великий английский поэт, повлиявший на всю мировую литературу.
У очень талантливого переводчика и поэта Георгия Шенгели есть интересное суждение о том, почему Байрон «не вошел» в «алмазный фонд» русского читателя. Шенгели объясняет эту несправедливость слабостью переводов. Сравнивая языки английский и русский, Шенгели очень убедительно показывает, как надо переводить Байрона. Читая его, я соглашалась с каждым положением статьи, возмущалась приведенными примерами халатности переводчиков. И неминуемо последовало желание прочесть Байрона в переводах Шенгели. Он перевел «Восточные поэмы» и, начав читать их, я не прочла и двух страниц, поняв, что при всем уме и точности переводчика и тут не случилось чуда.
Склонна я думать, что Байрон столь же непереводим на русский язык, сколь Пушкин на английский. Чтение английских подлинников Байрона лишний раз убеждает меня в этом. Ведь главное — индивидуальность поэта Байрона не в темах, а в духе его поэзии.
Так почему же все-таки я вступила в аббатство Ньюстеда с трепетным волнением? Причиной был Пушкин. Он, любивший Байрона, боготворивший его, никогда и мечтать не мог не то чтобы увидеть поэта (Пушкину было двадцать пять лет, когда Байрон умер), но хотя бы побывать уже зрелым человеком в местах, связанных с Байроном.
Я шла по дорожкам Ньюстедского парка, и незримо Пушкин шел рядом.
«В 1798 году умер в Ньюстеде старый лорд Вильгельм Байрон и маленький Георгий Байрон остался единственным наследником имений и титулов своего рода… И восхищенная мистрисс Байрон осенью того же года оставила Абердин и отправилась в древний Ньюстед с одиннадцатилетним своим сыном и служанкой».
Была ранняя осень. Просторный холмистый парк Ньюстеда пылал огнями умирающей листвы. Дорога долго вела в гору, потом покатилась с горы, и внизу блеснула вода. Пруд был окружен плакучими ивами. На противоположной его стороне серебряным каскадом бежал водопад. Дорога превратилась в большую засыпанную гравием лужайку, на которой слева от пруда высились развалины старинного аббатства, а к ним примыкал ньюстедский замок.
«Лорд Вильгельм был человек странный и несчастный. Некогда на поединке заколол он своего родственника и соседа Г. Чаворта. Они дрались без свидетелей, в трактире, при свечке, — читаю я у Пушкина, — дело это произвело много шуму, и палата пэров признала убийцу виновным. Он был, однако же, освобожден от наказания и с тех пор жил в Ньюстеде, где его причуды, скупость и мрачный характер делали его предметом сплетен и клеветы. Носились самые нелепые слухи о причине развода его с женою. Уверяли, что он однажды покусился ее утопить в ньюстедском пруду».
Над прудом, едва не поглотившим бедную жертву, важно и медленно гуляют павлины, то распуская, то складывая свои фиолетово-синие веера.
И снова Пушкин: «Сомнения нет, что память, оставленная за собою лордом Вильгельмом, сильно подействовала на воображение его наследника — многое перенял он у своего странного деда в обычаях, и нельзя не согласиться в том, что Манфред и Лара напоминают уединенного ньюстедского барона».
Пушкин никогда не был в Ньюстеде, но Пушкин никогда не ошибался. Я беру поэму «Лара» в переводе Шенгели и впервые вижу торжество переводчика:
…сквозь переплет окна на плитный пол сиянье льет луна.
И лепка потолка, и ряд святых,
что молятся на стеклах расписных,
как призраки наполнили покой,
казалось — жили… жизнью сверхземной.
А Лара, с черной гривой, хмурым лбом,
с колеблющимся на ходу пером,
сам походя на призрак, воплотил
весь ужас, что исходит из могил.
Да, почти фотографически передано ощущение, которое овладевает тобой, когда ты входишь внутрь ньюстедского замка.
Толпы туристов, как могут раздражать они, когда я — сама — овца из того же стада? Успокаиваю себя тем, что их я тоже раздражаю, как часть толпы, мешающая созерцать.
И все же чувство неловкости от того, что Байрон меня сюда не звал, не приглашал, не покидает до тех пор, пока я наконец не оказываюсь за пределами каменных ворот Ньюстеда. Спустя некоторое время я попытаюсь выразить это в стихах:
Аббатство Ньюстеда, где барин
мог наслаждаться красотой,
вечнозеленой и густой…
Но это был безумец Байрон —
восстал на мир из тишины
достопочтенного аббатства.
свободы, равенства и братства
неся несбыточные сны,
и в наказание за то
он получил бессмертья чашу
и даже во словесность нашу
вошел в распахнутом пальто,
и на такого повлиял,
чье мог бы испытать влиянье,
родись другой немного ране
и воссияй, как он сиял.
В аббатство люди трепеща
идут, чтобы застыть в поклоне.
фотографируясь на фоне
его осеннего плаща,
и судят, какова жена
у хромоногого поэта.
А кто еще такая эта
висит на стенке у окна?
Бессмертье — горестная кара
за вдохновенные стихи,
потомки знают все грехи,
не помня строчки из «Корсара».
Поэт, в твой дом я не войду,
а брошу в ньюстедскую воду
судачить и судить свободу
и молча мимо побреду.
Но что за призрак из воды
идет навстречу со словами:
«Насколько помнится, на «ты»
мы никогда не пили с Вами?»
Прошу у читателя великодушного прощения за собственное стихотворение, но мне трудно было бы в прозе выразить дух того впечатления, которое оставил во мне Ньюстед.
Экскурсионный автобус волновался: люди видели все: в пруд, и замок, и развалины, и любовные весьма поэта, которые он таил ото всех на свете, даже близких. Оставалось самое главное — место захоронения праха — церковь городка Хакнелл в четырех милях от Ньюстеда.
Не понимаю, какое чувство владеет людьми, стоящими перед урной с прахом и думающими — вот он, пепел от великого человека сокрыт в изящной вазочке. Вряд ли они делают из этого созерцания полезные выводы для своего будущего. Но любовь к посещению великих могил общечеловечна. Скорее всего, я думаю, она часто инстинктивна, как неосознанный намек самому себе, который, впрочем, тут же забывается.
Бедняга Хакнелл, окруженный промышленными предприятиями, лежит в стороне от главных туристских троп. И все же Хакнелл не желает забывать, чей прах он хранит в своем соборе. При въезде в город название кинотеатра ярко напоминает вам о том, куда вы въехали. Он называется просто и скромно: «Байрон». А чуть пониже этого названия более мелкими буквами еще проще: «байроновский увеселительный центр». На главной площади рядом с собором цепь зданий, а в центре цепи деревянная, дурно раскрашенная скульптура великого поэта со свитком в руках. Бедный Байрон, романтический красавец похож здесь на толстую сытую кошку, почему-то поднявшуюся на задние лапы. Под скульптурой надпись: «Возведено в мае 1903 года Элиасом Лейси, жителем этого города». В общем-то трогательно. Простим, наверно уже покойному, мистеру Лейси полное отсутствие художественного вкуса.
Плато Солсбери ровное. Ни деревца на нем. Поэтому каменно-серый цирк Стоунхэнджа виден издали и по мере приближения, он вселяет В сердце непонятное волнение, быть может, некоторый ужас.
В четко очерченном огромном круге стоят камни-великаны. Стоят они по два рядом, и сверху два покрыты третьим, что образует ворота. Рядом такие же ворота. Верхние камни упали с некоторых ворот, обнажив два столба. Внутри этого круга еще круг поменьше, но того же принципа: на колоннах столпов покоится камень.
Множество легенд витает над Стоунхэнджем. Говорят, что более четырех тысяч лет назад эти камни были доставлены сюда из Пемброкшира и составили, быть может, первую на земле обсерваторию.
Летописец двенадцатого века Джеффри Монмаус говорит, что камни привезли из Африки по морю, как посуху, гиганты, некогда обитавшие на земле.
Говорят также, что сам Дьявол, их величество, перелетал через Ирландское море, держа в руках камни. Он получил их в подарок от старой ирландской ведьмы. И мало-помалу составил человечеству каменный ребус на плато Солсбери.
Есть и другие легенды: это был храм солнца, построенный из камней, которые языческие боги сбросили на землю с небес, ибо людям не под силу было бы их перенести.
Садится солнце. Камни Стоунхэнджа отбрасывают тени, они не причудливо переплетаются, а четко совпадают одна с другой. И я думаю о том, что Стоунхэндж не что иное, как круглые часы, точно отсчитывающие время: ту часть Всемирного, великого Времени, которая отпущена планете Земля.
Конечно же эти часы соорудили люди. Мы никогда не узнаем, над чем они плакали, над чем смеялись. Но они хотели постичь категорию Времени, проникнуть в его тайну. Они не проникли в нее точно так же, как не проникаем мы, куда более совершенные, искушенные и оснащенные существа. Зато мы свели наши часы к крошке футляру на руке — и наше время удобно стало всегда с нами.
Холмы парка покрыты папоротником и множеством пней. Парк не похож на благополучные, пышные парки Англия с их множеством цветущих кустарников. В папоротнике есть что-то зловещее — всегда кажется: зашевелятся его острые листья, и выйдет из их низкой чащи громадный ящер с крохотной головкой, который спал в листьях и вот проснулся для добычи. А пни. Откуда столько пней на этих почти голых холмах, ведь это когда-то были деревья, и когда они были — парк стоял густой и зеленый? Пни очень старые, они заросли растениями, многие рассыпались, и лишь небольшой бугор порой напоминает о пне.
По легенде, великое множество деревьев было вырублено в день казни несчастной леди Джейн Грей, которую пытались против ее воли незаконно возвести на английский престол. Эта та леди, чей белый призрак по ночам беспокоит стражу Тауэра.
В день ее казни многие горожане Лейстера, откуда она была родом, в знак протеста против убийства пришли в пышный парк с топорами и вырубили почти весь. Странная месть. Бессмысленность и безнадежное отчаяние в ней.
Я стою на самом высоком холме Брэдгейт-парка. Внизу пни и папоротники, редкие деревья. Раннее утро. Легкий туман застилает даль, и смутно сквозь него виден вдали город, как именуют его справочники: «бывшее римское поселение Коританорум с полуразрушенной стеной времен римлян посреди городской площади. Крупнейший сельскохозяйственный центр средней Англии».
Город Лейстер и король Лир Шекспира — что может быть общего между ними? Оказывается, есть прямая связь. Во времена кельтов по всему острову были разбросаны храмы кельтских богов. Бога Моря, Тьмы и Смерти кельты звали — Лиир. Место, на котором стоит сегодня Лейстер, было главным капищем бога Лиира. Шекспировский же король назван этим именем чисто символически, ибо стоял перед проблемой Тьмы и Смерти.
Застилает туман очертания Лейстера, ничем внешне не примечательного, ординарного среднеанглийского города.
Если бы тумана не было и возможно было видеть далеко, — говорят жители Лейстера, с некоторой гордостью, — то с этого самого высокого холма Брэдгейт-парка можно было бы увидеть очертания Уральских гор.
Нет, нет, не смейтесь, они правы: между этой точкой и Уралом, если провести кратчайшую прямую линию, лежит равнина. И ни одной горы, кроме высотных зданий, способной заслонить холм Брэдгейта от Уральского хребта.
Вековые вязы Шервудского леса. Солнце просеивает сквозь туман золотую пыльцу своих лучей. Чувствительное сердце замирает в этих местах от наслаждения открыточными видами Шервуда. И как только мог этот бесстрашный мужественный Робин скрываться в Шервудском лесу, да он ведь насквозь просматривается!
Ан, нет, мог. Пускай просматривается. Робин Гуд — парень ловкий, то за ствол дерева спрячется, то за бугорком укроется, а когда бежит по лесу, наполненному туманом, как стакан молоком, никто его не поймает, и уж тем более этот дурак, шериф Ноттингема.
— Да ничего подобного, откуда взялся Шервудский лес? — шелестят дубы Брансдейлского леса. — Бегал он по Шервуду, конечно, бегал, но любил он меня. Конечно, я бедный, не так сохранился, как этот привилегированный Шервуд, вырубили меня безжалостно и лесом труб опоясали, но жив я еще, жив, быть может, для того, чтобы восстановить справедливость: сыном брансдейлского лесника был великий Робин!
— Не знаем, по каким лесам бродил Робин, но родился он здесь, — перешептываются камни йоркширского городка Вейкфилда.
— Неправда! — злится тихая деревенька Локсли, вблизи Шеффилда. — По моим улицам он бегал ребенком.
А есть еще одно место на земле Йоркшира у самого моря, которое почему-то не участвует в спорах, но единственное — носит имя легендарного героя: залив Робин Гуда.
Рыбацкая деревенька над заливом называется тоже Заливом Робин Гуда. Узкие ее средневековые хижины так тесно прижаты друг к другу, что двое не могут разминуться на улице деревеньки. Издавна здесь жили рыбаки. Живучи теперь. В холодные и ветреные дни идет дым из труб, люди ведут почти ту же первобытную жизнь, какая была у них во времена Робина. Это какая-то необычайная резервация, окруженная современными поселками-курортами восточного побережья острова. Туристы совершенно замучили жителей: каждому хочется пройти по улочке, на которой нельзя разминуться. А при чем же здесь Робин Гуд?
А туризм? Какой турист не захочет свернуть в сторону поселка с таким названием?
И работает имя на новые времена, совсем уж вопреки принципам того, кому оно принадлежало, принадлежит и будет принадлежать, пока жив народ Англии.
Это Йоркшир — один из самых плодородных углов главного острова Британии.
— Ах ты, йоркширская свинья! — помню, говаривала мне в детстве тетя Таня Егорова, мамина подруга, жившая в нашей семье в годы войны, сердясь на мой неуемный аппетит, с которым трудно было сладить в голодное время.
— Ах ты, порося йоркширская! — сердилась она на меня, увидев беспорядок в комнате. Потом как будто забыла я это прозвище. А вынырнуло оно, когда сына своего я воспитывать принялась.
— Поросенок ты йоркширский! — само собой естественно выскочило у меня впервые, когда я рассердилась на него.
И вот сижу в автомобиле с этим самым «йоркширским поросенком» рядом, и не кто иной, как он, требует показать ему знаменитых свиней Йоркшира, своих, как он говорит, родственников. А свиней-то и не видно. Овец много на невысоких холмах и плоскогорьях, часто можно видеть стреноженных лошадей, а то стадо коров преимущественно бело-черной окраски. Свиней не видно.
— О да, конечно, свиноводство развито у нас, — сказал мне еще в Лондоне Антони, йоркширец по рождению, — это понятно, у нас края сельскохозяйственные, но каких-то особых свиней, по-моему, нет. Никогда не слышал о них.
Только что отъехали мы от Витби, рыбацкого городка на северо-восточном побережье Англии. Запечатлелись в памяти руины аббатства Витби — три огромных каменных, связанных воедино арки алтаря, на утесе над морем. И вот уже совсем другой пейзаж — уходящая ввысь дорога между зеленых голых холмов. Даже странно видеть на этом густонаселенном куске земли такую зеленую пустыню. Но вот поворот — и все меняется. Я, вообще, заметила, что очень крутые повороты дорог всегда знаменуют собой перемену пейзажа. Поворот — и впереди темно-красные холмы. Это знаменитые «йоркширмуурс». Вересковые горы.
Все выше поднимаемся. Дорога петляет. Горы безлесы, время года осеннее, вереск гол, но он повсюду, и его темные ветви рисуют причудливые узоры на красновато-бурой земле. Пусто. Ощущение марсианского пейзажа. Оглядываюсь — позади исчезла зеленая пустыня, пропало аббатство Витби, есть только этот ни на что не похожий йоркширский Марс. И — ах! Впереди, далеко, завершая впечатление, показываются на некотором отдалении друг от друга три гигантских шара, сверкающих алюминием даже в бессолнечный день.
— Антиракетная станция. Радары, — отрывисто бросает мой сын.
Минут пятнадцать продолжается путешествие по Марсу. Но вот шары позади, и дорога чуть заметно наклоняется.
Внизу зеленеют поля, видны строения. Там — долина Пикеринга, живописнейшее место Йоркшира.
А здесь вереск потрескивает от сильных порывов ветра.
И здесь, в границах марсианского пейзажа, где не встретили мы ни одного живого существа, на повороте является нам серокаменный дом, сложенный грубо, по-горному. В окнах дома цветы. У входа скамья. Над дверью большой щит, типичный щит паба.
А на том щите желтовато-розовое, оплывшее, теплое, домашнее изображено знакомейшее животное. И надпись — название паба:
«Йоркширский поросенок».
— Вот где довелось встретиться с братцем! — острят за моей спиной его четырнадцатилетний родственник.
Улица Хэкфорд в южной части Лондона. Длинные ряды монотонных строений. Ни деревца. Но вот на бледно-голубом цоколе круглый темно-голубой знак: «Винсент Ван Гог, художник, жил в этом доме в 1872–1873 годах».
Лондонский период жизни художника известен. Девятнадцатилетний Винсент появился здесь как ученик торговца картинами. Юноша подавал надежды. «Всем нравится иметь дело с Винсентом», — отзывался о нем хозяин.
Ван Гог снял комнату в семье Лойер. Известны строки из письма его матери: «Винсент посылает домой маленькие рисунки дома, где живет, улицы и даже его комнаты, так что мы можем представить себе, как это выглядит. Такие прекрасные рисунки!»
С Винсентом в Лондоне случилось то, что неизбежно случается с юношами, оторванными от дома и попавшими в атмосферу чужой семьи: он влюбился. В дочку хозяйки. Евгению Лойер.
«Я теперь счастливее, чем когда бы то ни было. Полюби ее ради меня», — пишет он сестре. Но девушка отказала Винсенту. Биографы Ван Гога связывают с этим отказом начало кризиса, который позднее привел художника к тяжелому душевному заболеванию.
Английский журналист Кеннет Уилки, несколько лет занимавшийся изучением мест, связанных с жизнью Ван Гога, решил пуститься на поиски следов жестокосердной Евгении.
Пути вели к Полу Чолкрофту. Он — почтальон и художник. Всю жизнь посвятил копированию полотен Ван Гога. Ничего не знает прекраснее этого занятия. Собирает все, что только связано с именем великого голландца. Однажды, в дни длительной забастовке почтовиков, Чолкрофт решил не терять зря свободное время. Он пошел в городские архивы, зная, что где-то в южном Лондоне у неких Лойеров квартировал Ван Гог.
Перебрав множество бумаг, Чолкрофт нашел сертификат о рождения некой Евгении Лойер, а также имена ее родителей. Она родилась в 1854 году, а значит, в момент встречи с Винсентом ей было около восемнадцати лет. Подходяще.
В документах, просмотренных Чолкрофтом, нашелся акт бракосочетания Евгении Лойер с двадцатишестилетним инженером Самуэлем Плауменом. Брак был заключен спустя четыре года после отказа Винсенту. В этой бумаге указывался адрес молодоженов: Хэкфорд-роуд, Ламбет, Южный Лондон. Находка сертификата о рождении их сына Фрэнка Плаумена принесла Чолкрофту окончательную победу — точный адрес: 87, Хэкфорд-роуд. Городские власти установили на доме мемориальный знак.
Отсюда начались поиски журналиста Кеннета Уилки, после того, как Чолкрофт дал ему адрес.
Дом 87 сейчас стоит последним в ряду георгианских террас. На его дверях табличка с именем: Смит.
Семья Смит, живущая в давно перестроенном доме, ровно ничего о старых жильцах не знает.
И разочарованный журналист побрел снова к почтальону. У того, как это и должно быть у настоящего собирателя, нашелся еще один документ: копия сертификата о смерти Фрэнка Плаумена, сына Евгении, скончавшегося в Биггин-хилле в 1966 году в возрасте 87 лет. Документ содержал подпись в правом углу некой Кетлин Е. Мейнард. Дочь его? А что означает «Е»? Евгения? В память бабки?
Журналист видел для себя один лишь путь поисков: звонить по телефону всем Мейнардам, населяющим Южный Лондон.
Разные это были Мейнарды. Одни удивлялись, другие восхищались, третьи подолгу расспрашивали Уилки о Ван Гоге и Евгении Лойер, чтобы потом сказать: «Извините, мы ничего об этом не знаем»; некоторые (таких было мало) сердились, что их побеспокоили. Некто не знал о Кетлин Е. Мейнард.
«После пятнадцатого звонка я начал чувствовать иронию ситуации: пытаюсь найти потомков женщины, отказавшей Винсенту, — должен же я быть готов к тому, что мне тоже будут отказывать».
Уилки все же продолжает звонить. И миссис Мейнард номер девятнадцать отвечает:
— Кетлин? Она здесь не живет.
— У вас есть родственница с таким именем?
— Дальняя. Она жила в Биггин-хилле до смерти своего отца.
— Как звали отца?
— Не помню.
— Куда она уехала?
— Куда-то в Девон…
— У нее есть дети?
— Конечно, замужняя дочь, Энн. Живет в Девоне.
— У вас есть ее адрес?
Так Уилки стал обладателем адреса Энн Шоу. И позвонил ей, в Девон:
— Ваша мать Кетлин Е. Мейнард? Что означает «Е»? Евгения?
— Да, откуда вы знаете?
— Ее отец, Фрэнк Плаумен умер в Бигг-хилле?
— Да… Что все это значит? Кто вы?
Уилки успокоил встревоженную Энн, сообщив, что имеет для ее матери сообщение, касающееся жизни ее бабки Евгении Лойер. Сообщение чрезвычайно интересное.
Энн долго молчала в трубку. Скорей всего в ней боролись законное женское любопытство и законнейшая английская черта — не лезть не в свое дело. Победила последняя.
Так Уилки удалось сберечь сенсацию для самой Кетлин Мейнард.
И вот он сидит перед нею.
— Знаете ли вы, что Винсент Ван Гог снимал комнату в доме вашей прабабушки, был влюблен в вашу бабушку, но она отказала ему, что повергло художника в глубочайшую депрессию.
— О, боже мой, не всё сразу! Я ничего об этом не знаю! Смутно помню какой-то фильм с Кёрком Дугласом, там был какой-то эпизод с девушкой в Лондоне. Так это моя бабуля?
— Есть ли у вас ее фотографии?
— Разумеется.
Уилки у цели. Тонкое красивое лицо женщины с прической викторианской эпохи смотрело на него из овала старого медальона. Тут же увидел он и ее мужа, Самуэля, счастливого избранника.
Долго Уилки и миссис Мейнард перебирали старинные фотографии и среди них, на самом дне ветхой коробки, обнаружили рисунок…
Это было поразительно… Маленький кусок картона, измазанный пятнами то ли чая, то ли кофе. Улица. Ряд домов, чем-то очень знакомых Уилки. Ну, конечно, это дом 87 по Хэкфорд-роуд. Тот дом, где жила Евгения, где квартировал Висент.
— Вы знаете, что это? — спросил Уилки у хозяйки.
— Этот рисунок? Нет. Я помню, отец что-то говорил мне о нем давно, в детстве. Вспомнить не могу. Неужели вы думаете?
И возникло письмо матери художника: «Винсент посылает домой маленькие рисунки дома, где живет…»
Нетрудно предположить, что он собственноручно подарил обожаемой Евгении один из таких рисунков.
Уилки изучал рисунок с помощью лупы. И невооруженным глазом. Ясно было одно: дом тот же, но в ряду георгианских террас он стоит четвертым, в то время как теперь он угловой. Лупа помогла разглядеть надписи на табличках, которые изобразил художник на угловых стенах дома. Одна надпись, как и следовало ожидать, была «Хэкфорд-роуд», другая — «Рассел-стрит».
Сейчас Рассел-стрит нет в Лондоне. Но на старых городских картах она указана перпендикулярно Хэкфорд-роуд. А четыре террасы, предшествовавшие дому, где жил Винсент, видимо, были снесены, когда перестала существовать Рассел-стрит.
Получив разрешение миссис Мейнард взять фотографию для копии, а рисунок для экспертизы, Уилки покинул Девон.
Рисунок не носит черт столь характерного для Ван Гога экспрессивного стиля. Тем не менее, профессор Джаффе из Амстердамского университета, проведя его изучение, сказал:
— Я, не колеблясь, признаю рисунок работой Ван Гога его лондонского периода.