Раз тебе этого хочется, Антигона, я буду говорить, ну, а ты — ты молчи. Впрочем, все равно это будет разговор, потому что меня мучит твое молчание, а иногда мне даже удается его понять. Я ухожу, прихожу, говорю, кружу вокруг тебя, сержусь, начинаю хохотать, чтобы вывести тебя из себя, ты же сидишь у своего станка и неотрывно смотришь на то, что я называю твоими деревяшками. Они, правда, уже не похожи на колоды, с тех пор как Железная Рука сделал из них чудесные выпуклые пластины медового цвета, откуда — вполне вероятно — может и выступить напористо царственный образ нашей матери.
Когда истекает время, которое я отвела для наших бесед, и я ухожу из мастерской, ты ненадолго задерживаешься там и появляешься затем совершенно другая, такая, как всегда, — сама простота. От этого я распаляюсь еще больше: меня бесит та непонятно-странная роль, что ты отвела мне, и то, что ты медлишь, и то, что не находишь в себе силы сесть за работу. Надо видеть, как ты застываешь перед своим станком, прямая и напряженная, уставившись в деревянную пластину, а твои руки боязливо лежат на ней, будто она тебя сейчас укусит или заговорит с тобой.
Надо видеть, как ты вздыхаешь, как появляются у тебя на лбу, на лице капельки пота, как ты начинаешь вся покрываться испариной, — надо пережить те минуты, когда из-за тебя меня начинает бить дрожь. И все это время я суечусь вокруг тебя и что-то потерянно бормочу.
Я то и дело по десять раз спрашиваю тебя об одном и том же: кажется, ты меня не слышишь, потом, с жалкой улыбкой, которая еще хуже твоих слез, односложно отвечаешь, и от этого не становится яснее ни что ты чувствуешь, ни что ты думаешь.
Сегодня у меня нет желания говорить с тобой о нашей недавней жизни. Я хочу говорить об Эдипе, о жизни Эдипа, а не о нашем восхитительном отце и человеке, который играл с нами, пока мы были маленькими. Раз ты была с ним, завладев им на десять лет, думаешь, одна его и знаешь? А не приходила ли тебе в голову мысль, что я все это время старалась, как и ты, понять, кто он такой? Я много думала о нем и разговаривала о нем при каждом удобном случае, и я узнала об Эдипе от других много такого, что неведомо тебе, и я до сих пор ношу это у себя в сердце.
Первый год после твоего бегства из Фив был для меня самым тяжелым, я чувствовала себя брошенной, заблудившейся в этом дворце, где погибла моя мать, а отец и сестра — бросили. Никто не замечал моего горя, кроме кормилицы нашей матери — Эйдоксии.
Креонт попросил ее спуститься со своих гор, чтобы немного привести в порядок дворец и справиться со служанками, которые совсем обезумели после Иокастиной смерти. Она перенесла на меня свою любовь к нашей матери, вернула мне доверие к людям и обратила меня лицом к счастью. От счастья, говорила она, не надо многого ждать, потому что оно принесет с собой все, но это — лишь счастье. Эйдоксия любила рассказывать, а так как я обожала слушать, то мы были счастливы по вечерам, когда мне удавалось спрятаться у нее в комнате. Так она рассказала мне, что, когда Иокаста уже не сомневалась в том, что беременна, она сказала Эдипу о своем желании побыть несколько дней одной и провести это время у Эйдоксии. Эдип знал, как она любит горы, свою кормилицу, и не возражал.
Мама наша не возвращалась дольше, чем они договаривались, и Эдип однажды утром отправился к ней сам. Когда он подходил к дому Эйдоксии, шел снег, и Эдип остановился в тени дерева. Через приоткрытую дверь ему было видно, что Эйдоксия готовила еду, Иокаста же, сидя на скамье под выдающимся вперед скосом крыши, смотрела на падающие снежинки. На ней не было ни одного украшения, она сидела, закутавшись в старый плащ, спрятав ноги в грубые синие деревянные башмаки, набитые соломой, — Эдип впервые видел ее такой. Она предстала ему совершенной незнакомкой, и это взволновало его. Он видел, что губы Иокасты шевелятся, но ничего не мог расслышать, — будто говорила она совсем тихо. Потом она начала беззвучно всхлипывать, а ее великолепных волос под капюшоном было почти не видно. «Слезы у нее, как хлопья снега», — подумал Эдип. Он не шелохнулся, но она, вероятно, почувствовала его присутствие, потому что повернулась в его сторону и призывно махнула рукой.
Он вышел из-за дерева, Иокаста ему робко улыбнулась — никогда Эдип не видел у нее подобной улыбки. Она не поднялась навстречу, не открыла ему своих объятий, он тоже не осмелился ни заговорить с ней, ни обнять ее. «Ты пришел», — только и сказала она, подвинувшись и освободив место рядом с собой, а затем укрыла его полой плаща. Увидев, что появился Эдип, довольная Эйдоксия выглянула на улицу. «Совсем немножко нужно подождать, — сказала она. — К счастью, есть все, что надо для обеда… Царица испугалась за ребенка в такую жару, и правильно сделала, да и ты хорошо сделал, что пришел, царь Эдип». Когда Эйдоксия называла нашего отца царем, глаза ее искрились весельем, потому что она была единственной, кто знал, что настоящей царицей Фив была Иокаста.
Пока готовился обед, они сидели, закутавшись в плащ, и серые сумерки собирали перед их взорами букеты снежных цветов. Они не касались друг друга, но каждый чувствовал тепло своего ближнего.
В голове Эдипа не было ни единой мысли, но все казалось ему роднее, чем всегда, истиннее. Ему послышалось, будто Иокаста что-то сказала, и он спросил: «Что ты говоришь?» — «Ничего, — ответила она, — я счастлива: может быть, это мое счастье разговаривает с ребенком. Его зовут Полиник. Теперь поговори с ним ты».
Эдип заговорил… Что именно сказал он тогда, Эдип не помнил: как рассказывала потом Эйдоксия, это были слова любви; может быть, молитвы, которые предназначались тому, кто уже так очевидно существовал для Иокасты и не существовал еще для него. Так и сидели они на скамье, пока Эйдоксия не позвала их к столу. Вместе с ней они поели, потом вместе провели ночь, полную нежности, но не страсти. На следующий день Эдип почувствовал, что ему следует вернуться в Фивы, — Иокаста его не удерживала. Когда, много дней спустя, она вернулась во дворец, то ничего не сказала ему ни о своем длительном пребывании в горах, ни о том, что они оба обрели там. Она снова была царица — такая, какой мы ее знали и любили. Но Эйдоксия сказала, что Эдип часто расспрашивал ее о той, другой, женщине, которую он увидел однажды у нее под кровелькой, о той, кто тихонечко разговаривал со своим телом на сносях и прятал свои совершенной красоты ступни в мягкой соломе, набитой в синие деревянные башмаки.
Не обращай внимания, что я смотрю на тебя, Антигона, я почувствовала, как ожили твои руки, начали ощупывать дерево. Инструменты в твоих руках прилежно поскрипывают, и под эти звуки во мне рождается надежда, что ты вызовешь к жизни удачу, совсем крошечную удачу, и она поможет остановить наших братьев, спасти Фивы и нас обеих. Я не знаю, выполнима ли задача, которую ты взвалила на свои плечи. Все мы любили солярную Иокасту, но в ней жил свет и другого светила, того, что толкнуло ее на гибель, когда явилось несчастье, того, что заставило ее, ни слова никому из нас не сказав, так жестоко оборвать свою жизнь. Иокаста распространяла вокруг себя сияние, но смерть тоже завораживала ее, и мне страшно, что и ты такая же.
Несчастье было велико, но можно и не расставаться с жизнью — отец наш ведь так не поступил. Выколов себе глаза, он погрузился в Иокастину тьму, но не убил себя. И когда, преодолев отчаяние, он сумел покинуть Фивы, нашлась некая Антигона, чтобы вместо него заниматься ремеслом нищебродствующего царя. Мне кажется, я смогла бы поступить, как он: я унаследовала от него хитрость, любовь к жизни и вкус к удовольствиям. Да, к удовольствиям, потому что, когда он в конце концов принялся петь свои просоды и его признали величайшим аэдом Греции, он в удовольствиях других находил удовлетворение собственного стремления к наслаждению.
Я считаю, что у нашего отца, кроме всего прочего, было много здравого смысла, он был рассудителен. Но ты, Антигона, не унаследовала ли ты от нашей матери ее стремление к абсолюту, даже когда ты отказываешься от всего, довольствуясь самым малым, когда поворачиваешься к тьме, в то время как она обращалась к празднеству света, обретая в этом свое величие. Тут-то я и начинаю бояться тебя: как ты поступишь, когда придет великое несчастье, — а я думаю, что оно придет; этого, кажется, боится и твой возлюбленный Клиос. Он знает, что не на что надеяться в безумии близнецов и в Креонтовых кознях, и ему страшно, не кончишь ли ты, как Иокаста, когда рухнут твои надежды. Твои попытки и вправду кажутся отчаянными, на что ты надеешься, если еще надеешься? Ответь, ответь мне, Антигона.
Вот ты полуобернулась, мне видны твои прекраснейшие глаза, открытый взгляд. Ты как всегда стоишь в своем взгляде. К прав.
Надежда всегда есть, Исмена, я уверена в этом, даже если она едва брезжит, как тот ночник, что оставляли у наших кроваток по вечерам, когда мы болели и у нас был жар.
— Этот брезжущий свет — ты, Антигона, но не проявляется ли в этом Иокастина гордыня, только в уменьшенном виде, в виде твоей любви? Если жестокость наших братьев или порочность Креонта задует этот слабый огонек, сможешь ли ты раздуть его снова? Не покончишь ли ты — да, я должна произнести это слово, — не покончишь ли ты с жизнью, как наша мать, когда у тебя иссякнут силы?
— Не знаю… Не могу соизмерить собственные силы… Но жизнь я люблю, я люблю ее изо всех сил, как и ты.
— Твоя суровость поразила меня, Антигона, и я поверила. Ты работаешь и молчишь, я тебе не нужна. Я ухожу…
Вчера я не приходила, потому что К. сказал, что ты работала целый день и не спрашивала, где я. Я решила, что монолог, который так дорого мне стоит, завершен. Но сегодня Железная Рука пришел сказать, что ты хочешь, чтобы я пришла.
Я вижу, что ты плакала. «Вчера, говоришь ты, могла работать одна, а сегодня…»
Руки твои чего-то ждут, не решаются начать, сомневаются, и я снова говорю, шагая взад и вперед за твоей спиной.
В течение тех двух лет отчаяния, после того как ты бежала из Фив, Эйдоксия и ее дочь Гайя часто рассказывали мне о близнецах. Чаще всего они говорили и ссорились из-за их драк. Эдип с Иокастой ждали одного ребенка и готовились к рождению лишь одного. Появление на свет близнецов смешало их планы, и тогда они наняли Гайю ухаживать за тем новорожденным, чье появление было для родителей неожиданным. Через некоторое время Эйдоксия заметила, что Иокаста кормит грудью только Полиника, Этеокла же кормит Гайя. «Нужно давать грудь обоим или никому, — сказала Эйдоксия. — Можно подумать, что ты отдаешь предпочтение тому, кто родился первым. А это нехорошо».
Иокаста покраснела и в конце концов произнесла: «Я люблю их обоих, но второго я кормить не могу. Полиник так громко зовет меня, что я не хочу, чтобы он с кем бы то ни было делился».
«Тогда не корми ни того, ни другого, — ответила Эйдоксия, — иначе Этеокл будет плохо расти. Впрочем, так будет лучше и для твоих грудей, которыми ты так гордишься».
Иокаста много плакала, но Эдип ничего не узнал, потому что в это время он, понукаемый нашей матерью, начал расширять и возводить крепостные стены.
Я замолчала, ты глубоко вздохнула, Антигона, и спросила: «А дальше?» — как спрашивала всегда, когда мы были маленькими, а Иокаста или Эдип рассказывали нам всякие истории. Ты не могла взглянуть на меня: барельеф, который ты неторопливо вытесываешь из дерева, занимает все твое внимание, а твоя воля подчиняется настоятельной необходимости держать собственные глаза сухими. Ты спросила «а дальше?» таким тоненьким девчоночьим голоском, что доставила мне большое удовольствие.
И тогда, продолжала я, Эйдоксия сказала, что произошло то, что должно было произойти. Раз Иокасте пришлось перестать кормить Полиника грудью, она стала больше ласкать его, греть в лучах собственного сияния, осыпать ласковыми именами, петь ему песенки, которые он обожал. Она не отказывала в них и Этеоклу, но ему мало что доставалось — всегда после брата, всегда в его тени. Гайя в конце концов возмутилась и страстно полюбила Этеокла. Она тоже была красива, эта Гайя, дочь Эйдоксии, и она придумывала для ребенка игры, давала ему нежные и забавные прозвища. Этеокл был счастлив, но прекрасно знал, что произносили эти имена не царские уста.
Когда близнецы подросли и начали драться, Полиник всегда провоцировал брата, и он же, вскормленный солнечным молоком, постоянно одерживал верх. Это очень мучило Гайю, и Эйдоксия вынуждена была предупредить ее: «Не привязывайся к нему слишком, Гайя, это не твой ребенок».
«Так нужно, — ответила она, — и он должен стать моим, иначе у него ничего не будет, потому что он вечно будет в тени Полиника. А отец его, царь, который столько времени проводит в суде, верша, как ему кажется, правосудие, ничего не замечает. Царица настолько зачаровала его, что он даже не замечает чудовищной несправедливости, от которой на его глазах страдает сын».
«К счастью, — добавила Эйдоксия, — появились вы — ты, Исмена, которая хотела всем нравиться, и Антигона, которая умела сдерживать своих братьев и никогда их не боялась. Теперь не только Полиник купался в лучах материнского сияния, а царь, видя, что сыновья его выросли, стал заниматься ими чаще, и это позволило Этеоклу занять полагающееся место».
Я замолчала, не желая продолжать, но твои руки, Антигона, по-прежнему неторопливо обрабатывают поверхность дерева, не останавливаются, и снова звучит тот же тоненький голосок: «А дальше?»
Я вздохнула — ты заставляла меня говорить, но я знала, что иначе ты не можешь.
Ну, так вот, тебе прекрасно известно, что они дрались. Я имею право не говорить об этом — я была самая маленькая, и мне бывало страшнее всех.
Руки твои неустанно двигаются, слезы не должны наворачиваться тебе на глаза, и я знаю, что мне не отказать тебе, когда раздастся детский голосок: «Раз начала, рассказывай и это». Я ненавижу тебя и отвечаю: «Не могу!» Потом вроде я выкрикнула: «Хорошо, расскажу!»
Я стараюсь следить за своим голосом: он должен оставаться холодным и почти безразличным, и, раз тебе хочется, я рассказываю.
Как только родителей не оказывалось поблизости, Полиник начинал провоцировать брата, и тут же вспыхивала драка. Этеокл знал, что ему не победить, и потому старался затянуть потасовку, сделать ее более жестокой, чтобы Полинику тоже было больно. Дрались они всюду, где могли: в зале, на лестницах, в термах — чуть ли не в наших комнатах. Но Полиник никогда не затевал драки, если вокруг не было зрителей, которые могли стать свидетелями его победы, и для этого из всех обитателей дворца он чаще всего выбирал нас. С каждым годом стычки братьев становились все ожесточеннее, они оскорбляли друг друга, кричали среди схватки, наводившей на нас ужас. Их безжалостность настолько страшила нас, что, прекрасно умея драться, а в особенности это умела ты, большая сестра, мы вновь становились теми, кого они противно называли малявками. Со стыдом понимали мы тогда, что мы не такие, как они, что в нас живет теплая, приятная нежность, которая имеет совсем другое происхождение, чем их грубость; это из-за нее, когда на кого-нибудь из близнецов слишком сильно сыпались удары, мы начинали реветь, тщетно стараясь скрыть от обоих братьев наши слезы.
Кончались драки всегда одинаково: Полиник прижимал Этеокла к земле, а сам хохотал. После этого он слегка ударял его по члену, чтобы напомнить, что могло быть и хуже. А если драка была уж слишком жестокой и бесстыдной, Полиник — в ту минуту, когда окончательно лишал брата возможности шевельнуться, — еще и кусал его за нос. Для Этеокла это было знаком полнейшего поражения, и, пока его брат, смеясь, вставал на ноги, вслед ему неслось: «Наступит день, когда я отомщу тебе!»
И такой день наступил — ты его помнишь, как и я, и нет необходимости тебе о нем рассказывать.
Ты в этот момент с редкостным терпением обрабатывала поверхность дерева, будто и не слышала, что я говорю. Тем не менее до меня донесся твой голосок, так напоминающий тот, что звучал в детстве, и ты потребовала: «Нет, мне нужно, чтобы ты об этом рассказала. Для меня одной, твоими словами».
«Однажды, когда мы играли вчетвером, — снова заговорила я, раз так надо, — Полиник неожиданно обрушился на брата с кулаками и, сбив его с ног, повалил на землю. С обычной своей ловкостью Этеокл вскочил, но после падения он еще плохо соображал. Чувствуя, что теперь он защищаться не может, он стал пятиться и, наткнувшись на груду булыжника, схватил камень и запустил Полинику в голову. Маневр Этеокла был так стремителен, что застал Полиника врасплох, — тот не успел присесть, посторониться, камень угодил ему прямо в лоб, и он рухнул на землю.
Испугавшись, что он наделал, — Этеокл решил, что убил брата, — он, рыдая, бросился к Полинику. Я тоже ревела. Ты единственная, Антигона, сохраняла хладнокровие. Ты заставила меня подержать голову Полиника, а сама стерла кровь с его лица. Ты подозвала Этеокла и попросила помочь поднять Полиника, потому что он уже мог открыть глаза. Еще неуверенно держась на ногах, Полиник тем не менее заорал: „Этеокл хотел убить меня… Но ему недостало сил…“ — и кровь из раны на лбу текла по его щекам.
„Это неправда, — возразила ты, — ты начал первым, как всегда“.
Мы еще приводили Полиника в порядок, когда, предупрежденная служанками, прибежала обезумевшая Иокаста. При виде крови на лице Полиника она вскрикнула и, рыдая, бросилась к нему. Она прижала его к себе и долго не выпускала из своих объятий. Полиник был очень доволен: он снова в центре мира, источающем сияние, а его брат рыдает, мучимый угрызениями совести. Оставив мать заниматься Полиником, ты подозвала меня, и мы попытались успокоить Этеокла. Мы обнимали его, говорили, что начал не он. Выкричавшись от страха и гнева, Иокаста поняла, что виноват был не только Этеокл. Она подозвала его, и все помирились.
Вот такими были наши братья, такими они и остались — по правде говоря, они и не выросли. Вот такой была ты, Антигона, всегда готовая утешить слабого. Но все-таки сила тебе нравилась, не правда ли? Победная и хохочущая Полиникова сила?»
Ты вздохнула: «Мне она нравится и сейчас». Потом снова прозвучало настойчивое: «Дальше!» — и ты посмотрела на свои неустанно движущиеся руки, как будто это были не твои руки, а кого-то другого.
Я пересела, и мне стали видны твои глаза — благодаря мне ты не плачешь, но в них, кажется, появился страх: ты побаиваешься того, что начало проступать под твоими пальцами.
Тогда я решилась:
Жестокость, с которой дрались близнецы, и их все возрастающая сила напугали родителей. Их очень удивило твое дикое упрямство, с которым ты защищала Этеокла, а твоя любовь к Полинику была ведь им известна, особенно когда в присутствии Иокасты ты бросила в лицо Эдипу: «На месте Этеокла я сделала бы то же самое!»
Этеокла они не наказали, и, кроме тех упреков, которые обрушила Иокаста на его голову сразу после случившегося, других не последовало. Они решили, что пора близнецам расстаться, и братья, почувствовав, что решение справедливо, не протестовали. Этеокл был отправлен в Коринф учиться мореходному искусству и торговле, как некогда Эдип. Полиник последовал в Аргос, к царскому наследнику, который был известен многими военными успехами, совершенствоваться во владении оружием.
В эту минуту я почувствовала, что ты слушаешь меня вполуха: все твое внимание было приковано к выступающим из дерева фигурам, и, казалось, ты начинаешь видеть то, что уже открыли твои руки. Ты была настолько поглощена работой, что даже не заметила, как я отошла и присела на скамейку у стены. Я так устала, что заснула. Когда же я открыла глаза, ты все еще продолжала работать.
«Темнеет, — сказал К., входя. — Хватит, ты почти ничего не видишь».
«Мне для этого не нужно видеть», — ответила ты.
«Знаю, — произнес он, — но, если ты перетрудишься сегодня, завтра работать не сможешь. Исмена тоже устала, сегодня она останется здесь. Гемон и Железная Рука приготовили отличный обед. Идем».
Он взял нас обеих за руки и потащил к дому.
Все очень проголодались и ели, обсуждая, что с кем произошло. Гемон был счастлив, он стал другом К. и Железной Руки, и то и дело поглядывал на тебя. И, хотя на твоем лице лежали следы усталости, волосы торчали в разные стороны, на платье проступали пятна от пота, тебе нравилось, что на тебя так смотрят. Тебя клонило ко сну. К. встал: «Идем, я помогу тебе лечь». Антигона сразу возразила: «Я сама», но через несколько секунд согласилась: «Нет, неправда, я больше не могу, помоги нам. Сегодня утром я приготовила для Исмены красивую, совершенно белую постель».
К. помог нам, голубые простыни, что я принесла для тебя, привели тебя в восторг. К. укрыл нас, поцеловал, мы повернули головы так, чтобы видеть друг друга, — мы делали так и когда были маленькими, чтобы не слишком бояться темноты. Мне хотелось видеть, как ты засыпаешь, но не удалось, потому что, наверное, я сама уже спала.
Сегодня, когда я снова пришла к тебе после полудня, ты ничего не делала, хотя твои руки лежали на будущем барельефе. «Ты ждешь меня?» — и обе мы по моему голосу поняли, что я не в духе. Тебя это не смутило. «Как тебе идет этот синий цвет, — сказала ты, — ты еще красивее, чем думаешь».
Твои слова выбили у меня почву из-под ног, но я еще пыталась сердиться: «Тяжело мне сюда приходить, ты хотя бы что-то делаешь руками, я же только — в который раз! — повторяю то, что тебе известно».
«Мне больше ничего не известно, Исмена, Эдип требовал так много, что он затмил собой все прошлое. Ты оживляешь прошлое, когда рассказываешь».
Я хотела еще поупираться, но напрасно, — я снова начала говорить, и слова лились и лились в то время, как ты долбила свое дерево или, чтобы почувствовать будущую скульптуру, прижимала ладони к его поверхности.
Эйдоксия рассказывала, что, после того как близнецы расстались, их больше всего интересовали новости друг о друге. Этеокл, который в Фивах смеялся над нами, когда мы учились писать, узнал, насколько это важно. Писать и читать он научился с присущей ему быстротой. Этеокл занимался мореходством и из путешествий отправлял брату коротенькие послания в виде поэм. Полиник гордился этим, учил послания наизусть, читал их вслух на празднествах при дворе или своим друзьям на стадионе.
Царь Аргоса умер, на трон взошел его сын, Полиник стал его другом, командующим конницей и находился при нем неотступно. У нового царя не было сына, и он сделал Полиника своим наследником. В награду за победу, одержанную благодаря храбрости Полиника, царь подарил ему серебряные копи, и Полиник разбогател. Он сообщил об этом Этеоклу, который в то время был в Азии, затем навестил брата и привез с собой лидийцев, которые славились прекрасным знанием горного дела. Они обследовали копи, обнаружили новые серебряные жилы, годные для разработки. Этеокл предложил Полинику привлечь к работе в копях не рабов, а настоящих мастеров горного дела.
Этеокловы советы оказались справедливы — добыча серебра увеличилась в четыре раза, и Полиник еще больше разбогател. Это не удивило Полиника: по его мнению, это была лишь часть золотого века, для которого она, был рожден, и небо пока давало ему то, что должно.
Этеокл бороздил Средиземное море, все больше углубляясь в Азию, и то, что там увидел и понял, изменило его. Ни путешествия, ни мореходство Полиника не интересовали, но когда Этеокл написал ему, что нашел в Азии несравненных коней и всадников, он тут же отправился туда. Его отвага, смех, великолепие понравились владыкам и кочевому народу. Полиник вступил с ними в дружбу и долгосрочное сотрудничество, нанял на службу всадников, и Аргос стал одерживать победы, прославившие Полиника.
Когда после долгих лет разлуки близнецы вновь — на короткое время — встречались в Фивах, для нас и для них это было праздником. Братья не прекращали соперничества, каждый для другого был несравненным, единственным и вечным соперником. Этеокл напрасно закалял свое тело и во время путешествий совершенствовал свой разум, — в Полинике было больше сияния, и он затмевал брата, увлекая и нас в свою орбиту.
Иокаста была счастлива, что близнецы вернулись, и до того, как свершилась трагедия, сияла последними всполохами своей несравненной красоты и радости. Мы были ослеплены обоими, но Этеокл прекрасно понимал разницу между взглядами и улыбками, которые предназначались брату, и теми, что были обращены к нему. Мы тогда были слишком увлечены Полиником великолепным, чтобы восстановить равенство между близнецами; Эдипа же настолько занимали первые проявления чумы, что он и не видел, что происходит у него дома.
Голос мой сорвался, потекли слезы, мои вместо Антигониных, и я заплакала, как ты и хотела, Антигона, за нас двоих. Глаза твои сухи и внимательны, руки не дрожат, — вот твой закон, тот, что ты навязала мне, и я подчинилась, продолжая говорить.
Когда случилось несчастье, близнецов сразила гибель Иокасты, извечное соперничество настолько завладело ими, что для Эдипа они ничего не могли сделать. Слепой, униженный, упрямо замкнувшийся в собственном молчании, он, казалось, перестал для них существовать, будто умер он, а Иокаста была жива. И вожделели они ее короны, мятежной короны земель и адских областей, а не сломанного Эдипова скипетра. Неистовое же соперничество и взаимное подзадоривание помогло им соблюдать траур и поддерживало их при людях. Полиник был уверен, что он единственный царь по праву рождения, а Этеокл решил никогда и ни в чем не уступать ему.
Какие спокойные, мягкие у тебя пальцы, как они свободно лежат и как крепки инструменты, которыми можно обрабатывать твердую, темную поверхность дерева, но слова, из которых я слагаю для тебя картины, еще тверже. В этих жестких словах и нахожу я ту Полиникову Иокасту, которую ты от меня ждешь. Между ним и нею происходил постоянный обмен, по этой тропе, по этому проходу шел свет, по этой дороге шла слава, и они неустанно обменивались ею, и нам туда не было доступа. Да, Полиник был ее славой, и он мог бесконечно обретать в ее взгляде свою верховную власть ребенка, которым он был, и царственный образ мужчины, которым ему предстояло стать просто потому, что он величественно пребывал на этой земле. Можно было подумать, что для Полиника всегда было лето, и если его хорошо тренированное тело было приспособлено к любому времени года, дух его жил лишь под пламенеющим солнцем. Все в нем, как и во всей нашей семье, казалось, было предназначено для счастья. Все, кроме Этеокла, которого не ждали и не хотели. Этеокла, который неуемной материнской любовью к Полинику, казалось, был приговорен к не-жизни, точно так же как некогда новорожденный Эдип ее согласием — стать жертвой убийства. А Эдипова слепота? Не была ли она прежде всего его отцовской слепотой, когда он проглядел Этеокла?
Полиникова Иокаста — это солнечный, сияющий лик нашей матери, который долго заслонял другой — земной, ночной, неустанно находивший себе пищу в смерти и жизни. Полиникова Иокаста и любима, и любяща, она царственна, но это царственность цветка. Цветка, который создан для того, чтобы расцвести, для того, чтобы был мед, — наверное, именно этого ты и не знаешь, Антигона, и тайным образом знаешь лучше всего. Лучше меня. Это-то меня и бесит, это-то и дает мне повод ненавидеть тебя, побить тебя, как я и намеревалась, но тут, естественно, появился Железная Рука. Нельзя наносить вред моими кулаками многотрудному, драгоценному дерзновению твоих рук. И появился Железная Рука, сила его несравненна, и он готов подставить под мои кулаки свою спину. Он смеялся, он готов выносить мои побои, мне же было совсем не до шуток. Он смеялся, но тоже испытывал боль, и я радовалась этому, потому что видела, как сжались твои губы, когда я изо всех сил ударила Железную Руку. А тебе теперь не дозволено поджимать губы, не дозволено и каменеть твоему сердцу, — ты должна быть целиком поглощена работой, той работой, результата которой мы ждем с таким нетерпением, будто ты из этих мертвых деревяшек можешь создать новую маму, царицу, способную спасти нас от нелепой войны.
Ребенок Полиник пережил Иокасту в переизбытке материнской любви, в нескончаемом море цветов, медом которых он бесконечно насыщался. Как мог вынести он, что Этеокл отнимает у него Фивы и достоинство материнской земли. На лице, что ты вызываешь к жизни, под улыбкой и царственностью будет лежать легкая тень, которая благодаря твоему мастерству принесет Полинику и причитающую ему часть беды. Ваяло в твоей руке — это Этеокл и его несчастье.
А теперь — довольно. Не трудись без меня, Антигона. Поздно, меня ждут, а из-за тебя и близнецов я ухожу почти в бреду и вовсе не готова ни к счастью, ни к наслаждению. Я приду завтра, нам вместе предстоит увидеть Этеоклову Иокасту. Она — другая, она принадлежит тьме, пропастям Земли, самоубийству. В ней тоже есть волшебное сияние, оно проникает в душу и тело, но не греет.
Был вечер, ночь мечтаний в лабиринте, — печальная, огненная. Ты снова передо мной, я видела твои руки, инструменты, вгрызающиеся в материю наших желаний. Ты же вслушивалась в мой резкий, задыхающийся голос — так старалась я скрыть обуревающие меня страхи. Этеокл не был тем, кого не любили, он был тем, кого любили недостаточно, — всегда меньше, чем его брата.
Этеоклова любовь к Иокасте хранилась в тайне, она была неуверенной, потерянной. Между существованием любимой Иокасты и крошечным Этеокловым личиком неустанно внедрялось другое, и притягательность того лица была сильнее. Этеокл мог бы стать ребенком тьмы, теневой стороны Иокасты, но этого не произошло, потому что между матерью и им постоянно возникал образ и недосягаемый смех ребенка света, и образ этот касался его, Этеоклова лица. Он не мог стать сыном бунта или иного, теневого, желания Иокасты, — он не дитя тьмы. Ночной лик его матери, ее крепко спящее тело и завороженный луной взгляд отрывались от темного небосвода, чтобы увидеть сияющего Полиника.
Этеокл не знает и, видимо, никогда не узнает, любит он саму Иокасту или же отсвет на ее лице Полиниковых светил, которые его сокровеннейшая тьма изо всех сил стремится погасить. Ты больше не работаешь, Антигона, ты плачешь, как и я. Не значит ли это, что ты теперь сможешь работать одна?
— Наверное, Исмена, благодаря тебе я увидела теперь всю глубину раны, нанесенной Этеоклу и нам. Я любила Этеокла, но, как и наша мать, я любила его недостаточно, постоянно сравнивая с Полиником. Из-за этого один всегда был примером для другого — того, кто никогда не мог ни сравниться с ним, ни стать его копией. Этеокл с неимоверным трудом отбросил этот пример — и правильно сделал. Благодаря тебе я ощутила в своих руках, во всем моем существе близость того, кто, как и я, всегда был вынужден идти самой длинной дорогой, и почувствовала к нему сострадание.
— Всегда ли надо идти по этой дороге?
Ты взглянула на меня, и в твоих полных слез глазах застыл мой же вопрос: «А есть ли другая?»