Лицо Лондона

Прежде чем увидеть что-то или кого-то, человек обычно пытается представить себе кого-то или что-то. Всегда ли представления совпадают с реальностью?

Я не могу сказать, в чем тут дело, но Париж открылся мне таким, словно знала его едва ли не с рождения, Ленинград оказался неизмеримо богаче всех моих представлений, от Москвы, попав в нее впервые из маленького уральского городка, я ожидала большего, а Лондон был ничем не похож на тот город, который связывался в моем представлении с этим именем.

«Лондон… — думала я всегда, — Лондон — нечто хмурое, темно-серое, иногда краснокаменное, острокрышее, причем крыши толпятся, теснятся, нечто узкое — не разойдешься, по-своему сурово-красивое, вечно дождливое или туманное — нечто».

Город разметал передо мною ослепительно белые крылья улиц в районе Риджент-парка, завлек на свои сдобные холмы, покрытые вечнозеленой травой и кудрявыми, неохватными каштанами и буками, ошеломил решительными поворотами домов, являющих былое величие империи, погрузил в пучину нищеты и грязи в Брикстоне и Уайтчепеле — нет — он не был похож ни на какие представления о нем, ни на какие описания.

Растерянно бросилась я к Герцену:

«Нет города в мире, который больше бы отучай от людей и больше приучал бы к одиночеству, как Лондон».

Эти слова вполне подходили к моему старому понятию о Лондоне и, видимо, известные мне давно, тоже формировали представление, но совсем не показалась верными в определении того города, который был передо мною и великодушно позволял познавать себя.

Здесь предстояло жить и понимать чужую жизнь, И чем дольше я живу, тем, казалось, меньше знаю и понимаю Лондон.

Он — существо со множеством лиц. Лондон деловой ничем не похож на Лондон развлекательный. Здесь разные и архитектура, и цвета зданий, и краски одежд, и люди, и выражения на их лицах. Лондон торговый это совсем не то же самое, что Лондон спальный — районы, где в основном жилые дома.

Лондон правого берега Темзы совершенно другой город, чем Лондон левого берега. Мосты столь же соединяет эти города, сколь и разъединяют. Западный конец, где и парламент, и королевский дворец, и площадь Трафальгара, где вся лицевая история и гордость страны, тоже необычайно разнообразен — разные лица Лондона мирно соседствуют и так быстро сменяют друг друга, что уследить за ними невозможно.

Только что я шла мимо богатых особняков, свернула за угол — бедный негритянский район, облезлые дома, грязь, мусор, еще за угол — высотные жилые кубы и параллелепипеды — новый район, где живет средний класс, где и занавески на окнах и машины у подъездов именно такие, какие должны быть у среднего англичанина.

И при всем этом разнообразии, при всей пестроте, есть люди, утверждающие, что Лондон — чрезвычайно однообразный и монотонный город.

«Как похожа эта улица на Килборн», — думаю я, проходя по Кентиштауну — линии прижатых домиков, одинаковой архитектуры, витрины магазинов: «Маркс энд Спенсер», «С энд А», «Теско», «Сэйнсбэри» — точь-в-точь такие, как в Килборне.

«Да не в Кентише ли я?» — озираюсь на центральной улице Северного Финчли.

— Это что, Северный Финчли? — спрашиваю водителя такси, проезжая невдалеке от Шеппердс-буша, который от Финчли на расстоянии двадцати миль.

Даже кварталы богачей в Лондоне похожи между собой. Белые дворцы Белгревиа я научилась отличать от таких же в районе Риджент-парка лишь благодаря обилию зелени в последнем.

Что уж тогда говорить о новых районах, во всем мире сегодня выстроенных одинаково. В Лондоне я отличать их не берусь — не могу. Единственное, что может помочь, — это названия домов.

Вот где необозримое поле для фантазии. Англичане привыкли часто вместо номера обозначать дом тем или иным именем. Думаю, в основе этой традиции лежит стремление выйти из укоренившейся системы архитектурного однообразия.

Название дома, как правило, берется не с потолка. Перед этим белым строением в прошлом веке росли три дуба. Поэтому оно и называется «Три дуба». А соседний дом назван «Два каштана» исключительно потому, что хозяин его, когда строился, перенял архитектуру «Трех дубов», и в этих дубах все так нравилось ему, что и название он в некотором роде тоже позаимствовал. Он даже посадил перед крыльцом два каштана. Один умер, не выдержав какой-то холодной зимы, а другой стоит, и у него весенние свечи густо золотистой окраски.

А этот дом называется «Красным», у него крыша выложена красной черепицей. Рядом «Зеленый дом» (уже только по названию), дальше «Голубой домик»…

Есть, правда, улицы, где принцип наименований иной — хозяева не следовали друг за дружкой, а изощрялись один перед другим. «Русалочий домик», а рядом «Чертова кухня»; «Оплот тишины», а через несколько кварталов «Приют весельчаков».

Вся эта игра — прерогатива богатых районов. Никаких названий нет там, где закопченные строения. Да и кому пришло бы в голову издеваться над собственной бедностью, вывешивать перед ветхим крыльцом витиеватой вязью написанное «Прибежище радости».

Однако — примета нашего времени — вставные челюсти города — высотные жилые дома-близнецы, построенные муниципалитетом и предоставляемые людям в порядке очереди — переняли опыт богачей: я иду между ними и отличаю их только по названиям. В том районе, по которому сейчас иду, преобладают писательские имена: вот башня зовется «Дом Фильдинга», точно такая же слева — «Дом Бронте», — интересно, какая из трех Бронте имелась в виду, жаль не додумались те, кто называет, ведь можно было сэкономить названия, как красиво звучали бы три башни: Шарлотта, Эмилия, Анна.


В попытке нарисовать лицо Лондона во всем его многообразии и однообразии мне придется прибегнуть к форме, наиболее отвечающей предмету моего внимания: поскольку город мозаичен, то посредством мозаики я и попробую изобразить его.

Сити

Человек в длинном черном смокинге. Поверх длинное черное пальто. На голове черный котелок. На руках черные перчатки, а в руках черный зонтик. Теплое, солнечное апрельское утро. Мы с ним идем вдоль темно-серых и бледно-желтых стен банков — бастионов величия империи. Он называет мне каждый и о каждом знает все — какой капитал вложен, какова история его возникновения и даже, что особенно интересно, — каковы его дела на сегодня.

— Мистер Вильямс, вам жарко, снимите пальто.

— Всю мою жизнь я носил эту одежду, мне не жарко, мне приятно идти, осознавая, что я жив и все еще всем своим существом принадлежу Сити, не то что вот эти…

Он с пренебрежительной гримасой обвел рукой вокруг себя, предлагая осмотреться. Улица кишела народом — в светлых одеждах, в серых костюмах, в голубых измятых брюках.

— И это клерки Сити! — вздохнул мистер Вильямс. — В мои времена весь наш банковский город был одет, как один человек. Как я сейчас. Когда в часы ленча или после работы все выходили на улицы — вот было внушительное, почти ритуальное зрелище.

— Наверное, все это напоминало похороны, — осмелилась я.

— Напоминало. Однако я нахожу, что в ритуале похорон есть большая торжественность. Причастность к деньгам и причастность к смерти, если задуматься очень сходные причастности, и та, и другая не оставляют иллюзий, величественны в своей сути, и обе, в конечном итоге, тлен.

Мистер Вильямс очень стар. В своем похоронном одеянии с бледным морщинистым лицом, удлинившимся от худобы и старости носом, глядящим в рот, во всем этом он удивительно похож на…

Нет, нет, неприятное сравнение исчезает, едва этот человек начинает говорить: лик смерти озаряется изнутри светом ума и остроумия, а также вы сразу же замечаете, как он бодр, несмотря на восемьдесят лет.

Он до сих пор спортсмен. Каждое утро его можно увидеть бегущим по дорожкам Холланд-парка. Бегает мистер Вильямс в белых трусах и белой майке, какая бы дождливая погода ни была. Этим, да еще умеренным и строго по часам питанием он объясняет свое долголетие, которым гордится более всего на свете. Есть у него еще одно объяснение, на мой взгляд, несколько спорное, но, коли уж начала я рассказывать о мистере Вильямсе, умолчать об этом значило бы обеднить его столь необычный и, все же осмелюсь утверждать, весьма типичный английский облик.

Мистер Вильямс — холостяк.

— Конечно, когда я смотрю в парке на резвящихся детей и думаю, что на смертном одре мне решительно некому будет передать все то немногое, в смысле денег и опыта, что я нажил за долгую жизнь, бывает грустно. Но ведь в жизни всегда что-то за счет чего-то. Зато каких тяжких испытаний не прошли мои нервы от ежедневного активного соприкосновения с женским характером, от ежедневного взаимонепонимания и необходимости скрывать его.

— Хорошо, но…

— Держу пари — знаю, о чем вы хотите и стесняетесь спросить. О, да, подруги у меня были. Представьте, даже теперь есть.

Мистер Вильямс снял на мгновенье котелок и провел ослепительно белым платком по редкому серебристому перелесу. Наверно, у Грина, просидевшего тридцать лет столом к столу с Вильямсом, есть основания для таких утверждений. Мистер Вильямс делает исключение для меня. Совсем не от любви ко мне, хотя относится ко мне неплохо: я нарушила его привычное представление о людях из далекой и загадочной страны. Он представлял себе нас другими: хмурыми, жестокими, воинственно настроенными. Недобрыми. Никакой его вины в этом нет. Он — исправный читатель газеты «Дейли телеграф», а та не жалеет бочки с надписью «Черная краска», когда рисует облик «готовой напасть на нас России».

Справедливости ради должна сказать, что мистер Вильям не переменил своих мнений. Мою «нетипичность» он первобытно объясняет тем, что меня «специально подготовили» перед поездкой, как и тех других, с кем я норовила его познакомить в надежде переубедить. Но именно с этой, «обработанной для поездки на долгое жительство», старый господин и развязывает язык. Он — прежде всего гражданин своей страны. Патриот. И ему хочется, чтобы пришелица издалека поняла его страну такой, какова она есть.

Это вполне совпало с моими намерениями, и мы с мистером Вильямсом являли собой весьма дружную пару на улицах Сити.

— Последние тридцать лет… Какая это была работа?

Старый человек долго смотрел на меня:

— Считайте, что я был клерком. В это словцо умещаются все профессии Сити.

— Я понимаю, клерком. Но что именно вы делали?

В чем состояла тридцать лет ваша работа?

Он опять долго смотрел на меня.

— Не забивайте себе голову тем, чего вы никогда не сможете понять. Лучше зайдем вот сюда.

Мой принцип: будь внимателен к женщине, дари цветы и никогда не позволяй ей подмести полы в твоем доме. Как только женщина взяла в руки щетку, считай, что ты пропал. Оглянуться не успеешь, как ты женат и она говорит тебе: «Подмети, дорогой, в доме грязно». Мои подруги, их две, навещают меня очень редко. Чаще всего я бываю у них. Одна, Джулия, — моя сверстница. Мы в детстве были соседями. У нее внуки и даже правнуки. Но теперь она живет одна на скромнейшую пенсию Для нее, представьте, большая радость, пообедав со мной в маленьком ресторанчике, где она до сих пор любит пропустить рюмочку-другую, потом пойти посмотреть комедию. А мне приятно вспомнить с ней молодость и раз в неделю пообедать в ее крохотной кухоньке — она замечательно готовит пирог с мясом и почками, почти так же, как готовила когда-то моя незабвенная мама. Вторая моя подруга — Эмма — полуирландка. Она еще молода — ей шестьдесят. И хотя я порой устаю от ее разговорчивости и несколько шумного нрава, мне приятно бывать с нею в кино. Жаль только, не могу познакомить Джулию с Эммой. Обе почему-то отказываются. — Мистер Вильямс указывает на пятое с краю окно третьего этажа одного из темно-серых зданий. — Вот за этими стеклами я просидел последние тридцать лет.

Вы заметили, что мистер Вильямс довольно словоохотлив. На самом деле это не так. По свидетельству его, тоже пока еще живого, сослуживца мистера Грина, Вильямс «проклятый молчун».

Он пропустил меня перед собой, и мы очутились в крохотном кафе за столиком, стоящим у самого окна. Мистер Вильямс спросил меня, что я буду есть, и заказал официантке лишь мои яства. Однако она принесла нам обоим.

— Вы, наверно, уже тридцать лет в этом кафе пьете кофе с бутербродом?

— Всего пятнадцать. Прежде я сорок лет пил свой кофе с бутербродом в премилой итальянской лавчонке. Ее держала хорошенькая неаполитанка. Я вышел на пенсию, но все продолжал каждый день являться к ней на ленч. Неблизко от моего дома. Когда она прогорела, я одно время пил двенадцатичасовой кофе дама. Но это оказалось так скучно! И вот опять хожу в Сити. Посмотрите, нам повезло, мы вовремя успели.

У дверей закусочной выстроился «хвост» желающих перекусить. Мистер Вильямс медленно обвел взглядом очередь, она была за стеклом в каких-то миллиметрах от нас.

— И это клерки Сити! — презрительно повторил он.

Клерки стояли, длинноволосые и молодые. Вид их, непосредственный и веселый, вызывал у меня определенную симпатию.

— Почему же мне будет трудно понять, что такое клерк?

— Вы на редкость неспособны в финансовых вопросах.

— Откуда вы знаете?!

Старый человек попал в точку. Мы были знакомы уже месяц. Никаких разговоров на «финансовые темы» не вели. О политике говорили и спорили много. Любимым предметом споров был покойный Черчилль. Он — герой мистера Вильямса. Все поступки и высказывания Черчилля не подлежат, по мнению старого клерка, никакой критике.

— Откуда вы знаете?

Вместо ответа мистер Вильямс взял мою сумку, лежавшую на краю стола, взглядом спросив позволения ее открыть достал мой кошелек с деньгами и вывалил его содержимое на стол так ловко, что ни одна монетка не упала на пол. Звон металла о поверхность стола мгновенно обратил внимание всех, кто густо заполнял кафе. Старый клерк ответил на все взгляды спокойным взором, который говорил: «Занимайтесь своим делом». Его поняли.

Я смотрела на груду своих измятых бумажек — автобусные билеты, ненужные чеки из продовольственных магазинов, деньги, старые записки, мелочь.

Мистер Вильямс аккуратно разглаживал голубой листок пятерки. Длинные белые пальцы нежно скользили по спокойному, невыразительному лицу Елизаветы Второй. Он смял ненужные листки, разгладил все фунты стерлингов и мягко, плотно уложил их в кошелек, мигом похудевший вполовину.

— Я давно обратил внимание на ваш кошелек. Тот, у кого он в таком состоянии, не может состоять в каких бы то ни было хороших отношениях с деньгами. Это всего деталь, но я на эту деталь обращаю внимание прежде всего. Если бы вы были тоже клерком Сити, — о, в настоящее сумасшедшее время женщина настолько быстро и решительно проникла в политическую и финансовую жизнь страны, что я не удивлюсь, если завтра Управляющей банком Англии станет какая-нибудь предприимчивая дама из мира торговцев рыбой или овощами. Так вот, если бы вы тоже были клерком Сити и я увидел бы ваш кошелек, я бы никогда не стал иметь с вами дела. Человек финансового мира начинается с чувства бережливости и любви к деньгам, конкретным их выражениям — пенсу, фунту, шиллингу.

Я видела кошелек мистера Вильямса. Он напоминал лабораторию ученого или, скорее, пульт управления электростанцией. Довольно объемистый, со множеством отделений, он вмещал в себя точно разложенные чековые книжки, карточки, листки с нужными пометками, членские билеты разных клубов и немного денег, разложенных точно согласно достоинству каждой купюры.

— Поэтому, дорогая, пойдемте лучше просто гулять по Сити.

Вообще-то, честно говоря, мне не очень хотелось весенним апрельским днем забивать свою и вправду неспособную к финансовым вопросам голову всеми невероятными сложностями, из которых состоит золотое и бумажное нутро Сити. Но отповедь мистера Вильямса весьма уязвила самолюбие.

Вскоре мы с ним очутились в галерее биржи. Я видела то, о чем много слышала и читала: сквозь стекло глядела вниз, где сновали люди, вспоминала какой-то немой фильм, где тоже сверху был показан зал биржи, точь-в-точь такой и скорей всего тот же самый, ибо биржа, где мы с моим гидом стояли, была не что иное, как «Лондон сток эксчендж» — главная фондовая биржа.

— Дорогая, — жалостливо говорил мистер Вильямс, — вы ничего в этом не поймете, и стараться не надо. Запомните только, что здесь идет торговля акциями. Вот там, в центре, торгуют акциями нефтяных компаний. Люди, которых вы видите, — клерки Сити, но у них есть свои названия, это брокеры и джобберы. И те и другие представляют здесь не самих себя, а те компании, которым они служат. Брокеры от имени компаний покупают и продают акции. Джобберы — это чисто английское дело, в других странах их нет — посредники между брокерами, они назначают цены акций. Вам понятно?

— Нет!

— Мне тоже! — вдруг сказал мистер Вильямс. — Я начинал как джоббер, и хотя Сити у меня в крови, далекий предок еще был менялой на берегу Темзы, а отец даже достиг хорошего чина в главном Банке, джоббер из меня не вышел. Я недостаточно по характеру предприимчив и небыстр в разного рода ситуациях. После года этой работы по ночам приходили кошмары, я посоветовался с отцом, и он сказал мне: «Точно выбранная профессия — залог долголетия. От работы нужно получать радость, а не кошмарные сны. Ну, пусть не радость, но хотя бы спокойное удовлетворение».

— Скажите, — спросил меня старый человек, уже когда мы с ним шли по узкой Трогмортон-стрит. — Вам не кажется Сити узким, угрюмым, темно-серым даже в такой хороший день, как сегодня.

— Да Сити и есть узкий, угрюмый, темно-серый.

Мистер Вильямс весело потер ладонями и убыстрил шаги. Узкие изгибы тесных улиц вели нас, вели, становясь то еще уже, то чуть расширяясь и сужаясь опять. Наконец мы попали в такой тесный проход, что даже идти рядом между серых стен было невозможно. Мистер Вильямс, попросив разрешения быть впереди, быстро пробежал до конца прохода и, пропуская меня, сказал: — Взгляните, это тоже Сити!

Огромные лужайки с вековыми деревьями окаймляли старинные строения, прямо перед глазами был храм, дальше опять лужайки. Вдали, в стене одного из домов были проделаны ворота, и мы, пройдя их, опять попали в царство лужаек. Пахло скошенной травой, которую тут косят чуть ли не каждый день, на траве валялись люди. Это был какой-то совсем другой мир, другой город, английский, типичный, но никак не вяжущийся с Сити.

— Я очень люблю читать книги иностранцев об Англии, в особенности о Сити и в особенности журналистов. Последние такие, должен сказать, верхогляды, что я читаю их писанину, как юмористические рассказы. Сначала, примерно так же, как вы, разбираясь в акционерных делах, они с видом знатоков плетут чепуху, а потом описывают этот тесный Сити, не давая себе труда свернуть в одну из узких улочек. А ведь в Сити на одной квадратной миле не один такой простор, где мы с вами стоим, их целых три. Это старинные колледжи, где выковывается армия знаменитых английских адвокатов — барристеров и солисетеров. Вам, быть может, рассказывали, что нет ничего более сложного и запутанного, чем английские законы?

Мимо нас прошли два молодых человека. Они быстро окинули взглядом мистера Уильямса, совсем не заметив меня, один что-то сказал другому — и оба засмеялись.

— И это люди Сити! — сказала я.

— Да, дорогая, совершенно с вами согласен. В мое время англичане считали позорным глазеть на мимо проходящих людей. Вы поняли, над чем смеялись эти два де била? Над моей традиционной одеждой. Бедная моя страна, теряя силу, теряет облик. Но что самое тяжелое — она теряет достоинство. Я, в сущности, счастлив, что сэр Уинстон не дожил до сегодняшнего дня. Он был бы несчастлив видеть то, что вижу я.

— Но ведь в какой-то степени доля вины его есть в этом. Он стоял у руля этого корабля и правил.

— Вы не понимаете одной простейшей формулы английской жизни. Здесь не очень многое зависит от того, какого рода личность занимает сегодня квартиру на Даунинг-стрит, 10. Англия падает в пропасть не только потому, что ею правят не те люди. А люди, увы, не те. В консервативной партии, к которой я принадлежу, вообще какие-то парадоксы, а не личности: то женщина в брюках, то мужчина в юбке, иначе и не назовешь Хита и Тэтчер. Но Англия падает не поэтому, Дело в том, что сегодня на исходе двадцатого века объективно наступил последний кризис нашего мира. Скоро конец. Наши политики и дельцы не хотят в этом признаться самим себе, окончательно и спокойно принять новые времена, новые системы.

Он говорил уверенно и спокойно. Даже без оттенка печали, столь естественного для приверженца консервативной партии с 1920 года. Плоть от плоти своей страны и своей системы. Человек, переживший свое время и самого себя. Я ничего ему не ответила, ни о чем более не спросила. Да меня в эту минуту как будто и не было для него. Он говорил это не себе, не кому-то, так, в пространство, без желания и надежды быть услышанным.

Мы вышли к берегу Темзы. Здесь когда-то на деревянной скамье сидел предок мистера Вильямса, разменивал деньги, давал взаймы под проценты, отсюда началась история Сити.

— А знаете, — заключил нашу прогулку старый человек, — откуда пошло слово «банк»? Среди менял было много пришельцев из Италии. По-итальянски скамья — «банко». На скамьях шли все денежные операции, так словцо и застряло, а потом выросло в чине и вон каких высот достигло. По-русски «банк» тоже банк?

— Тоже.

Мистер Вильямс улыбнулся. Законное чувство гордости, что слово, к которому он столь исторически причастен, завоевало мир и все-таки пока еще живо, озаряло его белое лицо.

Тайны Темпля

Кто не любит чувства весны в себе и вокруг! По свойству климата у нас, континентальных людей средней полосы России, оно возникает однажды на исходе февраля или в начале марта, когда еще ни единого признака весны в природе нет, кроме разве чуть приподнятого над зимой солнца, да и его чаще всего не видно за сплошной облачной пеленой. Чувство весны где-то рядом, в воздухе, в необъяснимом запахе, побеждающем даже бензинный городской дух, запахе слабом, слабейшем и сильном тем превращением, которое он производит в человеке.

На английском острове с его ровным климатом чувство весны не так сильно. От того, что нет резких перемен и снега никогда не покрывают землю, а один градус по Цельсию хором признается всеми англичанами сибирскими морозами, первое чувство весны у меня здесь появилось где-то в середине января, попросту в первый солнечный день, после серых дождей, туч, плывущих почти по земле. Люди распахнули пальто, развязали шарфы, и ко мне вернулось любопытство к лицам, несколько притуплённое в дни дождей.

Кто не знает фразы: «лицо — зеркало души». Всегда она мне казалась красным словцом, как и всякое другое красное словцо — отчасти точным, отчасти приблизительным, отчасти несправедливым.

«Душа — объясняет словарь С. И. Ожегова, — есть внутренний психический мир человека, его сознание, мышление». Даже если принять за истину это объяснение «души», столь упрощенное, то и тогда трудно будет согласиться с тем, что коли уж лицо — зеркало, то оно лишь отражает. А не маскирует ли чаще, чем отражает? Или уж на худой конец всеми своими разнообразными выражениями о душе и вообще ничего не говорит? А если заполнить понятие «души» еще и чувствами, еще и свойствами характера, еще исторической ретроспективой развития той или иной индивидуальности — обо всем этом словарь не упоминает, — то лучше всего оставить нам рассуждение о душе, дабы не попасть в область неразрешимых задач и неответных вопросов. Согласимся хоть и не зеркало души лицо, все же многое в нем говорит о человеке.

Жадно гляжу я в эти весенние лица. Англичане. Что ваши глаза и губы, подбородки и лбы могут сказать кого, о чем бы я не знала прежде и чем как ключом смогла бы открыть тайну вашей медлительности и сдержанности, секрет вашей былой власти над миром, за которыми без явного к тому основания мне чудится темперамент большой силы?

Полно, какие тут англичане. Лондонская весенняя толпа — поистине вавилонское столпотворение. Все типы лиц и цвета кожи. Постепенно, не без ошибок, глаз приучается отличать — тонкий овал, глубоко посаженные светлые глаза, прямой нос, заметно выдающиеся вперед узким мысом обе челюсти и зубы, лодочкой сходящиеся к центру губ, длинная шея, и каждый волос толстый, ровный, блестящий, как струна или рыболовная леска.

И все же сколько бы ни наблюдала я и ни делала выводов — не могу сказать, что с успехом безошибочно определяю англичан. Ошибаюсь на каждом шагу. Ибо англичане — понятие ой какое широкое. Жители Корнуола это совсем не то же самое, что жители Ланкашира, люди с заметным ирландским колоритом черт лица и характера, отличаются от тех, кто населяет южное побережье главного острова. Что тогда говорить об уэльсцах, в чьих жилах течет кровь древнейших обитателей острова, или о шотландцах…

Окончательно захлебнувшись в волнах типов и черт, оставила я эту полупустую затею — искать англичан на улицах Лондона. А любопытство к весенним лицам осталось, перейдя в стадию чистого созерцания.

Так однажды, созерцая, прошла я насквозь центральные площади города, свернула в сторону Сити, немного не доходя, повернула вниз к набережной, миновала узкий проход между домами, дважды спустилась, один раз поднялась по ступеням каких-то лестниц и очутилась на площади, со всех сторон замкнутой домами, перед старинным храмом, одна часть которого была продолговата, другая кругла. Сердце замерло, как бывает всегда перед входом в святилище, о котором знаешь давным-давно и много, а вот теперь наконец-то предстоит главное — увидеть. Темпль. Самая знаменитая из всех круглых церквей Англии, самая красивая. Ранняя английская готика. Чудом уцелевшая в дни Великого Пожара 1666 года, но получившая раны от фашистских бомбардировщиков в мае 1941 года. Храм ордена тамплиеров.

Что помним мы об этом некогда могущественном и таинственном рыцарском ордене. Основан в 1118 году во время крестовых походов. Его члены — богатейшие владельцы обширных земель на Востоке и в Западной Европе, в особенности во Франции. Несколько веков подряд орден держит славу крупнейшего ростовщика Европы, чем, естественно, вызывает к себе много ненависти. Французский король Филипп Красивый в 1307 году конфискует богатства тамплиеров, а спустя несколько лет римский папа упраздняет этот орден.

В Англии тамплиеры строят свой круглый храм на исходе 1185 года и процветают так же, как и в Европе. Упразднение ордена церковью поставило Англию перед необходимостью тоже жестоко расправиться с тамплиерами, как того требовал папа. Однако правивший страной в то время Эдуард II сначала колеблется, он пишет папе, выражая свое доверие правоверию и нравственности ордена, а более всего желая в собственных интересах оставаться на уровне хороших отношений с этими богатыми, таинственными, хищными и сильными людьми.

Колебания Эдуарда кончились тем, что 20 декабря 1307 года он, уступив настоянию папы, внезапно арестовал всех храмовников.

И началось следствие, в ходе которого вдруг выплыло наружу то, о чем полтора века простые религиозные горожане шептались по углам.

Семь свидетелей показали, что прием в орден тамплиеров был секретным.

Трое свидетелей донесли, что о тайне ордена нельзя было говорить даже между собой.

Четверо присягнули, что храмовникам запрещено было исповедоваться кому бы то ни было, даже папе, и разрешено только священникам их ордена.

Что же это была за тайна? Что за страшные секреты? Один свидетель рассказывал о бдениях членов ордена, на которых они плевали на крест, говоря: «Христос умер не за наши грехи, а за свои», поклонялись… кошке, медной голове, золотому тельцу.

Некто Роберт Отерингам однажды подсмотрел в щелку бдения храмовников и спросил одного из них, какому святому они молились. Тот стал бледен: «Если хочешь быть жив, не спрашивай ни о чем».

Свидетель Вильям Верней рассказывал об одной из тайных доктрин ордена: «У человека душа такая же как у собаки».

Рыцарь ордена по имени Кентериль провозглашал: «У нашего ордена три обета, известные Богу, Дьяволу и нам!»

Ходили слухи об одном храмовнике, который убил своего сынишку, случайно увидевшего и услышавшего, как одного из новообращенцев ордена заставляли «отречься от всего человеческого».

Рассказывали о жестоких расправах храмовников со всеми, кто нарушал обеты Темпля: чаще всего, поиздевавшись всласть, надругавшись самыми изысканнейшими надругательствами, виновного зашивали в мешок и топили.

Женщина, жившая неподалеку от Темпля, как все женщины — воплощенное любопытство, утверждала в суде, что довольно долго, никем не замеченная, наблюдала она в дверную щель, как тамплиеры поклонялись в своем храме идолу со светящимися глазами и занимались при этом грязными оргиями.

Три дезертира ордена увенчали все эти и множество других показаний признанием в отступничестве, кощунстве и противоестественных пороках всех без исключения членов ордена.

Орден был уничтожен.

Какие страсти! Вхожу в храм, где по слухам и доносам многовековой давности происходило страшное, прохожу под изящными стрельчатыми сводами к алтарю, разглядываю яркую мозаику сводчатых окон. Пусто. Перед скамьями прихожан лежат молитвенники. Церковь как церковь. Таких в этой стране множество. Через час, если верить объявлению у входа, начнется обыденная служба. Паства здесь немногочисленна и однородна: в основном адвокаты и преподаватели колледжей Сити.

Я шла к выходу из храма и уже у самых дверей вспомнила, что не была в его круглой части.

Скульптуры рыцарей со скрещенными ногами на плитах надгробий — девять фигур, лежащих на полу в центре круглого зала, большей частью немного повреждены от бомбежки 1941 года. Среди них нашла я надгробья «последнего великого феодального барона» Вильяма Маршала, графа Пемброка и двух его сыновей. Он, правоверный советник короля Иоанна Безземельного, убеждавший последнего дать вассалам «Великую Хартию Вольностей». Он был выбран регентом Королевского Совета в царствование Генриха III. Значит, он и был тамплиером? Вечером этого дня я нашла в одной из старых английских исторических книг упоминание о том, что граф Пемброк покровительствовал ордену, не будучи его членом, за что с огромной помпой прах его был положен в круглой части Темпля в 1219 году.

Эти рыцари со скрещенными ногами, у одного левая по колено отвалилась, у другого совсем стерлись черты лица третий обезносел, почему-то вселили в меня тревогу, необъяснимую потому, что доселе вид надгробии в английских храмах не вызывал никаких волнении, разве что любопытство к имени и судьбе того, кто лежал передо мной, окаменев, и чье сомнительное изображение могло послужить разве что пищей для фантазий, единственной и точной и которой на самом-то деле нет. Привычная сознанию картина мира представилась гладкой, расшитой, хотя и чуть обветшалой ширмой, окружившей меня. Острое желание заглянуть за ширму, дабы увидеть все тайные и явные пружины истинного, неприкрытого механизма жизни было столь сильно, что я подняла глаза от надгробья графа Пемброка и двинулась на стену. В ту же секунду я ощутила перед собой непреодолимый барьер — множество взглядов впилось в меня и остановили…

Пятьдесят шесть лиц бесновались на круглой стене Темпля. И всего-то было — традиция ранней готики — изображать химер, адских чудовищ для устрашения человека Страшным судом. В туристской книжонке «Церковь Темпль» про эти головы на стене так и сказано: «По традиции они должны изображать души в аду и души в раю, но, глядя на них, думаешь, что они еще проходят чистилище». Но в том то и штука, что со стен Темпля смотрели на меня скульптурно безглазые не химеры и абстрактные души, а живые люди, лица. И при взгляде на них никаких ассоциаций с душами в раю или в аду у меня не возникло. Совсем другое возникло.

Да, все они глядели своими мраморными белками с пробуравленными дырочками зрачков, и каждый взгляд настойчиво пронизывал меня каким-то одним чувством какой-то одной волей, у каждого они были разные, и это так действовало, что я перестала ощущать себя самой собою.

Трусость колыхала мраморные складки жалких щек.

Открыто хохотал обман, довольный своей удачей.

Лесть расползалась по свиному рылу.

Равнодушие, почти смертельное, стыло на одутловатых щеках.

Властно гремело торжество силы.

И тихо похихикивала над торжеством соседняя с ним подлость.

Женщина в пароксизме боли раздирала свои губы руками.

Сладострастие высовывало язык и подставляло для забав ухо звероподобному бесу.

Ненависть сжигала грубые черты мужского лица.

Тупость заливала собою лицо, уже почти лишенное человеческих черт.

Мерзко ухмылялось победившее предательство.

Сытость преступно предлагала себя на обзор.

Ложь изгибала тонкие брови.

И бессмысленно чугунным взором глядела правда.

Все это, как стрелы, пронзило меня и, освобожденное, омертвело, зато во мне случилась буря неуживающихся черт, и глубоко, слабея, теплилось во мне сознание, что не выдержу я, не вынесу тяжестей. Вот уже весь круглый Темпль был полон мною, оставалось лишь преодолеть стены, но я уже знала, что эта преграда преодолима. И я проходила сквозь них, почти не ощущая их каменного холода, проходила, дабы постичь, что там, за ширмами, постичь и наконец-то открыто крикнуть всему человечеству…

За ширмами был весенний лондонский деловой день. Вежливый старенький пастор, поддерживая меня за локоть, мягко улыбался:

— Вы, видимо, туристка, устали, много впечатлений…

— Разве я сделала что-нибудь непозволенное?

— О нет, нет, не волнуйтесь. Вы просто странно размахивали руками, словно хотели взлететь. Мне казалось, что вы вот-вот потеряете сознание, я и вывел вас на улицу. Извините.

— Это вы извините меня.

Мы ласково расстались. Я влилась в поток толпы и пошла своей дорогой. Сильно колотилось сердце, глаза рассеянно блуждали по встречным лицам…

Я ничего не берусь утверждать, ничего никому доказывать, но после посещения этого удивительного храма средневековые сплетни о тайнах тамплиеров уже не кажутся мне глупыми. Легко могу себе представить какое-нибудь бесовское бдение в этом круглом зале с его немыми зрителями.

Трафальгарская площадь

Светло-кремовый ее камень, как тяжелая драпировка, спадает по ступеням. На верхней ступени колоннада Национальной галереи, чуть ниже — балюстрада, внизу — венец площади — триумфальная колонна в честь адмирала Нельсона, победителя в битве при Трафальгаре в 1805 году.

После грохота окрестных улиц, Трафальгарская площадь почему-то поражает тишиной, хотя народу на ней всегда множество. Мне кажется, что все шумы поглощены здесь шелестом падающей из фонтанов воды. Четыре темно-серых льва, бронзовые создания резца сэра Эдвина Ландсира, сторожат колонну Нельсона.

Из всех узлов Лондона Трафальгарская кажется мне главным. От нее расходятся лучи — к Вестминстеру, к Сити, к королевскому Букингемскому дворцу, к торговым улицам Оксфорд и Риджент-стрит, к увеселительному району Сохо.

Не знаю, согласится ли со мной кто-нибудь, но главная английская площадь, когда я впервые ступила на ее плиты, показалась мне очень французской. Высоко взлетевший маленький Нельсон в треуголке издали похож на Наполеона, а разноперая туристская толпа у подножья колонны, легкомысленно распластавшая свою усталость и переполненность впечатлениями, живо дополняла «вид Парижа».

И все же, если бы я родилась англичанкой, то, возможно, любила бы Трафальгарскую площадь более всего. Но я не англичанка, и люблю ее просто так. Долго хотела я и не решалась исполнить одно свое, мягко говоря, не взрослое желание: забраться на льва верхом и поболтать ногами, поглядывая по сторонам. Улучив однажды момент, когда один из львов был не занят ребятишками, я на глазах у всей площади забралась на его еще теплую от предшествующего седока спину и заболтала ногами.

Никто не засмеялся. Никто не сказал: «Здоровая тетка, а ведет себя, как девчонка». Никто не согнал. Никто не порадовался. Никто не обратил на меня ни малейшего внимания.

С одной стороны, это было приятно — первое чувство неловкости прошло, и я ощущала себя победительницей, право, не знаю над чем и над кем, скорей всего над собственной робостью.

С другой стороны, это было обидно — ну что за равнодушный народ вокруг, и ведь не только англичане толкутся около львов, тех можно было сразу же обвинить в безразличии ко всему, что не они. Здесь туристы со всего мира, занятые фотографированием, кормлением голубей, просто разговорами на ступеньках лестницы.

Я неуклюже слезала со льва, думая, что человеку всегда чего-то не хватает для полного счастья. Часто человек даже не замечает вовсе своего счастья. Сознание, что оно было вот тогда-то, вот в ту минуту приходит потом, иногда спустя много времени. И необратимо.

Впрочем Трафальгарская площадь в этом не виновата. Она вообще к этому рассуждению никакого отношения не имеет.

Улица принца Уэльского

Она на восточной стороне Темзы и против парка Баттерси. Восточная сторона — совсем другой Лондон рабочий, задымленный, серый. Но эта улица еще несет на себе следы западного Лондона. Маленький Мартин Мелвилл живет на расстоянии пяти автобусных остановок от нее. Как и большинство домов «той» стороны дом Мартина беден: разрушенное крыльцо — нет денег чинить, лампочка без абажура — нет денег купить, в трехэтажном доме один туалет и одна ванна на девятнадцать человек соседей; Отец Мартина — рабочий механических мастерских периодически сидит без работы. Мать ходит убирать квартиру небогатых, но позволяющих себе эту роскошь преподавателей колледжа, на улицу принца Уэльского. Иногда она берег с собой кого-нибудь из трех детей. Впрочем, чаще Мартина, потому что Эми и Фэй не любят там бывать.

Для Мартина такой день праздник. Утром, встав раньше всех в доме, он без материнских напоминаний идет в ванную, где долго моется. Потом надевает свой лучший пиджачок — голубенький на молнии.

Прежде, пока мать убирала, он ходил по квартире, разглядывал и трогал предметы, многие из которых видел впервые: письменный стол с кожаной зеленой поверхностью, настольную лампу, на туловище которой нарисованы уютные домики, снимал трубку с телефона и напряженно слушал гудок. Потом ребята во дворе сказали, что по телефону можно, набрав определенный номер, послушать сказку или музыку. И он стал набирать этот номер, пока мать однажды не застала его за этим делом.

Сначала она кричала на него, потом обнимала и плакала. Из всего этого шума он понял одно, хозяева квартиры должны платить за каждую минуту работы этого телефона, и пока Мартин слушал сказку, деньги хозяев телефона утекали из их карманов.

Мать хотела отдать им деньги или отработать бесплатно, но они были хорошие люди и простили Мартину его невинные проказы. Он больше не снимал трубки.

— Папа, — сказал однажды шестилетний Мартин, когда вся семья сидела за столом, — мы не могли бы жить на улице принца Уэльского? Мне там очень нравится жить.

Отец засмеялся, а мать сказала:

— Пора мальчика отвести за реку, показать настоящий город.

Независимая Фэй, старший ребенок в семье, в свои семнадцать уже участвовавшая в демонстрациях за равноправие женщин, потрепала Мартина по голове:

— У нашего братца определенно буржуазные наклонности.

— Это не так уж плохо, Фэй. Может быть, даст бог ему повезет больше, чем твоему отцу, — вздохнула мать.

— Когда он подрастет, я думаю, мы уже расправимся с буржуазией! — объявила Фэй тоном хозяйки этой жизни. Ее дружок Ричард Дэви носил ей политическую литературу.

— Ну вот и решился вопрос, — пошутил отец, — Фэй с Ричардом сделают нам революцию, и вся семья переберется на принца Уэльского.

После этого разговора Мартин стал смотреть на Ричарда с нескрываемым любопытством. Фэй даже не было теперь необходимости выгонять его из комнаты, когда приходил Ричард. Мальчик сам плотно прикрывал за собой дверь, чтобы не мешать старшим делать революцию.

Сохо

«Шумный район узких, большей частью безвкусных улиц известный своими иностранными ресторанами и лавчонками, а также развязной ночной жизнью» — так безжалостно аттестует этот, лежащий в самом центре столицы кусок ее мира популярный справочник «Иллюстрированный гид Британии».

— Вы бродили по Сохо? — гримасничает миссис Кентон. — Страшное место. Наш позор. Когда же наконец там все снесут и пусть хоть «вставные челюсти» построят, но уничтожат этот рассадник заразы! Верите, в Сохо у меня по коже мурашки пробегают, и я испытываю непреодолимое желание скорей очутиться дома и стать под душ.

— Прелестные есть местечки в Сохо! — улыбается своим воспоминаниям мистер Вильямс. Помню, в двадцатых годах неподалеку от «Китай-города» была греческая таверна. Какой я там ел шашлык! — Ничего подобного за всю мою долгую жизнь больше не пробовал. А в тридцатых, по вечерам, я захаживал в ночной ресторан «Ласточка». Там в представлении участвовала одна моя подруга тех лет. О, нет, Нэнси была честная девушка. Но она происходила из бедной семьи и непременно хотела выучиться на медицинскую сестру. Вечерами подрабатывала в «Ласточке». Ее взяли туда за красивую фигуру. Ее номер, Нэнси участвовала в канкане третьей слева, был первым в программе. После выступления мы садились с нею за свободный столик, выпивали свое виски, ее виски было для нее бесплатным в «Ласточке», и шли гулять или ко мне. К Нэнси было нельзя, она снимала крохотную комнатенку, и ее злющая хозяйка не одобряла мужчин.

— Я не бываю в Сохо по вечерам и вообще не замечаю его реклам, о которых столько досужих разговоров. Что в Сохо действительно замечательно — это овощной рынок. Лучший в Лондоне. Иногда я прохожу через Сохо-рынок и покупаю там что-нибудь экзотическое для своих ребятишек, — говорит Антони Слоун. — Совсем недавно, в ноябре, я принес им из Сохо «Кастард-эплл». Не знаете, что это? В Латинской Америке этот фрукт называется «чиримойа».

Чиримойа! Боже мой, чиримойа! Чили шестьдесят девятого года. Ноябрь. Весна в южном полушарии. Всего три дня назад в осенней Москве чилийский чиновник посольства, выдавая мне паспорт и желая успеха, сказал: «Вы увидите очень красивую страну и очень спокойную, у нас уже тридцать один год не было никаких волнений». Зачем он сказал про волнения, мне было непонятно. Я тут же забыла его слова.

Выхожу на солнечную главную улицу Сантьяго и у самого подъезда гостиницы вижу огромную платформу с фруктами: бананы, яблоки, бананы, черешня, бананы, сливы, бананы… а это что? Темно-зеленое, чешуйчатое, похожее на кедровую шишку, мягкое на ощупь.

— Чиримойа, чиримойа! — чирикает в ответ на мой немой вопрос смуглый черноглазый паренек, торговец. — Чиримойа, чиримойа.

Я покупаю одну шишку и тут же на виду у прохожих вонзаю зубы в золотистую мякоть плода. На что это похоже? На все и ни на что. Яблоко, и ананас, и дыня и что-то цитрусовое. Накупаю целую корзину этого неведомого фрукта, через час машина с нашей молодежной делегацией движется в горы по узкой дороге, а потом из машины пересаживаемся мы в вагончики железной дороги, которые доставляют нас на высокогорный медный рудник.

Жаркий, звенящий аплодисментами вечер встречи с рабочими рудника, песни и танцы, и в разгар веселья врывающаяся новость: в стране начинается первая за тридцать один год всеобщая забастовка Ночью гости, не спим, взбудораженные, взволнованные и все вместе едим мою чиримойю, просто, быстро, без восхищения ее божественным вкусом, так, как, проголодавшись, ели бы хлеб или холодную картошку.

Чилийские события тех дней, ставшие началом новой жизни, закружили в своем водовороте. Комсомол повезли нашу делегацию в один из пригородов Сантьяго, где пыльный кусок пустующей земли накануне захвати ли бездомные семьи и раскинули свои шатры. Здесь намерены они были начать новую жизнь. Никогда до сих пор не видела я такой леденящей душу нищеты: дети-полускелетики с язвами на коже, с изъеденными молочными зубами, сгорбленные старухи, уже почти ползущие по земле а старухам тем не более сорока — пятидесяти.

— Ты должна выступить, — сказали мне комсомольцы, — смотри, как много здесь женщин, пусть они послушают женщину из страны, где победил народ.

Впервые в жизни я хотела, хотя не знала, о чем буду говорить…

Смерть Альенде. Первое выступление чилийского посла перед телезрителями. Демонстрация протеста прогрессивных англичан против незаконного переворота. Я пришла к зданию посольства задолго до начала демонстрация, но там уже стояли толпы молодых людей со знаменами и плакатами. Из окон посольства смотрели растерянные лица вчерашних его сотрудников.

Я плакала, не стесняясь, об Альенде, которого знала.

— У этой женщины, наверно, кого-то убили в Чили, — сказал юношеский голос за моей спиной.

Погиб Виктор Хара. А ведь он пел нам однажды всю ночь в молодежном клубе Сантьяго.

Долго еще ждала я хоть какой-нибудь вести о Луисе. Вестей не было. Потом я узнала, что его расстреляли на стадионе в первые дни путча. Так я и думала: он был из первых везде, и пуля от врага полагалась ему из первых. В Сохо, кроме чиримойи, я теперь встречаю иногда чилийцев, которым удалось спастись от преследований хунты.

Да, я смотрю на Сохо совсем другими глазами, чем миссис Кентон, мистер Вильямс, Антони и многие другие. В Сохо всегда спасались люди от насилия, гнета, нищеты, эмигранты из других стран, а их судьба в Англия, как правило, предопределена и расклассифицирована точно.

Здесь еще можно найти потомков французских протестантов, тысячами перебежавших в 1685 году через канал после отмены Нантского эдикта. Здесь греки, ушедшие от режима черных полковников, индийцы, спасшиеся от голода.

О происхождении названия «Сохо» есть в Англии две версии: по одной, «Со-хо!» — был клич повстанцев, последователей мятежного графа Монмауса.

«Со-хо!»— также охотничий трубный крик.

Последняя версия наиболее популярна в Лондоне.

Опять Трафальгарская площадь

Прохладно. Ветрено. Трепещет белый шарф на белом платье невесты, сидящей на корточках невдалеке от колонны Нельсона. Чуть поодаль жених пытается сфотографировать невесту, терпеливо ждет, пока голубь сядет на ее ладонь, и — будет желанный снимок: она, птица и колонна Нельсона. Невдалеке столь же терпеливо ждет их свадебный кортеж.

Фотограф и его объектив так увлечены своим собственным делом, что совершенно не обращают внимания на бурлящую вокруг толпу, не слышат зычных голосов.

В тени колонны Нельсона на трибуне женщины. Идет митинг «За подлинное женское равноправие». Недавно был принят закон о равноправии, но он оказался, по мнению демонстрантов, пустым провозглашением, в нем не было никаких серьезных решений.

Женщины-ораторы говорят о своих проблемах, толпа поддерживает их одобрительными криками. Рядом со мной — высокая светловолосая девушка. Время от времени, сложив ладони лодочкой и поднеся их ко рту, она кричит одобрение той или иной выступающей.

— Подумайте, — в запале обращается она ко мне. — На бумаге одно, на деле другое!

Мы затеваем разговор, и я узнаю, что она вот уже год как окончила медицинский колледж и работает врачом.

— Со мной практикует мой муж, мы вместе учились. Представляете себе — у него вдвое, если не втрое больше пациентов, чем у меня. Мужчина!

— И даже женщины стремятся пойти к нему на прием, а не к вам?

— В том-то и дело. Это какой-то порочный замкнутый круг. Женщина, которая сейчас выступает, говорит как раз об этом, но случись ей самой пойти к нам на прием, я не уверена, что она не проявит дискриминации.

Словно обгорелые деревянные идолы стоят между колонной и толпой и позади толпы лондонские полицейские. Они — невозмутимы.

На трибуне растрепанная маленькая женщина:

— Не от хорошей жизни я бросила школу и пошла на завод. Женщин-рабочих используют на самой плохой работе. Знаете, как нас неофициально называет начальство? «Резерв низкооплачиваемой рабочей силы». Да если бы мне дали возможность получить хорошую квалификацию, ни один мужчина бы за мной не угнался!

Маленький мальчишка вертится у ног выступающей, мешает, дергает за платье. Она берет его на руки.

— Вот, полюбуйтесь, я воспользовалась исконным материнским правом родить ребенка. Но права вернуться после родов на свою прежнюю работу мне никто не гарантировал. «Знаете, — сказали, — женщина с ребенком слишком большая обуза для такого небольшого предприятия, как наше. Дети так часто болеют. И мать на работе больше думает о своем малютке, чем о деле. Конечно, это понятно, однако невыгодно».

Полицейские глядят, но не видят. Однако по правилам, предписанным им, они всегда начеку. Чуть что — тут как тут.

Легкой серой тенью скользит в пестрой женской толпе худенький черноволосый юноша. Он раздает какие-то листовки. Я протягиваю к нему руку и получаю белый листок с черным крупным заголовком: «Турция сегодня».

— А при чем здесь Турция? — спрашиваю его.

— Ни при чем. Просто на площади много народу, может быть, кому-нибудь интересно узнать про то, что происходит в Турции.

— А что вы думаете об этом митинге?

Он усмехается:

— Ничего. Поговорят — и разойдутся. Ведь закон о равноправии уже принят.

Невеста все позирует. Жених раздражен — толпа мешает ему запечатлеть любимую так, как хочется: с какой стороны ни подойдет, все чужие женщины в объективе. Сегодня они совершенно ни к чему этой счастливой паре: их будущее безоблачно.

Но погода в Англии переменчива…

Гайд-парк

Стоит только войти за ограду и сделать несколько шагов вглубь по серой бетонной дорожке, как утихают за спиной автомобильные шумы и запах свежей травы обволакивает и пьянит. Трава ярко-зеленая. Цветов нет. Многие деревья стоят голые. Многие, особенно кустарники, зелены. Конец января. Зима. Утро. Небо безоблачно, лишь туманен слегка застит купы деревьев.

Сегодня суббота. Я вошла в парк с угла улицы Бейзуотер, в том месте, где неподалеку один из королевских дворцов, где живет сестра королевы принцесса Маргарита, в том месте, где парк не называется «Гайд-парком», а носит название «Сады Кенсингтона». Здесь нет дорожек для верховой езды, здесь самое чистое и парадное место всего этого зеленого массива.

В центре «Садов Кенсингтона» круглый пруд. Днем на пруду плавают утки и запускаемые детьми кораблики, по круглой бетонной дорожке прогуливаются туристы. А на траве за дорожкой отдыхают в шезлонгах пожилые лондонцы с очками на носу и книгой в руках.

Но пока утро и народу нет. Я сажусь на первую скамью у пруда и вижу, как издали, в мою сторону, с разных сторон идут две фигуры. Я спокойно вздыхаю — все правильно, сейчас снова повторится то, ради чего прихожу сюда по субботам.

Одна фигура — дворник с метлой. Худой, немолодой англичанин, очень приветливый, начинает свою, ежеутреннюю привычную работу — метет асфальт вокруг пруда.

Вторая фигура — толстый, совершенно седой индиец, чьи белые волосы резко контрастируют с одутловатым темным лицом. Кивнув мне, он садится на мою скамью и долго набивает табаком старую трубку, долго зажигает ее, долго раскуривает.

— Наконец! — громко вздыхает он, и в эту минуту на звук его голоса дворник поднимает голову от земли и здоровается с моим соседом. Тот в ответ привстает и кланяется.

Молчание. Долгое молчание. Лишь слышно поскребывание метлы об асфальт. Когда дворник удаляется от нас со своей работой на такое расстояние, откуда не может слышать, о чем говорим мы, старый индиец начинает речь:

— В человечестве кругом обман и подлость. В прошлые времена хотя бы честно было: люди знали, кто раб, кто господин. А теперь все перепутали, перемешали. Выдумали игрушки: равенство, братство. Какое может быть равенство, когда все люди разные. Вон у меня пятеро детей — все пятеро не похожи. Я про характеры и нравы говорю. Это в одной-то семье. А в другой семье и совсем не похожи. А если взять нацию. Тот добрый, тот злой, тот подлый, тот честный, а тот и честный и подлый, и злой и добрый — всего намешано. Это в нации. А если взять разные нации. Это же как с разных планет существа. Как же можно говорить, что все равны. Равны лишь в одном — жить на земле. Это равенство нам свыше дано. А другого никакого равенства нет. Чем выдумывать глупую и бессмысленную борьбу за равенство, лучше уж все законы неравенства усовершенствовать, сделать их более человечными. Братство! Чушь! Какой он мне брат! — кивок в сторону метущего англичанина. — Я сорок лет мел метлой, он метет, а думаете, он меня братом считает? Нет. И правильно, честно. Его народ пришел к моему и без оружия голыми руками взял. У него передо мной вековое превосходство. И справедливое. Мой народ, как женщина, нежный, слабый, его голыми руками только и брать. Вы думаете, я не чувствую его превосходства над собой? Чувствую. А думаете зачем сюда хожу по субботам? Свое превосходство над ним почувствовать — я, старый индиец, сижу, а он, англичанин, метет.

Мистер Бративати очень славный человек. Его предки были завезены в Лондон в середине позапрошлого века, и всегда Бративати были дворниками. Этот отмел свое и наслаждается по субботам видом метущего англичанина. Не очень, конечно, благородные чувства, но я бы не стала осуждать мистера Бративати. Когда английский дворник, завершив круг, доходит до нашей скамьи, Бративати встает покряхтывая, выбивает золу из трубки и отнимает у англичанина метлу. Тот всегда сопротивляется, смеется, но уступает настойчивому желанию старого индийца. Англичанин садится рядом со мной, закуривает:

— Это не человек — чистое золото. Добрый и умница. Мы живем неподалеку друг от друга. Вся улица его обожает. Он какую лекцию сегодня читал вам?

— О равенстве и братстве.

— А-а, старая тема. Вы только слушайте и не возражайте. Бративати удивительный пример того, как можно говорить одно, а делать другое. Все его убеждения противоречат всем его действиям. Я не знаю человека, у которого бы чувство братской любви было развито более, чем у этого индийца. Но знаете, я должен вам сказать, что в его рассуждениях ведь много жестокой истины. Он говорит то, о чем другие молчат. А поступает так, как должны поступать те, кто умеет говорить красивые слова.

Бративати вернулся. Англичанин заспешил куда-то, и мы с индийцем остались одни в парке. Какое-то насекомое зашевелило траву у наших ног. Старик заметил это:

— Кто мы для этой твари? Нечто непостижимое. Ее горизонт — край пруда. Наш горизонт — конец Гайд-парка. А что все это вокруг нас, что значат все эти планеты и галактики? Кто их смастерил? Какими инструментами? Кто управляет их точным движением? Как назвать, как представить себе эту силу? Все это непостижимое и есть бог, а Будда, Христос, Магомет, Ягве — просто наши жалкие человеческие приспособления к себе божественных, непостижимых понятий.

Для вселенской силы мы с вами и весь наш земной мир то же самое, что для нас этот муравей. А может, еще меньше. Этой силе неведомо наше с вами представление о добре и зле. И почему, спрашивается, — сильная власть — это зло? Посмотрите на Англию. Когда она была сильна своей властью — весь мир в руках держала Было чем гордиться. А сейчас вообще в ней никакой власти нет, болтовня одна. Сильная власть — насилие? А в государстве без насилия нельзя. Оно должно защищать себя, значит, ограждаться от тех, кто хочет его ваз рушить. А это значит — насилие. И правильно Только прямо говорить надо, а не заслоняться словечками о свободе. Никаких свобод на свете нет. Англия-великая врунья! Любимое занятие английских политиков поврать о свободе. Я дворник, знаю, какая свобода: у полиции на счету в моем районе все парни, которые состоят в революционных кружках. Все до одного! И к ним всегда протянуты руки — чуть что — схватят. И правильно, нужно хватать, они государство разрушить хотят а государство не они строили и не тяп-ляп, большие умы им в веках управляли. Жалко только — парни хорошие…

Я не успевала за противоречивой речью мистера Бративати. Мне казалось, что в нем сидят и ожесточенно спорят два совершенно противоположных человека.

Он, взглянув на часы, оборвал свою речь:

— Очень сожалею, больше мне некогда вас слушать. (Ах, он, оказывается, слушал меня, а не я его! Занятно.)

До свидания. В следующую субботу я сюда не приду, занят буду.

Он был здесь в следующую субботу и в последующую.

А пока я осталась одна и неторопливо пошла наискось от пруда прямо в сторону Найтсбридж.

Какое это сладкое чувство ступать по мягкой траве, чувствовать землю ногою, быть плотью от плоти земли, черно-зеленой, дышащей. Как сладко в теплый день раскинуться на этом ковре и ловить солнце. Помню, однажды весной я водила по Лондону одного известного и важного нашего советского писателя. Он заметил лежащих на траве людей.

— А нам можно?

— Нужно! — строго сказала я.

Мы смеясь повалились на клумбу у памятника, почти на самой главной лондонской набережной. Мимо шли люди, бежали автомобили, слышались пароходные гудки на реке, а мы молча глядели в белое небо над нами. И никому на свете не были нужны.

Да — это одно из чудес Лондона, может быть, самое чудо: люди на траве. И город, украшенный ими, начинает казаться одним большим и добрым домом.

Я шла по траве, пересекла автомобильную дорогу, разделяющую Сады Кенсингтона и Гайд-парка, снова шла по траве. И вдруг я подумала, что каждый мой шаг приминал множество травинок, быть может, убивал их. А сколько зерен было уничтожено моей пятой, пока я шла по траве! А сколько невидимых мне насекомых!

Наверно, все эти мысли были внушены впечатлением от мистера Бративати. Наверно, я попала в плен его противоречивых рассуждений и сама стала мыслить несколько необычно.

Как прекрасно, когда человеческая жизнь озарена идеей, во имя которой и самой жизни не жаль. И как страшно, когда человеческая жизнь озарена идеей, во имя которой и самой жизни не жаль. Никаких противоречий здесь нет. Великое счастье выпало каждому живому существу — познать свет солнца, запах травы, вкус воды. Чем за это каждый из нас отблагодарил Природу, которая милостиво позволяет нам мучить и убивать ее? Но милостиво ли? Наказание подстерегает на каждом шагу. И главное Ее наказание, когда Она неизбежно навсегда вдруг отнимает возможность видеть свет — всегда впереди. Значит, здесь все квиты. И не надо ханжества, а также самоунижения, а также нарочитой жестокости к Природе. Она неизмеримо умнее нас, ибо ее закон — закон последовательности и неизбежности.

Ах, мистер Бративати, куда это вы завели меня — выхода не найду?

Субботний Гайд-парк наполнялся народом. Вдали показался первый всадник. Его появление придало парковому пейзажу вид старинной английской акварели.

Грозовая туча над холмом

Первыми ее учуяли собаки. Медный красавец сеттер на миг остановился и заметался беспорядочно, тревожно. Ни с того ни с сего залаяла беленькая собачонка на руках у хозяйки; той — пудель, с выстриженным утиным носиком, с розовым бантиком между ушами. Вскочил неторопливый белый Лабрадор, подошел к хозяину и потыкался мордой ему в бок. Небо было безоблачно. Холм усеян людьми, лежащими, сидящими идущими, бегущими. На западном пологом склоне играли футболисты. По дорожкам бегали спортсмены всех возрастов. Дети возились в траве с мячами, игрушками, скакалками. Кто-то закусывал, отвинчивая головку термоса. Открыто целовались влюбленные.

Старичок понаблюдал за собаками и поднялся со скамьи. Я села на его место. Скамья была на самой верхней точке Примроуз хилла, — холма, венчающего Риджент-парк в центре Лондона.

Отсюда был виден город, та его часть, которая размножена по свету на цветных открытках, прославлена в веках. Слева виднелась «опрокинутая чаша» собора святого Павла, за ним смутно угадывались черты пышного Тауэр-моста. Ближе ко мне темнели крыши вокзалов. Справа остро впивались в небо шпили Вестминстера. Однако все это английское великолепие тонуло в лесу современных небоскребов-горилл — они были и справа, и слева, и сзади. Лишь под ногами лежал Риджент-парк, горящий сегодня всеми цветами. Распустились почки на деревьях, зацвели яблони и декоративные вишни, и это сиренево-розово-бело-зеленое царство, казалось, стремилось прочь от серых громадин, бегущих за ним.

Налетел ветер. Двое мальчишек, сидевших у моих ног на склоне холма, вскочили и, мгновенно развернув змея, запустили его. Алое полотнище с изображенной на нем черной бабочкой быстро уменьшалось, улетая и железно трепеща крыльями.

Туча выползла оттуда, откуда ее приближения совсем было не видно, из-за деревьев и небоскребов. Она была одна-одинешенька, круглая, как огромный шар с оборванными краями, сине-черная.

Туча накрыла холм, и хлынул град.

Такое бывает на исходе апреля нечасто. Англия и не помнит случая града в апреле. Футболисты разбежались под деревья. Те, у кого не было зонтиков, тоже. Люди с зонтами развернули их и не двинулись со своих мест. Я потерпела несколько секунд и спряталась под вязом. Мальчишки, привязанные к своему змею, втянув головы в плечи от крепких градин, бьющих их, повизгивая, плясали на склоне холма.

Град прошел, и вышло солнце. И все возвратились к своим занятиям.

Я спустилась с холма в сторону Риджент-парка, мимо молодого дубка, посаженного актерами Лондона в честь и память Вильяма Шекспира.

Свадьба и ссора

Накануне миссис Кентон сказала, что придет ко мне, если я хочу этого, на весь день. Мы будем смотреть телевизор, и она подробно все расскажет и объяснит.

Передача была объявлена по всем трем программам телевидения, но по двум Би-би-си она была одинаковая, а по Ай-ти-ви — коммерческому каналу — своя.

— Я предпочитаю Ай-ти-ви, — расположилась в кресле моя соседка, — программа неофициальная, в ней больше интересных подробностей. Впрочем, иногда мы будем переключать.

Весь день 14 ноября 1973 года был посвящен королевскому событию — дочь королевы принцесса Анна выходила замуж за капитана Марка Филиппа.

Задолго до свадьбы газеты в подробностях описали и обсудили жениха и невесту. Я узнала, что они познакомились в клубе верховой езды, оба увлекаются конным спортом, оба участвуют в соревнованиях. Несколько дней, ничуть не смущаясь, газеты, как заправские сплетницы, обсуждали жениха и охали, не находя в нем не то чтобы королевской, но ни капли более или менее «благородной крови».

— Принцесса выходит за простого офицера!

— Человек из народа в Букингемском дворце!

— Демократизация королей! — истошно кричали заголовки со всех первых газетных полос. Одна, не самая заметная газетка, в результате продолжительных поисков нашла в роду капитана Филиппа предка, служившего в королевских конюшнях, и на основании этого «сенсационного открытия» пыталась приписать жениху баронский титул.

Еще одной важной темой прессы было свадебное белое платье невесты. В центре внимания оказалась фирма, где его шили. Представительницы фирмы не жалели красок в описании форм и линий этого выдающегося наряда.

Накануне назначенного дня состоялось сенсационное телеинтервью. Интервьюер проник в покои Букингемского дворца и в комнате принцессы беседовал с нею и счастливым капитаном.

— Вы заметили, — позвонила мне после интервью миссис Кентон, — какая скромная обстановка в ее комнатке, точь-в-точь как у девушки-студентки. И вообще, что ни говорите, она прелесть. Как вы думаете, он правда влюблен в нее, она ведь не очень хорошенькая, или как судачат некоторые, женится по расчету?

— Откуда же мне знать это, миссис Кентон! Об этом ведь даже у самого капитана не спросишь. Кстати меня поразил в интервью один факт — принцесса совершенно невежественна: она, не смущаясь, призналась, что не любит книг, ничего не читает, не интересуется музыкой, живописью, равнодушна к политике и единственное ее увлечение — скакать на лошадях!

— Видите ли… — ноты достоинства и непререкаемости загудели в голосе стопроцентной англичанки, — наша страна в это сложное и смутное время двадцатого века одна из немногих сохранила великую реликвию прошлого — королевскую семью. Дочь королевы может себе позволить ничего не читать и не интересоваться тем, чем обязана интересоваться рядовая ее сверстница. Ей не нужно делать карьеры, стремиться к богатству или знатности с помощью знаний и умений. Мы пока еще можем позволить себе любоваться девушкой, увлеченной истинно королевским занятием — лошадьми. Это — свидетельство очень хорошего тона. Кстати, вы знаете — сама королева начинает свое утро не с политических газет, а с чтения спортивных известий о скачках. Вот истинно королевское поведение!

Ничего не могла я сказать ей в ответ на это, у меня никакого ответа не было, и она, поняв мое молчание, как желание слушать ее и слушать, пообещала прийти в день свадьбы и вместе смотреть процессию.

Сначала показывали королеву. Она улыбалась в Токио, в Канберре, Оттаве и Париже. Досужие репортеры подсчитали: во время посещения одной из стран Латинской Америки ей пришлось 2500 раз пожать руку… Потом показали пикник королевской семьи, Елизавету Вторую, склонившуюся над жаровней. Ее же в деревенской лавочке, покупающей сыну мороженое.

— Жаль, не показали, как она стоит в очереди в кассу продовольственного магазина. Ведь это же неправда, королева не жарит шашлык и не ходит по деревенским лавчонкам.

— Разумеется, нет. И все это знают. Просто королева немного попозировала перед камерой, несколько минут побыла как все. И всем это приятно.

— Ну, наверно, далеко не всем.

— Не знаю, — раздраженно сказала миссис Кентон, — я говорю о себе и таких, как я. А нас немало.

Пока мы спорили, экран показывал покои Букингемского дворца, простыни королевы Виктории, одеяло Генриха IV, серебро Карла И. Диктор долго рассказывал об огромном штате прислуги дворца, о том, как накануне свадебного обеда обсуждалось меню и возникла необходимость для высокочтимых гостей из разных стран приготовить яства в их национальном вкусе.

— Ах, как трогательно! — воскликнула миссис Кентон и поглядела краем глаза на мое молчание.

Чем увлекаются сегодняшние короля? Принц Филипп, муж королевы, пишет картины. Королева — иногда, в Виндзорском парке, — водит машину. Принц Чарльз, наследник престола, по утрам играет на виолончели, а также увлекается вождением самолетов.

— Ну, это уже громадный скачок от скачек! — заметила я миролюбиво.

Миссис Кентон не успела ответить, раздался резкий звонок у двери моей квартиры. На пороге стояла Пегги Грант.

— Чашку кофе! — приказала она, тряхнув светлой своей головкой. — Еле пробилась через центр. Такое столпотворение из-за этого свадебного спектакля.

— Как приятно видеть вас. Надеюсь, все в порядке. Как вы поживаете? — пропела миссис Кентон, которая уже встречала художницу в моем доме и терпеть ее не могла.

Пегги не обратила никакого внимания на ее слова и села пить кофе.

Мы занялись с ней разглядыванием рисунков для книжки, которую она оформляла.

— Ах, да смотрите же, смотрите. Сейчас начинается самое главное: королева выезжает из дворца в Вестминстерское аббатство! — волновалась соседка.

Пегги повернулась к телевизору.

— Вы смотрите эту ерунду? И охота тратить время. Впрочем, с непривычки, возможно, интересно.

Плечи миссис Кентон сказали весьма определенную фразу, но Пегги не услышала.

— Вот родители жениха. Какой чудесный цвет платья у матери капитана Филиппа. Они ведь фермеры я не без средств. Ах, ах, это Грейс, принцесса Монако. Боже, как хороша! И как молодо выглядит! Осанка! И прическа, вы заметьте, прическа! И как смело — белое платье — пальто с белым мехом.

— Чертовски устала. Сброшу эту книжку и поеду в Йоркшир. Там есть кое-какая работенка по оформлению интерьера квартир. Если мне хорошо заплатят, можно будет вызвать туда Дональда и побродить с ним по йоркширским аббатским развалинам. Мечтаю увидеть аббатство Ривокс — это целая Помпея в ущелье между горами. Может быть, попишу его маслом. Кстати, вам бы тоже не мешало съездить туда.

Я была между двух речей, двух огней, двух миров Альбиона. Всецело будучи на стороне Пегги, я могла понять миссис Кентон. Но они не могли понять друг друга. Впрочем, я не беспокоилась, зная воспитанность своей соседки и добродушие молодой художницы. И потом — все-таки одна порода…

— Ах, не болтайте, пропустите самое главное! Посмотрите, какое платье у невесты! Превзошло все мои ожидания! Сколько нежности! Какое благородство линий. Какая тонкость!

Близорукая Пегги сильно сощурила глаза и уткнулась в телевизор. Платье — это уже было по ее специальности.

Две фигуры, белая и алая, медленно шли по ковровой дорожке к алтарю Вестминстерского аббатства. Пегги долго смотрела.

— Отвратительное платье. Скучное и безвкусное. Впрочем, к такому лицу…

Чайник вскипел мгновенно. Он гудел и присвистывал, клокотал и выпускал пары. И захлопал крышкой.

— Необычайно приятно слышать столь смелое суждение. И столь безапелляционное. В особенности приятно, что вы говорите это в доме и в присутствии иностранки, которая воочию может убедиться, сколь велика у нас свобода слова: можно позволить себе не быть патриотом, и никто не осудит.

— Патриотизм вовсе не в том, чтобы расслюнявливаться при виде этих иждивенцев, — наплевала на изысканный тон моей соседки решительная Пегги, — патриотизм вообще не в словах. А я говорю правду. Все знают, в какую копеечку стала стране эта семейка с их дворцами, слугами и свадьбами. Вы знаете, с завтрашнего дня принцессе, в связи с новым положением в семье, увеличат годовой доход.

— Вы говорите о народе. О, да! Наш народ поистине счастлив сегодня. В газетах писали, что многие стояли с восьми вечера у ворот дворца, чтобы сегодня утром увидеть процессию! — Миссис. Кентон словно не слышала того, о чем говорит Пегги.

— Лабрадорские собаки, специально натренированные, тоже с вечера дежурили у Вестминстера, обнюхивая ваших «патриотов» на предмет взрывчатки! — отмахивалась Пегги.

Это продолжалось еще минут пятнадцать. Пожилая англичанка словно не замечала дерзко-вызывающего тона молодой. Она была выше всех возможных нападок на устои, незыблемость которых лежала в основе ее жизни, она еще чувствовала себя в силе игнорировать, о, только внешне игнорировать чуждый взгляд, неприемлемое отношение, противоположное суждение. В эту минуту она казалась каплей океана, песчинкой дюны. Эта черта упрямой терпимости, в которой есть грань непреступаемая, представляется мне чрезвычайно характерной для англичан. Типическая физиология души, сильно, конечно, изменившаяся от времени событий, еще жива и еще правит страной: мы Британия — настолько великолепны и образцовы, весь образ нашей жизни, многовековые ее устои настолько достойны хвалы и подражания, что если кто-то, даже кто-то свой, английский и недоволен тем, чем невозможно быть недовольным, он — бедный человек и достоин сожаления.

— Не понимаю, — сказала мне Пегги, прощаясь в коридоре, — как вы можете выносить общество, этой ханжи и буржуазки. Ведь со скуки можно издохнуть.

— Очень милая девушка, — сказала мне миссис Кентон, когда я вернулась к ней, проводив Пегги. — Она, конечно, бедняжка, несчастна и озлоблена от своих неудач. Но, надеюсь, ей повезет, и она станет с возрастом мягче, терпимее.

— У Пегги нет никаких неудач, — возразила я — она сама ушла из дома своих обеспеченных родителей она убежденная бунтарка, и ей нравится жизнь в борьбе.

— Да, очень милая, — стояла на своем миссис Кентон, — она, видимо, страдает и оттого, что ее возлюбленный младше ее на целых пять лет. Двадцать и двадцать пять это все-таки разница.

Я далее не могла ей возражать, тем более что свадьба совершилась и молодые, появившись в последний раз на балконе Букингемского дворца, отправились на свадебный обед. Миссис Кентон последовала их примеру — она принимала пищу строго по часам.

Лошадь и телега

Если бы передо мной была задача — нанести на карту Лондона точками места расположения всех публичных баров (сокращенно пабов) этого города, то через час карта была бы сплошь усеяна мельчайшими точками, теснящимися друг к другу.

Паб — великое изобретение нации, институт общественного развлечения за кружкой пива или стаканом разбавленного джина.

Основное время работы пабов от шести до двенадцати вечера, хотя днем они тоже бывают открыты с двенадцати до трех.

Вечерами пабы, освещенные, как правило, притемненными красными лампами, набиты битком: люди сидят и стоят, прислонившись к стенам, гул веретеном вьется в накуренных комнатах. Здесь собираются соседи или друзья — выпить, поговорить, скоротать вечерок. Многие тихо напиваются, и нередкое зрелище: две мерно раскачивающиеся фигуры в углу паба вот-вот осядут на пол со своих стульев, драки в пабах — явление довольно редкое — паб в понятии англичанина нечто вроде храма дозволенного вечернего наслаждения.

Пабы в Англии, и в частности в Лондоне, есть на каждой улице. А так как улица может быть в северной своей части очень богатой, в средней — средней, а в южной очень бедной, то три паба, расположенных на ней, служат трем социальным слоям.

Захожу в «Половинку луны» — название пабов — самые удивительные, я стала собирать их и теперь обладаю немалой коллекцией — и озираюсь. С первого взгляда вижу, что паб средней руки: черные лавки, стилизованные под старинные рыцарские скамьи, темно-красные обои на стенах, большое зеркало. Публика проходящая, случайная, кое-где видны постоянные посетители, сидят удобно расположившись, пустые кружки теснятся рядом с полными.

«Солдатский герб» — расположен недалеко от армейских казарм — тоже небогат собою, тоже красный свет и красные обои, уютный полумрак. На стенах картинки из военной жизни прошлого века. Здесь шумно, много солдат-отпускников с девушками. Жарко от молодости и пива.

«Шерлок Холмс» — знаменитый бар для туристов. В центре Лондона. Всегда полон. Далеко не все пьют. Многие заходят просто так посмотреть. На втором этаже можно увидеть в окошко изображение комнаты Шерлока Холмса со многими предметами, принадлежащими этому, никогда не существовавшему английскому герою-детективу. А вот и его восковая фигура в дальнем углу комнаты — сыщик сидит в кресле, задумавшись, и его длинный нос бросает тень на стену.

«Красная корова» — бар в районе Хаммерсмита. Здесь живут ирландцы и собираются по вечерам не только выпить и поговорить, а и поспорить, поупражняться в политике, да и попеть вместе народные ирландские песни. Это совсем, совсем другая Англия. Здесь почему-то чувствуешь себя почти как дома, в России: Люди распахнуты и дружелюбны; они принимают тебя в свой круг, не спрашивая, кто ты, откуда, если тебе хорошо с ними, весело… Главное — не принеси сюда зла, его и без тебя хватает.

«Воронье гнездо» — новый паб в богатом районе. Приглушенного света нет, залы ярко освещены. Здесь собирается зажиточная молодежь. Сюда приезжают издалека, потому что здесь свое общество, многие знакомы, переходят от группки к группке. Автомобили, тесно сгрудившись у входа, похваляются друг перед дружкой своими марками. Здесь никто не поет — это считается вульгарным, простонародным. Смешаны запахи косметики и дорогих сигарет. Сюда никогда не зайдет постоянный посетитель «Красной коровы» или «Солдатского герба» хотя никто, упаси бог, никогда, ни за что не запрещает никому заходить сюда.

«Плуг» — нищий паб в беднейшем негритянском районе. Какой уж там красный свет, голые лампочки, голые столы, старые забрызганные черт знает чем стулья.

«Адам и Ева» — паб, где собираются актеры. Здесь совсем темно, на стенах живопись в стиле арт-нуво атмосфера расслабленности, нервного покоя.

А вот «Белый олень». Здесь всегда собираются работяги. Паб стоит на скрещении нескольких жилых улиц, прилегающих к заводам в бедной, южной части города. Женщин бывает мало, и когда я села со своей кружкой рядом с очень пожилым человеком, он повернулся ко мне, подмигнул и сказал:

— Кавалера искать пришла? Не туда пришла. Тут все старые либо усталые. Иди вон в «Голову черной лошади». Туда и солдаты захаживают.

Я не стала объяснять ему, кто и зачем тут, уселась, сказала только, что не ищу кавалера, просто зашла.

Он по выговору признал во мне иностранку, и я в нем тоже. Посмеялись. Оказалось, он из Уэльса, приехал к сыну на праздники — это были дни нового года, — а работает он шахтером. Звали его Гленн Браун.

— Слушайте! — говорил он мне, и лицо его горело. — Я не могу поверить, что вы из Советского Союза. Удивительно! Ну-ка, ну-ка, подробнее про ваших шахтеров.

У вас, говорят, наш брат за свой собачий труд как человек получает. И бесплатно отдыхать его возят. Правда? Неужели правда? И еще молоком отпаивают каждый божий день, чтобы пыль промывать? И доктора чуть не каждый месяц легкие проверяют?

Он был совершенно свой, этот Гленн Браун. Я даже ощущала некоторую противоестественную неловкость от необходимости говорить с ним по-английски и все незаметно для себя сбивалась на русский язык.

— Слушайте, — говорил он, — а вы знаете, именно мы, шахтеры, к чертовой матери пошлем этот весь островок с его буржуями, если не добьемся прибавки к зарплате. Вы приезжайте ко мне поглядеть, как я живу, как другие живут. Вы не смотрите, что я немного выпил. Я все помню и соображаю. Так вот, Англия — самая плохая страна для шахтеров. Я уже много лет на двадцать процентов нетрудоспособный: пыль в легких. Вот я ее пивом и прополаскиваю. Знаете, мне пиво помогает: выпью — и чувствую: намокло внутри, сухотка проклятая ушла. Я эту пыль знаешь как в себе чувствую. Вы видели страну? В Уэльсе были? Я из Уэльса. Приезжайте непременно, весь свой Аммндорф покажу. Смотреть там нечего. Дыра. Вот только паб у нас хороший. Куда лондонским! Приезжай — увидишь. Называется «Лошадь и телега». Одни шахтеры сидят, сухотку пивом, заливают. А мы и есть лошади, британскую телегу тянем. Ты видела эту страну? Как тут буржуи живут. И ведь их тут много. Даже со всего света едут сюда — пожить в мягком климате. Как они визжат, когда мы прибавку к зарплате требуем. Ани один из них еще не пожелал на наше местечко. В преисподнюю. Никто не хочет быть шахтером. Дьявольская несправедливость. Знаешь, как нам пенсию дают — как божью милость. А я эту проклятую пенсию сам себе всю жизнь выплачивал, всю жизнь выдирали из зарплаты хороший процент в счет будущей пенсии. Через три года получим мы с женой на двоих пятнадцать фунтов в неделю. Смешно! Приезжайте, что я вам покажу! Знаете, в нашей «Лошади и телеге» есть одна комнатка…

Он озирается по сторонам. Никто, разумеется, не обращает на нас никакого внимания. В пабе шумно, людно, над нами стоит целая толпа, мы с шахтером совсем закрыты от всех спинами стоящих.

— Нет, нет, больше ничего не скажу, вот приезжай. Ох, расскажу приятелям в «Лошади», что вас встретил, — не поверят. С мужем приезжайте. Мы его закидаем вопросами. И ему все расскажем. Вы что — думаете, я коммунист? Нет, нет. Я не дорос до него. Так мне один коммунист оказал. Видно, не дорасту. Старый стал. И больной. Но я про коммунизм кое-что соображаю. Вы не сомневайтесь. Вот адрес.

Понимаете, никто здесь не хочет быть шахтером. А все хотят зимой угольком согреваться. Сами подумайте, до чего дойдет человечество, если все сядут у камина. Никто в поле работать не хочет. А есть, да еще как следует, все хотят. Сейчас за собой в доме убрать-то никто не хочет. Обленилось человечество…

Да… о чем только не говорят люди в пабах Лондона. Каких только встреч не бывает здесь.

Мертвые и живые призраки Тауэра

Зловещий замок, темно-серый бегемот стоит на голом зеленом поле коротко стриженной травы. Кажется — он врос, и главная его часть где-то в подземелье, ее никто не видит. Отправиться на экскурсию в Тауэр — значит простоять в нескончаемых очередях, медленно продвигаясь по узким проходам, дабы увидеть орудия пыток, рыцарские доспехи и драгоценности, принадлежавшие царственным особам. Ныне — все это достояние нации.

Итальянцы и греки, французы и японцы, турки и датчане, американцы и индийцы — все типы и народности нашей планеты, как сквозь мясорубку, проходят сквозь внутренности серого бегемота, со смешанным чувством жадности и отвращения глядя на пытательные станки и «ворота предателей». Уже давно Тауэр не тюрьма, а музей тюрьмы, и мне представляется, как в свое время, совсем недавно, если чуть расширить масштабы времени, в свой день и час здесь проходили безвестные юноши, позднее прославившиеся на весь мир под именами Гитлера и Муссолини, Франко и Трухильо.

Ах, как хотелось бы знать, что думал хотя бы один из них, глядя на примитивные щипцы для удушения и «ногтедеры» для подноготной. Извлекали пользу на будущее? Посмеивались над первобытностью приспособлений?

Я не люблю Тауэр, веду туда московских друзей, лишь когда они с ним, как с ножом к горлу, пристанут. После него в душе темно и мрачно. Во мрачном состоянии есть свои чудеса, но этот мрак особый, безнадежный, бессмысленный. Никакого урока из казней и пыток не извлечено — пустой предмет досужего любопытства. Земля полна тюрьмами и пытками, мир человеческий трагичен и несовершенен сегодня. А те счастливые, проползающие сквозь Тауэр по собственной воле, стекаются сюда, порой мне кажется, для острого ощущения и последующего успокоения: выйдут из темных казематов, содрогаясь, на солнечный простор площади, вздохнут глубоко и порадуются: «А я-то жив и счастлив! Как хорошо!»

Чего бы хотелось мне, так это прийти в Тауэр ночью, когда там пусто и, как говорят, призраки казненных блуждают повсюду.

Англичане очень серьезно относятся к своим призракам, я даже бы сказала — любят их — во всяком случае всех регистрируют, классифицируют, распределяют.

Среди заслуженных привидений Тауэра славится «белое видение», призрак несчастной леди Джэйн Грей, невестки одного знатного интригана, который, воспользовавшись некоторым общественным замешательством после смерти Генрика VIII, возвел ее на английский престол, используя ее знатное происхождение. Однако, по законам о престолонаследии, оно не являлось основанием, для воцарения. Всего девять дней Джейн Грей была королевой. В Тауэре ей отрубили голову. Но «белое видение» с 12 февраля 1554 года в день казни появлялось ежегодно. Его факт регистрировался. По непонятным и никем не объясненным причинам призрак недавно исчез. Последнее его появление было отмечено в анналах Тауэра в 1957 году.

Один из популярных призраков Тауэра — герцог Монмаус, незаконный сын Карла П. В конце семнадцатого века он поднял мятеж в графстве Сомерсет, надеясь захватить престол у Якова II.

Его восстание было потоплено в крови, а сам он казнен в этих стенах. Герцог, по донесениям, появляется в качестве привидения и по сей день. Ведет себя прилично.

Некоторые, особо отмеченные, привидения раздваиваются. Так, Анна Болейн, казненная в Тауэре жена Генриха VIII, женщина, из-за которой произошло отделение английской церкви от Рима, появляется и в Тауэре, и на востоке Англии в «Бликлинг-холле», где родилась, и в замке «Хивер», где Анна и Генрих впервые встретились. Анна — одно из самых занятных привидений Тауэра — по свидетельствам охранников, выкидывает коленца. Так, в 1933 году Анна-дух бродила по Тауэру и невежливо не откликалась на пароль часовых. В самом деле — безобразие: сверхъестественная сила не может не знать такой простой вещи, как пароль охраны, значит, Анна-дух подчеркнуто не хотела общаться с живыми. Часовой, погнавшийся за призраком, пытался проткнуть его штыком. Штык прошел сквозь тело духа и не причинил ему, естественно, никакого вреда. Но все же дух обиделся и погнался за часовым, который, спасаясь выскочил на улицу за ограду. Только тогда, привидение отстало.

Но, пожалуй, самое беспокойное — это привидение графини Солсбери, казненной в шестнадцатом веке за попытку возвести на престол своего сына. В отличие от других знатных претендентов и интриганов, осаждающих в течение веков английский трон, эта старая леди не пожелала принять смерть на коленях. Она бегала вокруг эшафота с криками, а палач гонялся за ней и, улучив секунду, отсек ей голову.

Даже самый спокойный аттракцион зловещего Тауэра, самый привлекательный — коллекция драгоценностей — озарен совсем не спокойным светом. История каждой короны — история крови и подлости, обмана и предательства.

Как и в каждом музее, в коллекции драгоценностей есть свой «гвоздь» — корона с центральным бриллиантом Кох-и-Нур. Это — «Гора света», самый большой бриллиант мира. Он принадлежал индийской королеве, для которой был построен Тадж-Махал.

Скорей из тюрьмы, к солнцу, к миру, к людям! Я выхожу на площадь перед замком и вижу невдалеке толпу. Она окружает троих: один, завернутый с головой в мешок и обвязанный цепью, лежит на земле. Другой; невысокий человек с глазами алкоголика, стоит в стороне, а вниманием толпы владеет толстый коротышка с курчавой головой, пастью Гаргантюа и одутловатыми щеками:

— Посмотрите на цепи, которыми обвязан мой друг Педро! Он сейчас освободится от них и выйдет из мешка. Но вы думаете, он может освободиться от тех цепей, которыми его обвязала жизнь? Люди, оглядитесь! Разве вы не в плену цепей? Разве вы все не связаны? Я говорю ведь не только о бедности. На богатых тоже цепи, только они хоть могут есть и пить как люди. Вон в Тауэре вельможи в цепях сидели. За интриги. А простые люди за что цепи носят? Педро, ты там еще жив?

Мешок слабо откликается.

— Сейчас Педро покажет, как надо освобождаться от цепей. Вот как много народу пришло на наше представление. Я никогда не видел столько интеллигентных лиц. Это вселяет в меня надежду: уважающие себя люди не побрезгуют опустить в мешочек немного презренного металла. Прошу вас, не стесняйтесь. И не смущайтесь, если мешочка не хватит — у меня их много. Пустых. И не пугайтесь меня. Я грязный. Но это лишь снаружи. Я чище многих грязных изнутри.

Он обходит толпу с мешочком: Кто-то бросает в него мелочь. Кто-то долго шарит по карманам, вроде бы ищет, а на самом деле выжидает, когда его минует просящий. Кто-то просто отворачивается.

— Ай, ай, ай, как вам не стыдно воротить нос, а еще в очках (Честное слово, точь-в-точь, как у нас, когда стыдят: «А еще в шляпе»).

Собрав подаянье, коротконогий уродец велит Педро освобождаться. Мешок начинает кататься по земле, извиваться, цепи гремят, мешок колотится, люди смотрят молча. Минуты через три, какими-то необъяснимыми движениями, человек в мешке сбрасывает цепи и встает. Он бледен, лицо его худо и нервно. Похож на испанца. Быстро набросив на голые плечи пиджак и кокетливо завязав грязную тряпку на голой груди, он отходит в сторону.

Он поднимает с земли цепь, предлагая толпе смотреть, как он будет ее заглатывать. Огромная трехметровая грязная цепь исчезает в зеве бедняги, и вот лишь конец ее у него в руке. Он просит полюбоваться звуками грохочущей в его животе цепи. После представления, красный, травмированный, дрожащий, он обходит толпу, а она уже наполовину разбежалась. Вся его голая спина в кровоподтеках и ссадинах. Это от аттракциона, который он показывает после «цепеглотания»: ложится на доску, утыканную гвоздями, и лежит, напевая.

Сегодня он не будет лежать на гвоздях: они работали с утра, устали, через десять минут открывается их паб «Роза и корона», и все трое пойдут пить. «Роза и корона» — грязная забегаловка, но уличные артисты не изменяют ни своему ремеслу, ни своим привычкам.

Загрузка...