Как обычно бывало с Чеховым, слепой восторг вскоре уступил место холодной трезвости. С первых же погожих дней все недостатки «герцогства», как он прозвал Мелихово, бросились ему в глаза. Дом, в котором был всего один этаж и целых десять комнат, трещал по всем швам. Клопы и тараканы размножались со страшной быстротой. Каждое утро в расставленных по дому мышеловках находили невероятное количество мышей. Слишком чувствительный для того, чтобы уничтожать их на месте, Чехов относил мышей в ближайший лесок и выпускал, надеясь, что случившаяся неприятность станет для грызунов уроком, а значит, они не вернутся в дом назавтра.
Чтобы сделать свое жилище более удобным, Антон Павлович нанял плотников, маляров, каменщиков, и, выполняя его распоряжения, рабочие починили кровлю, укрепили цементом изразцовые печи, вырыли новые колодцы, отремонтировали сараи и другие службы, поставили дополнительную дверь при входе в кабинет, чтобы не было сквозняков, наконец, оборудовали отличный современный ватерклозет.
Вся семья погрузилась в обустройство имения: мать вела хозяйство, отец вырубал кустарник в аллеях, Маша царствовала в огороде, Михаил занимался полевыми работами, сам же Антон Павлович посвятил себя фруктовому саду и «парку». Он посадил двадцать четыре яблони, шестьдесят вишен, елки, вязы, лилии, розы… Самый вид цветов зачаровывал его и вызывал чувство благодарности. Он, интеллигент с неумелыми руками, был счастлив помогать, пусть даже совсем немного, бурному расцвету природы. С началом настоящей весны он восторженно пишет Суворину: «…в природе происходит нечто изумительное, трогательное, что окупает своей поэзией и новизною все неудобства жизни. Каждый день сюрпризы один лучше другого. Прилетели скворцы, везде журчит вода, на проталинах уже зеленеет трава. День тянется, как вечность. Живешь, как в Австралии, где-то на краю света; настроение покойное, созерцательное и животное в том смысле, что не жалеешь о вчерашнем и не ждешь завтрашнего. Отсюда, издали, люди кажутся очень хорошими, и это естественно, потому что, уходя в деревню, мы прячемся не от людей, а от своего самолюбия, которое в городе около людей бывает несправедливо и работает не в меру. Глядя на весну, мне ужасно хочется, чтобы на том свете был рай. Одним словом, минутами мне бывает так хорошо, что я суеверно осаживаю себя и вспоминаю о своих кредиторах, которые когда-нибудь выгонят меня из моей благоприобретенной Австралии».[295]
Кроме двоих крестьян, которые трудились в поле, семью Чеховых обслуживали теперь еще кухарка и горничная. Чехов говорил, что живет как лорд. Его родители и сестра чувствовали себя полноправными владельцами поместья в этом уголке земли, который Антон Павлович подарил им. Каждая комната соответствовала образу ее обитателя: монашеская келья отца с иконами, толстенными книгами Священного Писания, запахом ладана; светлая и хорошо проветренная материнская – с накрахмаленными занавесками, большими корзинами для белья и швейной машинкой; Машина девичья – с узкой кроватью, цветами в вазах и портретом Антона, который словно бы присматривал за сестрой; рабочий кабинет самого писателя – с огромными, чисто вымытыми окнами, широким диваном, на котором можно было поваляться после обеда, полками, уставленными книгами, столом, заваленным бумагами… Главной заботой матери было приготовление вкусной еды для своего сына – знаменитого сочинителя. Отец тоже почитал Антона Павловича главой семьи, но все-таки ему было трудно отодвинуться на второй план. Сам же Чехов, несмотря на природную снисходительность, никак не мог забыть деспотизма Павла Егоровича, от которого так настрадался в детстве. И в то время как слабости и привычки матери трогали его сердце, любые подобные же проявления со стороны отца – раздражали, действовали на нервы. Его удивляло, что этот человек, ни в чем не преуспевший в жизни, продолжал и на ее закате играть роль важной особы, разглагольствовать, наставлять, вмешиваться во все с ошеломляющей неумелостью. Павел Егорович вел дневник, куда старательно записывал кудрявым своим почерком имена гостей – с часом приезда и отъезда каждого, температуру воздуха и тому подобные сведения. С возрастом он стал еще более религиозным, не пропускал ни одной церковной службы, громко читал молитвы у себя в комнате, пел псалмы, а в дни праздников обходил дом с курящейся кадильницей. Все братья Антона Павловича теперь жили вполне прилично. Иван преуспевал в своей учительской работе, Михаил стал чиновником, Александр, продолжавший свою карьеру в журналистике, так поднялся по служебной лестнице, что тоже захотел купить себе небольшое имение. Братья часто наезжали в Мелихово во время летних отпусков и в выходные дни. Чехов, конечно, относился к ним с симпатией, но всю свою нежность отдавал сестре. Обутая в грубые башмаки, повязав на голову белый платок, Маша работала за четверых в поле и с ревнивой заботой оберегала покой брата-писателя. Она его просто обожала, боготворила, она не могла пойти ни на какие компромиссы в этой любви, граничившей с жертвенностью. Скорее всего именно из-за любви к брату она и не думала о замужестве. Раз уж был в ее жизни такой великий человек, как она могла променять его на кого-то ради вульгарного удовлетворения чувственности? Да и личную жизнь Антона Павловича сдерживали те же тормоза. Между ним и другими женщинами неизменно вставал образ сестры. Зачем ему жена, если есть Маша? Легкий флирт, мимолетные романы во время отдыха – это да, но никогда он не позволял себе зайти дальше. Мария Павловна в глубине души одобряла холостяцкие привычки и развлечения брата. Что касается меня, писал Чехов Суворину 18 октября 1892 года, «…жениться я не хочу, да и не на ком. Да и шут с ним! Мне было бы скучно возиться с женой. А влюбиться весьма не мешало бы. Скучно без сильной любви».[296]
Обеспокоенный будущим брата, Александр в одном из писем упрекал Антона за его поведение, обвинял в том, что он живет «как архимандрит», что золотые мгновения жизни проходят для него бесследно и все, что ему в конце концов останется, – это отправиться в зоосад и обсудить с мангустом радости холостяцкой жизни. Критикуя двусмысленные отношения Антона с сестрой, он добавлял, что убежден, будто в них есть какая-то фальшь. Говорил, что, дескать, стоит Антоше сказать ласковое словечко, Маша уже готова на все, что она страшно боится за него и что видит в нем самого благородного и самого достойного человека на свете.
Подтверждением его слов может служить странное событие. Летом 1892 года среди других гостей в Мелихове побывал и Александр Смагин, чрезвычайно привлекательный молодой человек, с которым Чеховы встречались однажды в имении Линтваревых.[297] Немножко и вполне невинно поухаживав за Машей, Смагин внезапно воспылал страстью и сделал ей предложение. В полном смятении, чувствуя, что не в силах ни на что решиться, девушка отправилась просить совета. Но у кого? Уж конечно, не у отца! И не у матери! Разумеется, у Антона. Ведь это он в семье самый мудрый. Собрав все свое мужество, Маша отправилась в рабочий кабинет брата и честно сказала ему: «Знаешь, Антоша, я решила выйти замуж…»[298] Чехов, естественно, догадался, кто претендует на роль жениха, но в ответ промолчал, даже не задал никаких вопросов. Молчание брата напугало ее. «Брат, конечно, понял, за кого, но ничего мне не ответил, – напишет впоследствии в своих воспоминаниях Мария Павловна. – Потом я почувствовала, что брату эта новость неприятна, хотя он продолжал молчать. Да и что, в сущности, он мог сказать? Я понимала, что он не сможет сознаться, что ему будет тяжело, если я уйду в другой дом, в свою новую семью… Он никогда не произнес бы слова „нет“…»[299] Так и не дождавшись от брата никакой реакции, Маша вышла из кабинета и, растерянная, беспомощная, вернулась в свою комнату, где долго плакала. Прошло несколько дней – Чехов глухо молчал, избегая разговоров с сестрой о ее предполагаемом замужестве. «Антон Павлович по-прежнему ни слова не говорил мне по поводу моего признания, но как-то меньше шутил, был сдержан при обращении ко мне. Много я думала, – рассказывается дальше в мемуарах Марии Павловны Чеховой. – Любовь к брату, моя привязанность к нему решили все дело. Я не смогла пойти на то, чтобы причинить брату неприятность, расстроить привычный образ его жизни, лишить его той творческой обстановки, которую я всегда старалась создавать ему. Я сообщила Смагину о своем отказе, чем причинила и ему страдание. Он послал мне резкое письмо с упреками…»[300]
Едва дело таким образом уладилось, Чехов вздохнул с облегчением: уж слишком он испугался. Никогда до того дня он не сознавал, какую большую роль играет сестра в гармонии его повседневной жизни. Решительно, Маша стала ее опорой. Нет, со стороны Антона Павловича это не была безотчетная ревность. В нем взыграл, скорее, инстинкт самосохранения в самой эгоистичной форме. Для того чтобы Чехов чувствовал себя счастливым, ему была необходима рядом Маша – сдержанная, скромная, трудолюбивая, любящая, и никто не имел права посягать на то, чтобы отвлечь ее от призвания служить брату. Брат и сестра были созданы друг для друга, они не нуждались ни в ком, чтобы наслаждаться полнотой нежности и уважения друг к другу, они образовали неразлучную пару, которой были чужды низменные требования плоти. Но все-таки угрызения совести самую малость мучили Антона Павловича, и ему пришлось притворяться, будто он удивлен отказом от столь подходящего предложения руки и сердца со стороны девушки двадцати семи лет. На самом деле ему просто удобнее было верить в то, что Маша разделяет его склонность к холостяцкой жизни. И именно эту версию он отстаивал несколько недель спустя в письме к Суворину. «Антон Павлович, видимо, не догадывался, какие сложные чувства наполняли меня тогда. Когда лет через двадцать я издавала эпистолярное наследие брата, я познакомилась с его письмами к Суворину. Из них я узнала, что Антон Павлович писал ему в то время: „Сестра замуж не вышла, но роман, кажется, продолжается в письмах. Ничего не понимаю. Существует догадка, что она отказала и на сей раз. Это единственная девица, которой искренно не хочется замуж…“ – приводит слова Чехова в своих воспоминаниях его сестра и добавляет: „Прочитав это, я была рада, что брат не догадался тогда о правде.
Спустя уже более сорока лет после этого, когда мы оба уже были старыми, я получила от А.И. Смагина письмо, в котором он тепло вспоминал о чувствах, пережитых в наши молодые годы. Но он так и не узнал о причине моего отказа“».[301]
Многочисленные гости Мелихова и не заметили скромного романа Маши и Смагина. В доме бесконечно мелькали люди, и было совершенно невозможно в такой обстановке остановить внимание на ком-либо одном. Тут были знакомые Чехова и Маши, соседи, любопытные, местные доктора, дальние родственники со своими выводками. Раскладные кровати ставили в каждом углу, некоторых укладывали на ночлег по четверо в одной комнате, других – даже в коридоре.
«Ах, если б Вы знали, как я утомлен! – рассказывает Антон Павлович Суворину. – Утомлен до напряжения. Гости, гости, гости… Моя усадьба стоит как раз на Каширском тракте, и всякий проезжий интеллигент считает должным и нужным заехать ко мне и погреться, а иногда даже и ночевать остаться. Одних докторов целый легион! Приятно, конечно, быть гостеприимным, но ведь душа меру знает. Я ведь и из Москвы-то ушел от гостей…»[302]
В толпе людей, Чехову, в общем, безразличных, было тем не менее несколько друзей, дорогих его сердцу: очаровательная Лика Мизинова, юная поэтесса Щепкина-Куперник, Наташа Линтварева с ее заливистым смехом, художник Левитан с его переменчивыми настроениями. Привлеченный типично русскими пейзажами Мелихова, Левитан создал тут несколько полотен, исполненных нежной печали. Но он не только писал картины. Мария Павловна рассказывает об одном происшествии, связанном с Левитаном: «В первый же его приезд Антон Павлович ходил вместе с ним на охоту. Однажды они принесли вдвоем одного вальдшнепа, да и тому были не рады: вальдшнеп был Левитаном только подстрелен, и его нужно было добивать, а на это ни один из „охотников“ не был способен…» А вот та же история в изложении брата: «У меня гостит художник Левитан. Вчера вечером был с ним на тяге. Он выстрелил в вальдшнепа; сей, подстреленный в крыло, упал в лужу. Я поднял его: длинный нос, большие черные глаза и прекрасная одежда. Смотрит с удивлением. Что с ним делать? Левитан морщится, закрывает глаза и просит с дрожью в голосе: „Голубчик, ударь его головкой по ложу…“ Я говорю: не могу. Он продолжает нервно пожимать плечами, вздрагивать головой и просить. А вальдшнеп продолжает смотреть с удивлением. Пришлось послушаться Левитана и убить его. Одним красивым влюбленным созданием стало меньше, а два дурака вернулись домой и сели ужинать».[303]
Прогуливаясь с Левитаном, Чехов ни словом не обмолвился о своем рассказе «Попрыгунья», отправленном в журнал «Север» и совершенно явно вдохновленном связью его друга-художника с Софьей Кувшинниковой, женой одного московского врача. Разумеется, возраст и внешность персонажей этой истории отличались от возраста и внешности реальных действующих лиц, но, несмотря на все усилия автора замести следы, сходство бросалось в глаза. Как и в действительности, героиня «Попрыгуньи» красавица Ольга была светской молодой женщиной, которая скучала, живя со слишком умным и образованным мужем доктором Дымовым. Она встречалась с художниками в надежде сколько-нибудь возвыситься, обнаружила в себе талант к живописи, а потом настолько потеряла голову, что после путешествия на Волгу с художником Рябовским стала его любовницей. Ей казалось, будто она изменяет весьма обычному человеку с гением. И только после смерти мужа, услышав, с каким почтением и восторгом о нем говорят, Ольга понимает, как ошиблась. В этой замечательной по психологической тонкости и сдержанности новелле Чехов снова противопоставляет блеск мишуры и поверхностного успеха скромности и достоинству ученого, работающего в тени.
В то время как широкая публика восхищалась «Попрыгуньей», в художественных кругах негодовали. Левитан, опознавший в Рябовском себя самого, порвал отношения с Чеховым и мечтал даже вызвать бывшего друга на дуэль. Истинная «попрыгунья» отказала писателю, изобразившему ее в виде злой карикатуры, от дома. А Чехов? Прекрасно сознавая, что использовал личную жизнь нескольких своих знакомых для того, чтобы создать рассказ, он тем не менее притворялся, будто не понимает причин такого возмущения. «Вчера я был в Москве, но едва не задохнулся там от скуки и всяких напастей, – пишет он Лидии Авиловой. – Можете себе представить, одна знакомая моя, 42-летняя дама, узнала себя в двадцатилетней героине моей „Попрыгуньи“ („Север“ № 1 и 2), и меня вся Москва обвиняет в пасквиле. Главная улика – внешнее сходство: дама пишет красками, муж у нее доктор, и живет она с художником».[304]
Чрезвычайно расстроенный ссорой с другом, Чехов, однако, не чувствует себя виновным. Согласно его убеждениям, писатель имеет право, даже должен питать свои творения элементами, которыми снабжает его жизнь. Без такого постоянного взаимообмена между реальностью и вымыслом литература, по его мнению, засохла бы на корню. Впрочем, как раз тогда, когда его дружба с Левитаном оказалась под угрозой, он нашел утешение в новой дружбе, куда более нежной и волнующей. Прекрасная Лика, которая часто посещала Мелихово, заняла в его существовании главное место. В письмах, адресованных ей, сквозь обычную иронию просвечивает теперь искреннее чувство. «Жду Вас и мечтаю о Вашем приезде, как житель пустыни бедуин мечтает о воде», – пишет он.[305] Или – «Приезжайте, милая блондиночка, поговорим, поссоримся, помиримся; мне без Вас скучно, и я дал бы пять рублей за возможность поговорить с Вами хотя бы в продолжение пяти минут. <…> Придите к нам, хорошенькая Лика, и спойте. Вечера стали длинные, и нет возле человека, который пожелал бы разогнать мою скуку».[306] Или – просто «Приезжайте!», или – подробно: «Все мы с нетерпением ожидаем Вашего приезда. Комнаты приняли благообразный вид, стало просторно, и вчера целый день мы чистили сарайчик, в котором будут помещаться дорогие гости. <…> Вам у нас будет удобно. Если в нашей усадьбе и нет кое-каких удобств, то мы постараемся, чтобы Вы в этих удобствах не нуждались».[307]
Новый взрыв интереса к Лике не ускользнул от внимания Маши. Она с любопытством наблюдала за развитием игры, которая так нравилась ее брату. То он делал шаг навстречу девушке, то, словно испугавшись, отступал. В начале весны Антон Павлович, пытаясь развеять иллюзии Лики, писал ей: «Когда же весна? Лика, когда весна? Последний вопрос понимайте буквально, а не ищите в нем скрытого смысла. Увы, я уже старый молодой человек, любовь моя не солнце и не делает весны ни для меня, ни для той птицы, которую я люблю! Лика, не тебя так пылко я люблю. Люблю в тебе я прошлые страданья и молодость погибшую мою».[308] Но два дня спустя переменил тон: «Напишите мне, Мелита, хотя две строчки. Не предавайте нас преждевременному забвению. По крайней мере, делайте вид, что Вы нас еще помните. Обманывайте нас, Лика. Обман лучше, чем равнодушие. <…> Ваш от головы до пяток, всей душой и всем сердцем, до гробовой доски, до самозабвения, до одурения, до бешенства».
Ответив на призыв Чехова, Лика приехала в Мелихово, и сразу же снова начались колебания, сомнения, тайные перешептывания, объяснения, попытки соблазнить, за которыми следовала горькая неловкость. Двусмысленная ситуация волновала девушку, больше того – раздражала, тем более что Чехов, как ей казалось, получал от нее удовольствие. Подводя итоги своего тогдашнего состояния духа: наслаждения от чувственных отношений, смешанного со страхом женитьбы, – Чехов напишет Мизиновой 28 июня 1892 года: «Благородная и порядочная Лика! Как только Вы написали мне, что письма мои ни к чему меня не обязывают, я легко вздохнул, и вот пишу Вам теперь длинное письмо без страха, что какая-нибудь тетушка, увидев эти строки, женит меня на таком чудовище, как Вы. Со своей стороны тоже спешу успокоить Вас, что письма Ваши в глазах моих имеют значение лишь душистых цветов, но не документов; передайте барону Штакельбергу, кузену и драгунским офицерам, что я не буду служить им помехой. Мы, Чеховы, в противуположность им, Балласам, не мешаем молодым девушкам жить. Это наш принцип. Итак, Вы свободны. <…>…Осенью же начну строиться в своей лесной пустыне, и для полноты моего благоденствия у меня не будет хватать только тех трех тысяч, о которых я Вам говорил. Канталупа, я знаю: вступив в зрелый возраст, Вы разлюбили меня. Но в благодарность за прежнее счастье пришлите мне три тысячи. Это Вас ни к чему не обяжет, я же не останусь в долгу и пришлю Вам зимой сливочного масла и сушеных вишен. <…> В Вас, Лика, сидит большой крокодил, и в сущности я хорошо делаю, что слушаюсь здравого смысла, а не сердца, которое Вы укусили. Дальше, дальше от меня! Или нет, Лика, куда ни шло: позвольте голове моей закружиться от Ваших духов и помогите мне крепче затянуть аркан, который Вы уже забросили мне на шею. Воображаю, как злорадно торжествуете и как демонски хохочете Вы, читая эти строки… Ах, я, кажется, пишу глупости. Порвите это письмо. Извините, что письмо так неразборчиво написано и не показывайте его никому. Ах, ах! <…> Ну, до свидания, кукуруза души моей. Хамски почтительно целую Вашу коробочку с пудрой и завидую Вашим старым сапогам, которые каждый день видят Вас. Пишите мне о Ваших успехах. Будьте благополучны и не забывайте побежденного Вами Царя Мидийского».[309]
Однако ни любезничанье с прекрасной Ликой, ни докучливые гости не могли надолго оторвать Чехова от его письменного стола. Ему казалось, что в Мелихове он отдыхает, работая. В то лето было написано несколько рассказов: «Жена», «Соседи», а главное – «Палата № 6», действие которого, разворачиваясь в провинциальной больнице, возвращало Антона Павловича к его профессии врача.
Несмотря на свои литературные успехи, Чехов никогда не переставал интересоваться медициной. В деревне еще в большей степени, чем в городе, его осаждали больные. Каждый или почти каждый день со всей округи приходили мужики, рабочие, крестьяне с детьми, иные шли за двадцать пять верст, чтобы посоветоваться со своим доктором. Он принимал пациентов по утрам, занимался ими доброжелательно и тщательно, заполнял на каждого особый листок с историей болезни, бесплатно раздавал привезенные с собой из Москвы лекарства. Те, кто платил за помощь, случались чрезвычайно редко. С самого рассвета нищие пациенты выстраивались в очередь во дворе усадьбы. Еще не пробудившийся дом напоминал в такое время лечебницу. Репутация Чехова как отличного врача настолько быстро распространилась по всей округе, что в июле 1892 года, когда окрестному населению угрожала холера, уездный советник по гигиене попросил Антона Павловича принять все необходимые профилактические меры, чтобы избежать эпидемии. Чехов сразу же согласился, перечитал самые свежие научные труды по интересующей его проблеме и велел построить на своем участке, включавшем двадцать пять деревень, четыре фабрики и один монастырь, оборудованные всем необходимым бараки, чтобы изолировать в них заболевших от здоровых. Поскольку ему не хватало денег, чтобы платить по счетам, он обратился к друзьям, соседям и богатым фабрикантам, и благодаря его «нищенскому красноречию» (так определял он сам) было построено два превосходных барака, как он писал Суворину, и пять не превосходных, а скверных. «Я избавил земство даже от расходов по дезинфекции, – добавлял он. – Известь, купорос и всякую пахучую дрянь я выпросил у фабрикантов на все свои 25 деревень» – и жаловался: «Душа моя утомлена. Скучно. Не принадлежать себе, думать только о поносах, вздрагивать по ночам от собачьего лая и стука в ворота (не за мной ли приехали?), ездить на отвратительных лошадях по неведомым дорогам и читать только про холеру и ждать только холеры и в то же время быть совершенно равнодушным к сей болезни и к тем людям, которым служишь, – это, сударь мой, такая окрошка, от которой не поздоровится. Холера уже в Москве и в Московск. уезде. Надо ждать ее с часу на час. Судя по ходу ее в Москве, надо думать, что она уже вырождается и что запятая начинает терять свою силу. Надо также думать, что она сильно поддается мерам, которые приняты в Москве и у нас. Интеллигенция работает шибко, не щадя ни живота, ни денег; я вижу ее каждый день и умиляюсь… <…> Я ужасался от восторга, читая про холеру. В доброе старое время, когда заболевали и умирали тысячами, не могли и мечтать о тех поразительных победах, которые совершаются теперь на наших глазах. Жаль, что Вы не врач и не можете разделить со мной удовольствия, т. е. достаточно прочувствовать и сознать и оценить все, что делается. <…>
Конечно, о литературе и подумать некогда. Не пишу ничего. От содержания я отказался, дабы сохранить себе хоть маленькую свободу действий, и потому пребываю без гроша. <…>
Когда Вы узнаете из газет, что холера уже кончилась, то это значит, что я уже опять принялся за писанье. Пока же я служу в земстве, не считайте меня литератором. Ловить зараз двух зайцев нельзя».[310]
Он ездил по плохим дорогам в дрянных повозках, высаживался – совершенно разбитый – в деревнях, где осматривал крестьян с подозрительными симптомами, чтобы предотвратить бедствие, а заодно лечил от тифа, скарлатины, дифтерии. За несколько недель перед его глазами прошли тысячи больных. «Мне скучно, но в холере, если смотреть на нее с птичьего полета, очень много интересного. <…> Мы, уездные лекаря, приготовились: программа действий у нас определенная, и есть основание думать, что в своих районах мы тоже понизим процент смертности от холеры. Помощников у нас нет, придется быть и врачом и санитарным служителем в одно и то же время; мужики грубы, нечистоплотны, недоверчивы; но мысль, что наши труды не пропадут даром, делает все это почти незаметным. Из всех серпуховских докторов я самый жалкий; лошади и экипаж у меня паршивые, дорог я не знаю, по вечерам ничего не вижу, денег у меня нет, утомляюсь я очень скоро, а главное – я никак не могу забыть, что надо писать, и мне очень хочется наплевать на холеру и сесть писать. И с Вами хочется поговорить. Одиночество круглое».[311]
Несмотря на жгучее желание «плюнуть на холеру», Чехов этого не сделал, и благодаря его усилиям участок Антона Павловича холеры избежал. Но он не испытывал никакой гордости. Скептицизм не допускал довольства собой. Однако во всех письмах того времени он не упускает случая сказать, что работа по предупреждению эпидемии, которую он вел в сотрудничестве с местными властями, позволила ему утвердиться в мнении: среди чиновников и землевладельцев много людей доброй воли, в провинции существует интеллигенция «очень милая и интересная», а главное – честная, чем отличается от мерзкой интеллигенции больших городов. Что же до тех, кто под предлогом эпидемии пытается возбудить в народе недовольство и довести дело до волнений политического характера, то на их счет Антон Павлович тоже высказывается вполне определенно, жалуясь, правда, на то, что у него не хватает резких слов, дабы припечатать их так, как следовало бы. «О холерных бунтах уже ничего не слышно. Говорят о каких-то арестах, прокламациях и проч. Говорят, что литератор Астырев приговорен к 15-летней каторге, – пишет он все в том же письме тому же адресату. – Если наши социалисты в самом деле будут эксплоатировать для своих целей холеру, то я стану презирать их. Отвратительные средства ради благих целей делают и самые цели отвратительными. Пусть выезжают на спинах врачей и фельдшеров, но зачем лгать народу? Зачем уверять его, что он прав в своем невежестве и что его грубые предрассудки – святая истина? Неужели прекрасное будущее может искупить эту подлую ложь? Будь я политиком, никогда бы не решился позорить свое настоящее ради будущего, хотя бы мне за золотник подлой лжи обещали сто пудов[312] блаженства».[313]
Как всегда, с приближением зимы настроение Чехова ухудшилось. Вид пустынных заснеженных полей, деревьев с голыми ветвями, мужиков, кутающихся в лохмотья, еще больше склонял его к меланхолии. Съездив несколько раз на короткое время в Москву, он попытался развлечься в Санкт-Петербурге у Суворина. А когда тот осенью заболел, то, опасаясь летального исхода, написал Леонтьеву (Щеглову), что это была бы такая потеря, что он постарел бы на десять лет. А несколькими месяцами позже пишет самому Суворину: «Обидно, что Вы уезжаете за границу. Когда я прочел об этом в Вашем письме, то у меня в нутре точно ставни закрыли. В случае беды или скуки камо пойду? К кому обращусь? Бывают настроения чертовские, когда хочется говорить и писать, а кроме Вас я ни с кем не переписываюсь и ни с кем долго не разговариваю. Это не значит, что Вы лучше всех моих знакомых, а значит, что я к Вам привык и что только с Вами чувствую себя свободно».[314]
Тем не менее к концу 1893 года Чехов окончательно решился на разрыв с «Новым временем» и намеревался отныне публиковать свои рассказы в «Русской мысли», отличавшейся более либеральными взглядами. Переход писателя в другое издание, разумеется, задел Суворина, но дружба его с Антоном Павловичем устояла перед этим мимолетным испытанием.
Вернувшись 29 января 1893 года в Мелихово, Чехов с отчаянием погрузился в белое ледяное безмолвие: снег, морозы, тишина… Ему казалось, что зелени и солнца он уже никогда не увидит. Еще в ноябре он писал все тому же Суворину: «Днем валит снег, а ночью во всю ивановскую светит луна, роскошная, изумительная луна. Великолепно. Но тем не менее все-таки я удивляюсь выносливости помещиков, которые поневоле живут зимою в деревне. Зимою в деревне до такой степени мало дела, что если кто не причастен так или иначе к умственному труду, тот неизбежно должен сделаться обжорой и пьяницей или тургеневским Пегасовым.[315] Однообразие сугробов и голых деревьев, длинные ночи, лунный свет, гробовая тишина днем и ночью, бабы, старухи – все это располагает к лени, равнодушию и к большой печени».[316]
Как обычно, Антон Павлович размечтался о дальних далях – сбежать бы куда-нибудь: в Индию, в Японию, в Южную Африку, есть еще Мадера и даже – чем черт не шутит? почему бы и нет? – Сахалин… В Санкт-Петербурге он встретился с сыном Толстого, Львом Львовичем, и они разработали план совместной поездки весной в Чикаго, на открытие Всемирной выставки, но Чехов быстро отказался от этого намерения – не хватало денег. Впрочем, и здоровье не позволило бы ему отправиться в эту новую экспедицию. Кашель все усиливался. Когда брат застал Антона Павловича во время очередного приступа с кровохарканием и спросил, что это с ним, тот «смутился, испугался своей оплошности, быстро смыл мокроту и сказал:
– Это так, пустяки… Не надо говорить Маше и матери», – вспоминает Михаил Чехов и добавляет: «Ко всему этому присоединилась еще мучительная боль в левом виске, от которой происходило надоедливое мелькание в глазу (скотома). Но все эти болезни овладевали им приступами. Пройдут – и нет. И снова наш Антон Павлович весел, работает – и о болезнях нет и помина».[317] Верный нежеланию лечиться, не позволяя никому прослушать свои легкие, Чехов – словно бы в оправдание – писал Суворину в августе 1893 года, что ужасного люди не боятся, зато то, что вызывает их опасения, как правило, совсем не ужасно. И делал отсюда вывод: я умру от болезни, которой совсем не боюсь, следовательно, от того, чего я боюсь, я не умру…
Мало было туберкулеза и страшных сердцебиений, сменявшихся «замираниями», – Чехов сильно страдал еще от одной болезни, о которой не решался говорить ни с кем, кроме брата Миши и Суворина. «Начну с того, что я болен, – сообщал он последнему. – Болезнь гнусная, подлая. Не сифилис, но хуже – геморрой, […], боль, зуд, напряжение, ни сидеть, ни ходить, а во всем теле такое раздражение, что хоть в петлю полезай. Мне кажется, что меня не хотят понять, что все глупы и несправедливы, я злюсь, говорю глупости; думаю, что мои домашние легко вздохнут, когда я уеду. Вот какая штука-с! Болезнь мою нельзя объяснить ни сидячею жизнью, ибо я ленив был и есмь, ни моим развратным поведением, ни наследственностью».[318] Страдания делали Антона Павловича неуживчивым. Он со все большим трудом переносил напыщенную и пустопорожнюю болтовню отца, бесконечное нытье матери, рутину повседневной жизни в доме. Михаил, который чуть было не женился, но помолвка в последнюю минуту расстроилась, считал, что переживает беспримерную драму; Иван, напротив того, собирался обвенчаться с «костромской дворяночкой», миленькой длинноносой особой; от детей Александра в доме было слишком много шума… Даже чтение не давало Чехову возможности отвлечься от невыносимой смеси заигрываний с унынием и подавленностью. Он погрузился в Тургенева – и снова делился впечатлениями с Сувориным. «Наши читают Писемского, взятого у Вас, и находят, что его тяжело читать, что он устарел. Я читаю Тургенева. Прелесть, но куда жиже Толстого! Толстой, я думаю, никогда не постареет. Язык устареет, но он все будет молод», – писал он 13 февраля 1893 года, а 24-го того же месяца возвращался к разговору о литературе: «Боже мой! Что за роскошь „Отцы и дети“! Просто хоть караул кричи. Болезнь Базарова сделана так сильно, что я ослабел и было такое чувство, как будто я заразился от него. А конец Базарова? А старички? А Кукшина? Это черт знает как сделано. Просто гениально. „Накануне“ мне не нравится все, кроме отца Елены и финала. Финал этот полон трагизма. Очень хороша „Собака“: тут язык удивительный. Прочтите, пожалуйста, если забыли. „Ася“ мила, „Затишье“ скомкано и не удовлетворяет. „Дым“ мне не нравится совсем. „Дворянское гнездо“ слабее „Отцов и детей“, но финал тоже похож на чудо. Кроме старушки в Базарове, т. е. матери Евгения и вообще матерей, особенно светских барынь, которые все, впрочем, похожи одна на другую (мать Лизы, мать Елены), да матери Лаврецкого, бывшей крепостной, да еще простых баб, все женщины и девицы Тургенева невыносимы своей деланностью и, простите, фальшью. Лиза, Елена – это не русские девицы, а какие-то Пифии, вещающие, изобилующие претензиями не по чину. Ирина в „Дыме“, Одинцова в „Отцах и детях“, вообще львицы, жгучие, аппетитные, ненасытные, чего-то ищущие – все они чепуха. Как вспомнишь толстовскую Анну Каренину, то все эти тургеневские барыни со своими соблазнительными плечами летят к черту. Женские отрицательные типы, где Тургенев слегка карикатурит (Кукшина) или шутит (описание балов), нарисованы замечательно и удались ему до такой степени, что, как говорится, комар носа не подточит. Описания природы хороши, но… чувствую, что мы уже отвыкаем от описания такого рода и что нужно что-то другое».[319]
Однако, зарывшись в свои читаные-перечитаные книги, он бредил путешествиями, мечтал о встречах, ужинах наедине, и – так исповедовался в этом Суворину: «Вам хочется кутнуть? А мне ужасно хочется. Тянет к морю адски. Пожить в Ялте или Феодосии одну неделю было бы для меня истинным наслаждением. Дома хорошо, но на пароходе, кажется, было бы в 1000 раз лучше. Свободы хочется и денег. Сидеть бы на палубе, трескать вино и беседовать о литературе, а вечером дамы».[320]
И тем не менее, сколько бы Антон Павлович ни говорил о стремлении сбежать в солнечные края, он чувствовал, что сыновний долг крепко привязывает его к семейному очагу. При том, что у него ничего общего не было с родителями, чей ум был ограниченным, а привычки косными, он не мог порвать связи с ними. Александр, проведя несколько дней в Мелихове, в последовавшем за тем письме принялся уговаривать брата уехать. Брось ты все, писал он, забудь свои мечты о жизни в деревне, свою любовь к Мелихову, все чувства и все труды, которые ты в него вложил; Мелихово – не единственное достойное место не земле, какой смысл позволять А ла тремонтану[321] грызть твою душу, как крысы грызут сальную свечку?
Но, несмотря на эти увещевания, Антон Павлович оставался в Мелихове, со своими. Впрочем, с возвращением погожих дней прояснилось и у него на душе. Он сажал деревья и розы, он снова взялся за рукопись «Острова Сахалина», над которой трудился третий год. Даже возникшая угроза повторения эпидемии холеры не обескуражила его. Как и в прошлом году, он в стремлении помочь мужикам безжалостно растрачивал себя, не обращая внимания на то, что силы на исходе. Вернувшись из какой-нибудь далекой деревни, нередко заставал у себя во дворе крестьянку, которая дожидалась доктора, чтобы отвезти его к больному в другую дальнюю деревню. И покорно ехал, позволяя медицине отнимать время у литературной работы, которой приходилось заниматься лишь урывками. Ругался, проклинал все это, но отказаться не мог. К счастью, и на этот раз эпидемия пощадила его больных, никаких жертв среди населения чеховского участка не было.
Летом опять нахлынула толпа гостей. Прогулки, флирт, всякие игры снова царствовали в Мелихове. От Чехова теперь ни на шаг не отходили собаки, подаренные другу-писателю Лейкиным. Вот как он рассказывал о них Суворину: «У меня новость: две таксы – Бром и Хина, безобразной наружности собаки. Лапы кривые, тела длинные, но ум необыкновенный».[322] Как обычно, вечера проходили для матери семейства в тревоге, потому что Евгении Яковлевне казалось, будто гости не отдают должного ее стряпне, Павел Егорович продолжал цедить сквозь бороду евангельские истины, а сам Чехов, то раздражаясь, то забавляясь, пытался поддерживать беседу. После ужина все отправлялись в гостиную, где курили, болтали и слушали музыку. Лика пела, аккомпанируя себе на фортепиано, а чрезвычайно привлекательный мужчина – новый знакомый Чеховых, Игнатий Потапенко, – играл на скрипке или подхватывал сочным баритоном романсы Чайковского и Глинки.
Среди всего этого многолюдства Чехов был любезен с каждым, но ни с кем не сближался, не откровенничал. Какая-то часть его постоянно оставалась закрытой для общества. Наблюдая за его поведением и обнаруживая в нем одновременно услужливость и отрешенность, Потапенко задумывался: а возможно ли стать близким другом такого человека? Наверное, даже в те моменты, когда Антон Павлович выглядел страшно заинтересованным тем, что говорят вокруг него, мысленно он оставался за письменным столом и думал только о лежавшей там рукописи. Внезапно взор его затуманивался, он быстро удалялся и записывал какую-то фразу, только что пришедшую на ум. Потом, вернувшись к друзьям, извинялся, шутливо добавляя, что вот, мол, только что «заработал шестьдесят копеек». Или, прервав общую беседу, скажем, о марксизме, задумчиво спрашивал: «А вы уже побывали на конезаводе?», правда, тут же, слегка покраснев, переводил разговор на брошенную тему. Короче говоря, он очень мало говорил о своем и о себе и очень старался не выдвигаться на первый план. Создавалось впечатление, будто он, облокотившись на балюстраду, наблюдает за течением жизни. При любых обстоятельствах Антон Павлович предпочитал быть зрителем, а не актером, не действующим лицом.
Особенно – во всем, что касалось любви. Так, наслаждаясь, подобно истинному гурману, обществом красивых женщин, он всегда боялся серьезных отношений, в которые могла его завлечь одна из них. Прекрасная Лика, которую он забрасывал то насмешливыми, то пылкими письмами, просто не знала, на каком свете она находится. Тем летом 1893 года она вообще сомневалась, стоит ли ехать в Мелихово. Но как было не откликнуться на такое? «…Жизнь до такой степени пуста, что только чувствуешь, как кусаются мухи – и больше ничего. <…> Мне кажется, что жизнь хочет немножко посмеяться надо мной, и потому я спешу записаться в старики. Когда я, прозевавши свою молодость, захочу жить по-человечески и когда мне не удастся это, то у меня будет оправдание: я старик. Впрочем, все это глупо. Простите, Лика, но писать больше не о чем. Мне нужно не писать, а сидеть близко Вас и говорить. <…> Лика, если Вы влюбились в кого-нибудь, а меня уже забыли, то по крайней мере не смейтесь надо мной».[323]
Она приехала. И очень быстро поняла, что ничего не изменилось: за милыми словами стояло все то же холодное и рассудочное нежелание жениться. Чтобы нанести удар самолюбию Антона Павловича, девушка стала у него на глазах заигрывать с Потапенко. Но Чехов вроде бы не испытывал ни малейшей ревности. Когда Потапенко пел под аккомпанемент Лики, игравшей на рояле, Антон Павлович так улыбался, глядя на них, словно вид этой пары доставлял ему невыразимое удовольствие.
Вернувшись в Москву, отчаявшаяся, растерянная, несчастная Лика пытается рассеяться, «прожигая жизнь», как пишет она Чехову. Но пишет и другое: «Вы, конечно, не знаете и не можете понять, что значит желать чего-нибудь страшно и не мочь, – Вы этого не испытывали!
Я нахожусь в данное время в таком состоянии. Мне так хочется Вас видеть, так страшно хочется этого, и вот и только – я знаю, что это желанием и останется. Может быть, это глупо и даже неприлично писать, но так как Вы и без этого знаете, что это так, то не станете судить меня за это. Мне надо – понимаете – надо знать, приедете ли Вы и когда или нет? Все равно – только бы знать. Ведь мне осталось только три-четыре месяца Вас видеть, а потом, может быть, никогда.
Умоляю, напишите две строчки, так как Вы не приедете… Не возмущайтесь».[324]
Чехов пишет два дня спустя две – вполне милых – строчки о том, что «мерехлюндия» Лики напрасна, видеться они будут не три или четыре месяца, а сорок четыре года, так как он поедет за ней или – проще – не пустит ее (она собиралась учиться пению в Париже). Но строчки эти вызывают только новый взрыв отчаяния.
«За что так сознательно мучить человека? Неужели доставляет это удовольствие? Или это делается опять-таки потому, что Вы не хотите даже подумать, что другие могут думать и чувствовать! <…> Вот что хочу я просить Вас. Вы отлично знаете, как я отношусь к Вам, а потому я нисколько не стыжусь и писать об этом. Знаю я также и Ваше отношение – или снисходительная жалость, или полное игнорирование. Самое горячее желание мое вылечиться от этого ужасного состояния, в котором я нахожусь, но это так трудно самой – умоляю Вас, помогите мне – не зовите меня к себе, не видайтесь со мной! Для Вас это не так важно, а мне, может быть, поможет Вас забыть. <…> Вы не будете смеяться над этим письмом? Нет? Это было бы слишком! [Две строки зачеркнуты. ] Все это не нужно! Слушайте, это не фразы – эта просьба – единственный исход, и я умоляю отнестись к ней без смеха, и помогите мне. Прощайте».[325]
И, чтобы избежать колдовского влияния, которое Чехов оказывал на нее даже издалека, Лика становится любовницей Потапенко.
Возможно, и отчаянный тон письма, и отчаянный поступок девушки были вызваны тем, что ее мечта о счастье окончательно рухнула: той осенью Чехов сильно увлекся другой женщиной. В Москве он познакомился с молодой актрисой, обладавшей «змеиной грацией», типом «тигрицы до кончиков ногтей»[326] и нервным, резковатым, чуть хриплым голосом, – с Лидией Яворской. Как вспоминает познакомившая ее с Чеховым Татьяна Щепкина-Куперник, «она ему то нравилась, безусловно, интересовала его как женщина, но и чем-то раздражала…»[327] Странное дело: его, который ценил в людях прежде всего простоту, в этой особе привлекала больше всего ее искусственность. Вскоре о новой пассии Чехова заговорила вся литературная Москва. Он пообещал написать для нее пьесу. Она подписывала свои ему нежные записочки: «Целую и люблю. Ваша Лидия».
Очень скоро Лика поняла, что опасная соперница вскоре вытеснит ее из сердца Антона Павловича. Каждый раз, как Чехов приезжал в Москву, он непременно встречался с Лидией Яворской. Она принадлежала к тому небольшому кружку людей, которые устраивали ему самый радостный прием. Все молодые женщины, влюбленные в Чехова, были знакомы между собой и, прикрываясь проявлениями нежной дружбы, на самом деле друг друга ненавидели. Какую ничтожную уловку покинутой возлюбленной мы находим в записке Лики! Мадам Яворская провела с нами весь вечер, рассказывает она, и сообщила нам, что Чехов просто прелесть и что она любой ценой желает заполучить его в мужья… Попросила моего содействия, и я пообещала сделать все от меня зависящее ради вашего семейного счастья. Напишите хоть несколько слов о том, влюблены ли Вы в Лидию Яворскую… Напишите, конечно, мне, а не ей… До свиданья, палач души моей, напишите, умоляю…[328]
Чехов не попался на удочку и несколько дней спустя ответил запиской в пять строк, назвав Лику своей «дорогой сводней», но не дав даже намека на свои чувства к молодой актрисе. В общем-то, ему нравилось быть осаждаемым столькими распаленными женщинами. Они, как он говорил, были его «эскадрой», он – их «адмиралом». Дамы даже окрестили его Авеланом[329] в честь адмирала, командовавшего русской эскадрой, вошедшей в Тулон в 1893 году. Приезжая в Москву, Чехов останавливался в «Гранд-отеле», в забронированном для него номере.[330] Именно туда к нему приходили поклонницы. К ним присоединялись и несколько мужчин. Пили и болтали до рассвета. «Третьего дня я вернулся из Москвы, где прожил две недели в каком-то чаду. Оттого, что жизнь моя в Москве состояла из сплошного ряда пиршеств и новых знакомств, меня продразнили Авеланом. Никогда раньше не чувствовал я себя таким свободным. Во-первых, квартиры нет – могу жить где угодно, во-вторых, паспорта все еще нет и… девицы, девицы, девицы…»[331] Однако поэтесса Щепкина-Куперник говорила, что на таких сборищах не могла отделаться от впечатления, будто «он не с нами», будто он – старший, играющий с детьми, делающий вид, что ему интересно, а ему неинтересно. «И где-то за стеклами его пенсне, за его юмористической усмешкой, за его шутками – чувствовались грусть и отчужденность».[332]
Как-то он сфотографировался с двумя своими приятельницами – Яворской и Щепкиной-Куперник. Последняя рассказывает об этом в мемуарах так: «…наконец решено было на память сняться втроем. Мы долго усаживались, хохотали, и когда фотограф сказал „смотрите в аппарат“, – А.П. отвернулся и сделал каменное лицо, а мы все не могли успокоиться, смеясь приставали к нему с чем-то – и в результате получилась такая карточка, что Чехов ее окрестил „Искушение св. Антония“».[333] Впрочем, Антон Павлович всегда утверждал, что сексуальный инстинкт – основа любви, но уточнял при этом, что не следует хвастаться подвигами плоти. «И что за дичь: разве половая способность есть признак настоящей жизни, здоровья? – писал он Суворину. – Все мыслители в 40 лет были уже импотентами, а дикари и в 90 лет держат по 90 жен. Крепостные помещики сохраняли свою производительную силу и оплодотворяли Агашек и Грушек вплоть до той минуты, когда их в глубокой старости хватал кондрашка. Я морали не читаю, и, вероятно, моя старость тоже не будет свободна от попыток „натянуть свой лук“, как говорит в „Золотом осле“ Апулей. Судя по человечности, дурного мало, что Паскаль спал с девицей – это его личное дело; но дурно, что Зола похвалил Клотильду за то, что спала с Паскалем, и дурно, что это извращение он называет любовью».[334] Как бы там ни было, но то ли безмятежное легкомыслие, то ли невинное желание поддразнить подтолкнуло его снова пригласить Лику с Потапенко встретить Новый год в Мелихове.
Тогда же[335] его книга под названием «Остров Сахалин» начала печататься с продолжениями в журнале «Русская мысль». Чехов был счастлив, что разделался наконец со столь неблагодарным трудом. «Мой „Сахалин“ – труд академический, и я получу за него премию митрополита Макария, – пишет он Суворину. – Медицина не может теперь упрекать меня в измене: я отдал должную дань учености и тому, что старые писатели называли педантством. И я рад, что в моем беллетристическом гардеробе будет висеть и сей арестантский халат. Пусть висит!»[336]
К тому времени Чехов уже признан первым прозаиком своего поколения. Критики воспевают его как художника и как бытописателя. Все газеты, все журналы гоняются за ним, вымаливая что-нибудь неопубликованное. Переиздания его книг следуют одно за другим почти без перерывов. Его переводят на французский, на английский, на немецкий… Наверное, этим и объясняется та жадность, с которой читатели набросились на «Остров Сахалин». И… большей частью оказались разочарованы. Они ожидали от Чехова головокружительного, исполненного драматизма и горячности повествования, напоминающего «Записки из мертвого дома» Достоевского. А получили беспристрастный и сдержанный отчет о пребывании писателя в среде каторжан. Тем не менее этот репортаж, который некоторые сочли слишком сухим, привлек внимание властей, и правительство направило на остров следственную комиссию. Результатом стали реформы с целью смягчения условий жизни каторжников. То есть Чехов мог себе сказать, что муки его были не напрасны.
Если «Остров Сахалин» оставил читающую публику безразличной, этого никак нельзя было сказать о другом произведении Чехова – о повести «Палата № 6», опубликованной за год до того. Место действия этого, быть может, самого мрачного из творений писателя – палата для душевнобольных в больнице маленького провинциального городка. Слабый и опустившийся доктор Андрей Рагин, который «чрезвычайно любит ум и честность, но чтобы устроить около себя жизнь умную и честную, у него не хватает характера и веры в свое право»,[337] проводит все свободное от работы время в мечтах или за чтением, сопровождающимся рюмкой водки и кусочком соленого огурца каждые полчаса. Замкнувшись в себе, он становится снисходительным к царящим вокруг коррупции, насилию, грязи и нищете, он словно бы не замечает всего этого: внутренняя жизнь заслоняет от него все, что происходит вовне. Видя страдания своих несчастных заброшенных пациентов, он только спрашивает сам себя: «Но что же… Что из этого? <…> Я служу вредному делу и получаю жалованье от людей, которых обманываю; я нечестен. Но ведь сам по себе я ничто, я только частица необходимого социального зла: все уездные чиновники вредны и даром получают жалованье… Значит, в своей нечестности виноват не я, а время… Родись я двумястами лет позже, я был бы другим».[338] А в это самое время грубый и деспотичный сторож Никита наводит в больнице порядок, измываясь над пациентами. Однажды Рагин понимает, что надо все поменять. Но поздно. Появившиеся в его поведении из-за нового отношения к жизни странности приводят к тому, что его объявляют сумасшедшим и обманом запирают, вместе с другими умалишенными, в палате № 6. Он пытается сопротивляться – на него обрушиваются кулаки сторожа Никиты, и Рагин умирает, осознав, какую ошибку совершил, принимая из лени и мягкотелости ужасы, которые следовало разоблачать.
На страницах повести читатели обнаружили столько реализма и – одновременно – экстравагантности, что невольно задумались о смысле, который писатель хотел вложить в свое произведение. Одни полагали, что «Палата № 6» содержит замаскированную критику толстовской – искусственно созданной и косной – доктрины о непротивлении злу насилием, по мнению других, это был памфлет, направленный против режима, палата № 6 олицетворяла царскую Россию, ставшую тюрьмой для умов, ее кошмарный страж Никита воплощал в себе образ императорской власти, а разочарованный во всем доктор – русской интеллигенции, живущей без руля и без ветрил. Что же до самого Чехова, верного своему обету сдержанности, он отказывался объяснить скрытый смысл своей вещи: он был уверен, что роль писателя сводится к тому, чтобы создать лишь произведение, но никак не комментарии к нему.
Как бы там ни было, успех «Палаты № 6» был оглушительным. Правда, Суворин упрекнул автора в том, что повести не хватает «алкоголя». Что он хотел этим сказать? Чехов ответил на упрек сдержанно: «Вас нетрудно понять, и Вы напрасно браните себя за то, что неясно выражаетесь. Вы горький пьяница, а я угостил Вас сладким лимонадом, и Вы, отдавая должное лимонаду, справедливо замечаете, что в нем нет спирта. В наших произведениях нет именно алкоголя, который бы пьянил и порабощал, и это Вы хорошо даете понять. Отчего нет? Оставляя в стороне „Палату № 6“ и меня самого, будем говорить вообще, ибо это интересней. Будем говорить об общих причинах, коли Вам не скучно, и захватим целую эпоху. Скажите по совести, кто из моих сверстников, т. е. людей в возрасте 30–45 лет, дал миру хоть одну каплю алкоголя? Разве Короленко, Надсон и все нынешние драматурги не лимонад? Разве картины Репина или Шишкина кружили Вам голову? Мило, талантливо. Вы восхищаетесь и в то же время никак не можете забыть, что Вам хочется курить. Наука и техника переживают сейчас великое время, для нашего же брата это время рыхлое, кислое, скучное, умеем рождать только гуттаперчевых мальчиков, и не видит этого только Стасов, которому природа дала редкую способность пьянеть даже от помоев. Причины тут не в глупости нашей, не в бездарности и не в наглости, как думает Буренин, а в болезни, которая для художника хуже сифилиса и полового истощения. У нас нет „чего-то“, это справедливо, и это значит, что поднимите подол нашей музе, и Вы увидите там плоское место. Вспомните, что писатели, которых мы называем вечными или просто хорошими и которые пьянят нас, имеют один общий и весьма важный признак: они куда-то идут и Вас зовут туда же, и Вы чувствуете не умом, а всем своим существом, что у них есть какая-то цель, как у тени отца Гамлета, которая приходила и тревожила воображение. У одних, смотря по калибру, цели ближайшие – крепостное право, освобождение родины, политика, красота или просто водка, как у Дениса Давыдова, у других цели отдаленные – Бог, загробная жизнь, счастье человечества и т. п. Лучшие из них реальны и пишут жизнь такою, какая она есть, но оттого, что каждая строчка пропитана, как соком, сознанием цели, Вы, кроме жизни, какая есть, чувствуете еще ту жизнь, какая должна быть, и это пленяет Вас. А мы? Мы! Мы пишем жизнь такою, какая она есть, а дальше – ни тпррру, ни ну… Дальше хоть плетьми нас стегайте. У нас нет ни ближайших, ни отдаленных целей, и в нашей душе хоть шаром покати. Политики у нас нет, в революцию мы не верим, Бога нет, привидений не боимся, а я лично даже смерти и слепоты не боюсь. Кто ничего не хочет, ни на что не надеется и ничего не боится, тот не может быть художником. Болезнь это или нет – дело не в названии, но сознаться надо, что положение наше хуже губернаторского. Не знаю, что будет с нами через 10–20 лет, тогда, быть может, изменятся обстоятельства, но пока было бы опрометчиво ожидать от нас чего-нибудь действительно путного, независимо от того, талантливы мы или нет. Пишем мы машинально, только подчиняясь тому давно заведенному порядку, по которому одни служат, другие торгуют, третьи пишут… Вы и Григорович находите, что я умен. Да, я умен по крайней мере настолько, чтобы не скрывать от себя своей болезни и не лгать себе и не прикрывать своей пустоты чужими лоскутьями вроде идей 60-х годов и т. п. Я не брошусь, как Гаршин, в пролет лестницы, но и не стану обольщать себя надеждами на лучшее будущее. Не я виноват в своей болезни, и не мне лечить себя, ибо болезнь сия, надо полагать, имеет свои скрытые от нас хорошие цели и послана недаром… Недаром, недаром она с гусаром!»[339]
Впрочем, отказ Чехова воспринимать себя как художника никого обмануть не мог. Другая повесть – «Рассказ неизвестного человека» – снова вызвала разноголосицу читательских мнений. Ни над одной вещью Чехов не работал так долго: начата повесть была еще в 1888 году, но писатель то и дело откладывал ее, опасаясь цензурных придирок. Осенью 1892 года она наконец была закончена, одно время Чехов хотел даже уничтожить ее, но вопреки всем опасениям с цензурой не возникло никаких осложнений, и «Рассказ неизвестного человека» начал печататься в «Русской мысли» с февраля 1893-го. Написанная от первого лица, повесть эта представляет собою исповедь революционера-террориста, который нанимается лакеем к петербургскому чиновнику, отца которого – крупного сановника – собирается убить. Огромную ценность этому произведению придают психологические портреты главных действующих лиц, светского циника Орлова и Зины – женщины пылкой и уязвимой. С течением времени ярым сторонником терроризма, будущим убийцей, овладевает страсть к любовнице хозяина – красавице Зине. И такое проявление слабодушия, уклонение от своего долга со стороны левого идеалиста возмутило либеральную критику: автора упрекали в том, что он избрал героем человека, неспособного решиться осуществить до конца на деле свои убеждения.
Следующая, появившаяся почти сразу же за «Рассказом неизвестного человека» повесть Чехова – «Черный монах» – тоже сбила с толку его читателей, но по причинам совсем другого рода. История эта была написана под тягостным впечатлением от сна. Как-то в Мелихове после обеда, когда все, кроме Михаила, отдыхали, Антон, который тоже прилег, измученный бессонницей, вдруг пулей вылетел из своей спальни, по лицу его пробегали судороги. Он с тревогой рассказал брату о том, что видел сейчас ужасный сон: ему явился черный монах! Видение преследовало его, и спустя несколько дней он решил записать приснившееся, чтобы избавиться от этого наваждения. Впервые Чехов коснулся в своем творчестве проблем сверхъестественного. Как полагал он сам, «Черный монах» должен был стать не более чем исследованием невроза, называл его «рассказом медицинским».
Талантливый философ Коврин, у которого разгулялись нервы от сильного переутомления, однажды испытывает нечто вроде галлюцинации: гуляя на закате по тропинке среди ржаного поля, он вдруг замечает, как на горизонте, «точно вихрь или смерч», поднимается от земли до неба черный столб с неясными контурами и движется прямо на него со страшной скоростью, при этом чем ближе оказывается, тем отчетливее становятся контуры, а когда проносится мимо отшатнувшегося в рожь Коврина, тот ясно видит монаха в черной одежде, с седой головой, черными бровями и скрещенными на груди руками, который несется, а босые ноги его не касаются земли… Повторяющееся видение приводит его к мысли, что он избранник Божий и его призвание – служить вечной правде. Кроме того, призрак утверждает, будто гений Коврина возвышает его над прочими людьми, и герой повести преисполняется счастья и гордыни. Однако вскоре после свадьбы по настоянию молодой жены и ее отца Коврин начинает лечиться и будто бы выздоравливает. Увы! Лишенный своей навязчивой идеи, он очень скоро начинает страдать от того, что стал теперь заурядным человеком, и заявляет: «Зачем, зачем вы меня лечили? <…> Я сходил с ума, у меня была мания величия, но зато я был весел, бодр и даже счастлив, я был интересен и оригинален. Теперь я стал рассудительнее и солиднее, но зато я такой, как все: я – посредственность, мне скучно жить… О, как вы жестоко поступили со мной!»[340] Взбешенный тем, что его заставили лечиться, он бросает семью и вновь гонится за своей грезой. Верный слову черный монах вновь является к нему на свидание. Но в ту же минуту Коврин, больной туберкулезом, погибает от горлового кровотечения.
Эту странную историю одни рассматривали как шедевр в жанре литературной фантасмагории, другие – как очередную насмешку над интеллектуалами, претендующими на отрицание существующих законов и знание рецепта всеобщего счастья. Один из друзей сообщил Чехову, что обычно скупившийся на комплименты Толстой, прочитав его повесть, воскликнул с энтузиазмом: «Как чудесно! Ах, как чудесно!» Эта оценка взволновала Чехова, как волнует студента высокая оценка, проставленная в его зачетной книжке преподавателем, вызывающим поголовное восхищение. Но на самом деле с течением времени Антон Павлович все враждебнее относился к поучениям хозяина Ясной Поляны. Если раньше он принимал приверженность старого писателя к смирению, желание справедливости, ненависть к насилию, то теперь отказывался приходить в восторг, слыша о «святом русском мужике» с его неземными добродетелями. «В общем я здоров, болен в некоторых частностях. Например, кашель, перебои сердца, геморрой, – напишет он Суворину в марте 1894 года. – Как-то перебои сердца у меня продолжались 6 дней, непрерывно, и ощущение все время было отвратительное. После того, как я совершенно бросил курить, у меня уже не бывает мрачного и тревожного настроения. Быть может, оттого, что я не курю, толстовская мораль перестала меня трогать, в глубине души я отношусь к ней недружелюбно, и это, конечно, несправедливо. Во мне течет мужицкая кровь, и меня не удивишь мужицкими добродетелями. Я с детства уверовал в прогресс и не мог не уверовать, так как разница между временем, когда меня драли и когда перестали драть, была страшная. Я любил умных людей, нервность, вежливость, остроумие, а к тому, что люди ковыряли мозоли и что их портянки издавали удушливый запах, я относился так же безразлично, как к тому, что барышни по утрам ходят в папильотках. Но толстовская философия сильно трогала меня, владела мною лет 6–7, и действовали на меня не основные положения, которые были мне известны и раньше, а толстовская манера выражаться, рассудительность и, вероятно, гипнотизм своего рода. Теперь же во мне что-то протестует; расчетливость и справедливость говорят мне, что в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и в воздержании от мяса. Война зло и суд зло, но из этого не следует, что я должен ходить в лаптях и спать на печи вместе с работником и его женой и проч. и проч. Но дело не в этом, не в „за и против“, а в том, что так или иначе, а для меня Толстой уже уплыл, его в душе моей нет, и он вышел из меня, сказав: се оставляю дом ваш пуст. Я свободен от постоя».[341]
Сразу после «Черного монаха» та же «Русская мысль» публикует рассказ Чехова «Бабье царство». Рассказ, прямо противоположный по интонации. Героиня его, Анна, унаследовав от отца завод, стала в двадцать шесть лет пленницей своих денег и своего общественного положения. Мечте Анны выйти замуж за одного из своих рабочих, Пименова, не суждено было исполниться, ей пришлось отказаться от этого намерения под давлением мира, в котором девушка вынуждена существовать. «Она закрыла глаза <…> и, сама того не желая, вообразила Пименова, обедающего вместе с Лысевичем и Крылиным, и его робкая, неинтеллигентная фигура показалась ей жалкой, беспомощной, и она почувствовала отвращение. И только теперь, в первый раз за весь день, она поняла ясно, что все то, что она думала и говорила о Пименове и о браке с простым рабочим, – вздор, глупость и самодурство. <…> Досаднее и глупее всего казалось ей то, что сегодняшние мечты насчет Пименова были честны, возвышенны, благородны, но в то же время она чувствовала, что Лысевич и даже Крылин для нее были ближе, чем Пименов и все рабочие, взятые вместе».[342]
Еще одна история рухнувшего перед суровой действительностью наивного идеализма. От одного творения к другому Чехов становился все пессимистичнее. Состояние здоровья, вызывавшее серьезное беспокойство – рассветные приступы кашля иногда на долгие часы выводили его из строя, тоже не располагало к эйфории. К середине февраля 1894 года Антон Павлович твердо решил бросить все и уехать на отдых туда, где потеплее: в Крым. 5 марта он прибыл в залитую весенним солнцем Ялту. Счастливый, он вновь открывал для себя этот город с многоярусными белыми виллами, стоящими фасадом к морю, высокими кипарисами, неизменно лазоревым небом. Обосновавшись в гостинице «Россия», он собирался закрыться в номере и написать пьесу. Но не тут-то было – очень скоро его закружила веселая компания друзей, журналистов, актеров, оказавшихся здесь проездом. Болтая с ними, он сокрушался о потерянном времени.
В начале пребывания в Ялте Чехов получил от Лики совершенно безумное письмо. Девушка находилась в это время в Берлине и рассчитывала поехать в Париж, чтобы встретиться там с Потапенко, а кроме того – учиться пению. Во второй раз она объявляла, что Антон Павлович «оттолкнул» ее, писала, что в отчаянии, что хочет умереть: «Хочется поскорее добраться до места и хочется также Берлин посмотреть. Ведь я скоро умру и больше ничего не увижу. Напишите мне, голубчик, по старой памяти и не забывайте, что дали честное слово приехать в Париж в июне. Не забывайте отвергнутую Вами».[343] Закаленный опытом Чехов не пожелал трагически относиться к этому нытью и, ответив по-прежнему лихо: «Милая Лика, спасибо Вам за письмо. Хотя Вы и пугаете в письме, что скоро умрете, хотя и дразните, что отвергнуты мной, но все-таки спасибо. Я отлично знаю, что Вы не умрете и что никто Вас не отвергал», – принялся описывать ей свою нынешнюю жизнь. «Я в Ялте, и мне скучно, даже весьма скучно, – сообщает он. – Здешняя, так сказать, аристократия ставит „Фауста“, и я бываю на репетициях и наслаждаюсь там созерцанием целой клумбы черных, рыжих, льняных и русых головок, слушаю пение и кушаю; у начальницы женской гимназии я кушаю чебуреки и бараний бок с кашей; в благородных семействах я кушаю зеленые щи; в кондитерской я кушаю, в гостинице у себя тоже. Ложусь я спать в 10 часов, встаю в 10, и после обеда отдыхаю, но все-таки мне скучно, милая Лика. Не потому скучно, что около меня нет „моих дам“, а потому, что северная весна лучше здешней и что ни на одну минуту меня не покидает мысль, что я должен, обязан писать. Писать, писать и писать. Я того мнения, что истинное счастье невозможно без праздности. Мой идеал: быть праздным и любить полную девушку. Для меня высшее наслаждение – ходить или сидеть и ничего не делать; любимое мое занятие – собирать то, что не нужно (листки, солому и проч.), и делать бесполезное. Между тем я литератор и должен писать даже здесь, в Ялте. Милая Лика, когда из Вас выйдет большая певица и Вам дадут хорошее жалованье, то подайте мне милостыню: жените меня на себе и кормите меня на свой счет, чтобы я мог ничего не делать. Если же Вы в самом деле умрете, то пусть это сделает Варя Эберле, которую я, как Вам известно, люблю. Я до такой степени измочалился постоянными мыслями об обязательной, неизбежной работе, что вот уже неделя, как меня безостановочно мучают перебои сердца. Отвратительное ощущение». А заканчивает он письмо призывом к Лике поскорее вернуться в Россию: «В июне не я приеду в Париж, а Вы в Мелихово; Вас погонит тоска по родине. Без того, чтобы раз поехать в Россию хотя на день, дело не обойдется. Вы столкуйтесь с Потапенко. Летом он тоже поедет в Россию. С ним дорога обойдется дешевле. Пусть он купит билет, а Вы забудьте ему заплатить (Вам это не впервой)…»[344]
Впрочем, он и сам уже собирался в дорогу. Несмотря на чудную погоду и свежий морской воздух, здоровье его ничуть не улучшилось. 3 апреля Чехов выехал в Мелихово, а там снова поддался очарованию российской весны. Он, не переодеваясь, прямо в халате выходил в сад, мечтал на берегу пруда, высаживал цветы, прокладывал новые дорожки, ездил верхом, а Хина и Бром трусили сзади. Его опьянял запах свежескошенной травы. В начале июля он написал Леонтьеву (Щеглову), что достаточно ему пробыть рядом со стогом сена два часа, чтобы показалось, будто он в объятиях обнаженной женщины, а Суворину двумя месяцами раньше, 9 мая, признавался, что, на его взгляд, жить на природе и ничего не делать – это самые существенные условия для счастья.
Позади вишневого сада Антон Павлович приказал выстроить для себя деревянный флигелек: две комнаты, крошечная прихожая, холодные сени, а над ними балкон, с которого можно было пройти на высокий чердак под островерхой крышей. Обошлось ему строительство в 125 рублей. Чехов называл свое новое жилье «кукольным домиком» и уходил туда работать, когда в большом доме, битком набитом гостями, становилось слишком шумно. Именно в этой хижине, «у духовного очага», он напишет «Чайку».
Жизнь текла как обычно, но непреодолимая сила снова влекла Чехова в путь. Антон Павлович предложил Суворину отправиться вместе либо на берега Волги, где они могли бы посетить старинные монастыри и кладбища, либо в Феодосию, либо в Швейцарию. Ему самому все равно было, в какую сторону двигаться. Он говорил Суворину, что его заставляет торопиться предчувствие, хотя, возможно, это и не предчувствие вовсе, а просто сожаление о том, что жизнь протекает так однообразно и так заурядно. И называет свое желание уехать протестом души.
Но Суворин заставлял долго себя упрашивать и уламывать, и Чехов обратился с теми же предложениями к Потапенко, который тем временем вернулся из-за границы, но – без Лики. Впрочем, соблазнитель был не склонен рассказывать о своей победе, да и Чехову не хотелось принуждать того к исповедям. Друзья с радостью встретились после разлуки и весело отправились путешествовать по России – к берегам Волги. Однако, когда они добрались до Нижнего Новгорода, в толчее ярмарки им встретился болтливый и хвастливый добряк-толстовец Сергеенко, и это разом отравило все удовольствие. «От жары, сухого ветра, ярмарочного шума и от разговоров Сергеенко мне вдруг стало душно, нудно и тошно, я взял свой чемодан и позорно бежал… на вокзал. За мной Потапенко. Поехали обратно в Москву».[345]
Вернувшись в Мелихово,[346] Антон Павлович узнает, что его дядя Митрофан тяжело и безнадежно болен, – и сразу же решает действовать: «Надо ехать к нему и к его семье, чтобы лечить и утешать».[347]
Однако, приехав в родной город, Чехов сразу же пожалел о своем поспешном решении. У него больше не было ничего общего с членами его семьи, а из-за того, что местные газеты сообщили о «приезде столичной знаменитости», любопытные осаждали его толпами. Проведя шесть дней у постели больного и убедившись, что помочь ему он ничем не сможет, Антон Павлович сбежал в Феодосию, где Суворин принял его в своих царских хоромах. Но и здесь Чехову было не по себе: на море штормило, холодный ветер проникал даже за закрытые двери, а в роскошном доме не оказалось печей. Чехов дрожал, коченел, чуть ли не выкашливал легкие… Даже дружеские беседы с Сувориным не спасали от лютой тоски. Чуть позже он поднялся по трапу на пароход, идущий в Ялту. Там узнал о смерти дяди Митрофана и написал двоюродному брату Егору, что глубоко уважал покойного дядю и любил его от всей души. Думая об этом добром и набожном человеке, Антон Павлович заново переживал свое собственное детство – такое нищенское в сонном городе Таганроге, с грустью подводил итоги пройденного пути. Им опять овладела дорожная лихорадка. Едва он попадал куда-то, ему уже хотелось в совсем другие края, прямо-таки земля горела у него под ногами. Скорее, скорее на простор! Из Ялты он отправился в Одессу, оттуда – за границу: на этот раз им был выбран адриатический курорт Аббация. Понимая экстравагантность этого нового путешествия, Чехов не сказал о нем никому в семье, даже Марии Павловне, неизменной своей наперснице. Он чувствовал себя виноватым, потому что уступил желанию вырваться на волю, оставив своих дома. Теперь с ним был Суворин. 18 сентября они приехали в Вену, и Чехов сразу же обратился к Лике: «Умоляю Вас, не пишите никому в Россию, что я за границей. Я уехал тайно, как вор, и Маша думает, что я в Феодосии. Если узнают, что я за границей, то будут огорчены, ибо мои частые поездки давно уже надоели.
Я не совсем здоров. У меня почти непрерывный кашель. Очевидно, и здоровье я прозевал так же, как Вас».[348]
Три дня спустя он пишет уже из Аббации той же Лике, что отвратительная погода гонит его из этих мрачных мест и он надеется погреться на солнышке в Ницце. По пути останавливается в Триесте, в Венеции, в Милане, в Генуе. Совесть не оставляет его в покое, и из Милана он наконец отправляет сестре длинное письмо с рассказом о своем побеге. Ему тревожно: хватит ли у Маши денег на нужды семьи? Что касается туристских впечатлений, то о них Антон Павлович, как обычно, говорил подробно и с юмором: «Был в Лемберге (Львове), где видел польскую выставку и нашел ее, к стыду Сенкевича и Вукола Лаврова, очень жидкой и ничтожной, был в Вене, где ел очень вкусный хлеб и купил себе новую чернильницу, а также жокейский картуз с ушами, был в Аббации на берегу Адриатического моря и наблюдал здесь хороший дождь и скуку, в Фиуме, в Триесте, откуда ходят громадные пароходы во все части света. Затем, не говоря дурного слова, я был в Венеции; тут напала на меня крапивная лихорадка, не оставляющая меня и до сегодня. В Венеции я купил себе стакан, окрашенный в райские цвета, а также три шелковых галстука и булавку. Теперь я в Милане; собор и галерея Виктора Эммануила осмотрены, и ничего больше не остается, как ехать в Геную, где много кораблей и великолепное кладбище. (Кстати: в Милане я осматривал крематорию, т. е. кладбище, где сжигают покойников; пожалел, что не жгут здесь и живых, например еретиков, кушающих по средам скоромное.) <…> За границей пиво удивительное. Кажется, будь такое пиво в России, я спился бы. Удивительные также актеры. Этакая игра нам, россиянам, и не снилась.
Я был в оперетке, видел в итальянском переводе „Преступление и наказание“ Достоевского, вспоминал наших актеров, наших великих образованных актеров, и находил, что в игре их нет даже лимонада. Насколько человечны на сцене здешние актеры и актрисы, настолько наши свиньи.
Вчера был в цирке. Был на выставке. <…> Сегодня тащусь в Геную».[349]
Суворина удивлял интерес спутника к кладбищам. Делая вид, будто легкомысленно относится к смерти, Чехов не переставал думать о ней.
Приехав в Ниццу 2 октября, он обнаружил здесь множество присланных из Швейцарии писем от Лики, блуждавших вслед за ним по всем его адресам. Забыв всякий стыд, она рассказывала ему о своем любовном разочаровании.[350] После того как Чехов «отверг» ее, она отдалась Потапенко и поехала за ним в Париж. Но любовник не преминул отделаться от нее, вернувшись к жене. Воссоединившаяся чета отправилась в Италию, тогда как Лика, ожидавшая ребенка, оставалась в Швейцарии – одинокая и отчаявшаяся. «Видно, уж мне суждено так, что все люди, которых я люблю, в конце концов мною пренебрегают. Почему-то все-таки сегодня мне хочется поговорить с Вами! Я очень, очень несчастна! Не смейтесь! От прежней Лики не осталось и следа, и, как я думаю, все-таки не могу не сказать, что всему виною Вы! Впрочем, такова, видно, судьба! Одно могу сказать, что я переживаю минуты, которые никогда не думала переживать! Я одна. Около меня нет ни души, которой я могла бы поведать все то, что я переживаю. Дай Бог никому не испытать что-либо подобное. Все это темно, но я думаю, что Вам ясно! Недаром Вы психолог!.. Даже Маше не показывайте это письмо и ничего не говорите… Не знаю – посочувствуете ли Вы мне… У Вас вся жизнь для других, и как будто личной жизни Вы и не хотите. Напишите мне, голубчик, поскорее…<…> Прощайте, если не увидимся, то не думайте обо мне дурно».[351]
А уже на следующий день[352] – новое письмо, где Лика умоляет приехать к ней повидаться: «Напишите поскорее, когда вы думаете приехать сюда, если не раздумаете. Предупреждаю, не удивляйтесь ничему! Если не боитесь разочароваться в прежней Лике, то приезжайте. От меня не осталось и помину. Да, какие-нибудь шесть месяцев перевернули мою жизнь. Впрочем, я не думаю, чтобы Вы бросили в меня камнем! Мне кажется, что Вы всегда были равнодушны к людям, к их недостаткам и слабостям».[353]
Возмущенный поведением Потапенко, Чехов написал сестре, что тот «свинья». Но не полетел на помощь Лике – поостерегся. Ответ его на ее отчаянные письма носил даже холодноватый оттенок: «К сожалению, я не могу ехать в Швейцарию, так как я с Сувориным, которому необходимо в Париж… О моем равнодушии к людям Вы могли бы не писать. Не скучайте, будьте бодры и берегите свое здоровье. Низко Вам кланяюсь и крепко, крепко жму руку. <…> Если бы мне удалось получить Ваше письмо в Аббации, то в Ниццу я приехал бы через Швейцарию и повидался бы с Вами, теперь же неудобно тащить Суворина».[354]
19 октября, проследовав через Берлин, Париж и Москву, Чехов снова оказался в Мелихове. Конечно, он испытывал угрызения совести из-за того, что так безразлично отнесся к судьбе Лики, но, с одной стороны, он был сердит на нее за обвинение в «равнодушии» к себе подобным, а с другой – опасался, увидев ее, поддаться жалости и оказаться с плаксивой, хнычущей женщиной на руках – с женщиной, которую больше не любил. Утвердившись в отказе от любых сентиментальных глупостей, Чехов вообще перестал писать Лике и избегал разговоров о ней с сестрой. Маша же продолжала переписываться с бедняжкой. И постепенно из ответов узнала, что та произвела на свет девочку, потом – что виделась с Потапенко в Париже, затем – что надеется вскоре вернуться в Россию.
В конце декабря Лика стала снова напоминать о себе Чехову. Вот уже скоро два месяца, как я в Париже, а от вас ни словечка, писала она, неужели вы рассердились на меня? Без вас я чувствую себя совершенно потерянной и брошенной. Отдала бы полжизни только за то, чтобы быть сейчас в Мелихове, посидеть на вашем диване и поговорить с вами десять минут, поужинать вместе – словом, за то, чтобы жить так, будто я никогда не уезжала из России и все осталось как прежде…
Чехов и на этот раз не стал отвечать на жалобные призывы, приходящие из-за границы. Более того: забыв свое недовольство в адрес «свиньи» Потапенко, он снова – и без всяких задних мыслей – сошелся с ним. Бедная Лика потерпела поражение на всех фронтах. Пытаясь разобраться в причинах тогдашней сдержанности брата по отношению к Лике, Мария Павловна напишет много лет спустя в своих воспоминаниях: «Я не знаю, что было в душе брата, но мне кажется, что он стремился побороть свое чувство к Лике. К тому же у Лики были некоторые черты, чуждые брату: бесхарактерность, склонность к миру богемы. И может быть, то, что писал ей однажды в шутку, впоследствии оказалось сказанным всерьез: „В Вас, Лика, сидит большой крокодил, и, в сущности, я хорошо делаю, что слушаюсь здравого смысла, а не сердца, которое Вы укусили“».[355]
На самом деле, как бы ни была обольстительна Лика, сколько бы усилий она ни прилагала, у нее не было ни малейшего шанса втянуть Чехова в более серьезные отношения, чем безобидный флирт. Антон Павлович не обладал бурным темпераментом, был не слишком чувственным и легко подавлял требования плоти. Все, что интересовало его в любви – это ухаживание, преамбула к ней: тут была игра, и этого ему было достаточно. В приливе откровенности он как-то признался Суворину: «Фю, фю! Женщины отнимают молодость, только не у меня. В своей жизни я был приказчиком, а не хозяином, и судьба меня мало баловала. У меня было мало романов, и я так же похож на Екатерину, как орех на броненосец. Шелковые же сорочки я понимаю только в смысле удобства, чтобы рукам было мягко. Я чувствую расположение к комфорту, разврат же не манит меня…»[356] Если говорить о Лике, то тут его соперник, ветреник Потапенко, прекрасно проанализировал осторожность, которая мешала Чехову ощутить настоящий вкус к жизни. Он запрещал себе личную жизнь, вспоминал Потапенко, потому что верил, будто она отнимает у творца слишком много сил и внимания.
Лика вернулась в Россию, прошло немного времени, и дочка ее умерла. Опасаясь ее слез и жалоб, Потапенко решил, что поступит куда более мудро, если уедет подальше от брошенной им женщины и переберется с женой в Санкт-Петербург. Так и сделали. Что же до Чехова, то, перебирая в памяти перипетии печальной истории, главные действующие лица которой были хорошо ему знакомы, он задумывался: а не может ли эта жизненная драма стать сюжетом для пьесы? Решительно, чем старше он становился, тем больше получал таких подарков от жизни. Благодаря какой-то таинственной алхимии все существа, которые встречались ему, все события, которые доводилось пережить, преображались в строки, записанные на листе бумаги…