Глава XVI «Ich sterbe»

Узнав о поспешном отъезде своего пациента, доктор Альтшуллер вскричал, что это самоубийство. Однако Чехову стало лучше от одного только вида заснеженной Москвы. Он любил сухой морозец, оживленную толпу на улицах, перезвон колоколов в чистом холодном воздухе… Единственным врагом его здесь оказалась бесконечная лестница на третий этаж, которую приходилось преодолевать всякий раз, как он возвращался с прогулки. И, чтобы сберечь силы, Антон Павлович принял решение: взять за правило отныне отказываться от любых приглашений. Тем не менее он посетил оперный спектакль – бенефис друга, Федора Шаляпина, побывал на одном из первых «капустников» – празднике, организованном в его честь «художественниками» на встрече нового, 1904 года. Гвоздем вечера была пародия на схватку борцов, роли которых исполняли огромный, атлетически сложенный Шаляпин, одетый восточным принцем, и маленький Сулержицкий. После кулачного боя примирившиеся противники исполнили дуэт по-украински. Хохот стоял немыслимый. А после ужина, который был накрыт в фойе, после множества веселых тостов столы отодвинули к стенам, и хозяева с гостями начали танцевать; дам в сверкающих, переливающихся разными цветами, сильно декольтированных платьях вели мужчины в элегантных фраках или мундирах. Ольгу тоже унес этот вихрь. Сидя в сторонке, Чехов пытался беседовать с Горьким, несмотря на шум, музыку и смех. Они повышали голос, стараясь быть услышанными, ласково и понимающе переглядывались, и – поскольку горло у обоих было раздражено – все время кашляли. Поговорить так и не удалось, и вскоре Чехов сказал с меланхолической улыбкой, что зато они очень интересно друг с другом покашляли.

Но обычно Антон Павлович проводил вечера дома, на Петровке. Ольге приходилось убегать – в театр, на концерт, на благотворительную ярмарку. «Чаще всего она уезжала в театр, но иногда отправлялась на какой-нибудь благотворительный концерт, – вспоминает Бунин, который нередко приходил составить компанию Чехову. – За ней заезжал Немирович во фраке, пахнущий сигарами и дорогим одеколоном, а она в вечернем туалете, надушенная, красивая, молодая, подходила к мужу со словами:

– Не скучай без меня, Дусик, впрочем с Букишончиком[757] тебе всегда хорошо… До свиданья, милый, – обращалась она ко мне. Я целовал ее руку, и они уходили. Чехов меня не отпускал до ее возвращения. И эти бдения мне особенно дороги.

Он иногда мыл себе голову. Я старался развлекать его, рассказывал о себе, расспрашивал о семье. Он много говорил о своих братьях, Николае, Александре, которого он ставил очень высоко и бесконечно жалел, так как он иногда запивал, – этим он объяснял, что из него ничего не вышло, а одарен он был щедро.

Итак, оставшись вдвоем, друзья говорили свободно. Более того, как мы видели, Чехов чувствовал себя при Бунине настолько непринужденно, что не стеснялся – повинуясь предписаниям жены – мыть голову в присутствии своего молодого собрата по перу. Не прерывая гигиенических процедур, Чехов рассказывал не только о своей семье, о детстве, но и о своем понимании искусства, о последних прочитанных им книгах…

„Часа в четыре, а иногда и совсем под утро возвращалась Ольга Леонардовна, пахнущая вином и духами…

– Что же ты не спишь, Дуся?.. Тебе вредно. А вы тут еще, Букишончик, ну, конечно, он с вами не скучал!

Я быстро вставал и прощался“».[758]

Иногда Чехову случалось и выходить в город под руку с Ольгой, и он с гордостью показывался с ней на улицах. Книппер заказала мужу новую меховую шубу и бобровую шапку. Украшенный и утепленный таким образом, он осторожно двигался, тяжело дышал и присматривался к витринам магазинов. Присутствовал драматург и на многих репетициях, чтобы использовать свое влияние на режиссера, но с каждым днем у него все больше крепло убеждение, что Станиславский извращает смысл «Вишневого сада». Чехов сидел одинокий в темном, холодном, пустом зале, кутался в застегнутую до подбородка шубу, нервно снимал и надевал пенсне и страдал, видя, как его пьеса мало-помалу становится чем-то прямо противоположным тому, чего ему бы хотелось. Сначала робко, потом с раздражением он пытался разъяснить свою точку зрения Станиславскому, но тот упорно отказывался выслушать автора. По мнению основателя Художественного театра, писатель превышал свои полномочия, критикуя постановку. «Только распустились цветочки, как явился автор и все запутал», – говорил он приятельнице-артистке. Да и Ольга Книппер признавала, что режиссер и автор друг друга не понимали и к согласию прийти не могли. Это расхождение в их взглядах было вызвано тем, что они по-разному подходили к психологическому толкованию произведения. Чехов раз двадцать говорил о том, что задумывал «Вишневый сад» как комедию, почти фарс, а Станиславский видел в нем социальную драму, рассказывающую об отступлении мелкого провинциального дворянства под напором вульгарных, упорных и предприимчивых нуворишей. Еще до приезда Чехова он убеждал актеров, что играть надо именно это. И речи не может быть о том, утверждал режиссер, чтобы зритель смеялся или улыбался, зритель должен плакать, видя крушение очаровательного старого мира, приговоренного к смерти современными экономическими требованиями. Как ни возмущался Чехов, Станиславский со своим мнением все равно одержал верх. Не знаю, что происходит, жаловался Чехов одному из гостей, то ли пьеса моя нехороша, то ли актеры ее не понимают… Так, как ставят сейчас «Вишневый сад», добавил он, играть его нельзя. А за несколько дней до премьеры написал старому своему другу, директору гимназии Варваре Константиновне Харкеевич, в Ялту: «…успеха особенного не жду, дело идет вяло».[759] Да и сам Станиславский с некоторых пор стал опасаться, что критики будет столько же, сколько похвал. И, чтобы придать спектаклю больше блеска, решил назначить премьеру на 17 января 1904 года, день рождения и именины Антона Павловича, отмечая, правда, не эти праздники (такого Чехов никогда не допустил бы), а 25-летие его работы в литературе. Таким образом Станиславский надеялся подогреть публику и заставить ее аплодировать – если не актерам, то по крайней мере автору.

Горький и Андреев, со своей стороны, тоже решили воспользоваться юбилеем, но не просто праздника ради, а ради того, чтобы побудить все-таки Маркса пересмотреть его договор с Чеховым. Они написали Марксу письмо. Подписи под этим письмом, как предполагали инициаторы, поставит вся писательская и художественная Москва, а затем и Санкт-Петербург, после чего оно будет передано издателю, чтобы получить от него определенный ответ к юбилейным торжествам.

Письмо это приведено целиком в воспоминаниях писателя Николая Телешова. Текст такой:

«В настоящий момент, когда вся Россия приготовляется праздновать четвертьвековой юбилей А.П. Чехова, с особенной силой выдвигается вопрос, которым в последнее время болезненно интересуется русское общество и товарищи Антона Павловича. Дело заключается в поразительном и недопустимом несоответствии между деятельностью и заслугами Антона Павловича перед родной страной, с одной стороны, и необеспеченностью его материального положения – с другой.

25 лет работает А.П. Чехов, 25 лет неустанно будит он совесть и мысль читателя своими прекрасными произведениями, облитыми живою кровью его любящего сердца, и он должен пользоваться всем, что дается в удел честным работникам, – должен, иначе всем нам будет стыдно. Создав ряд крупных ценностей, которые на Западе дали бы творцу их богатство и полную независимость, Антон Павлович не только не богат – об этом не смеет думать русский писатель, – он просто не имеет того среднего достатка, при котором много поработавший и утомленный человек может спокойно отдохнуть без думы о завтрашнем дне. Иными словами, он должен жить тем, что зарабатывает сейчас – печальная и незаслуженная участь для человека, на которого обращены восторженные взоры всей мыслящей России, за которым, как грозный укор, стоят 25 лет исключительных трудов, ставящих его в первые ряды мировой литературы. Совсем недавно, на наших глазах, маленькая страна, Польша, сумела проявить дух великой человечности, щедро одарив Генрика Сенкевича в его юбилейный год, неужели в огромной России Антон Павлович будет предоставлен капризу судьбы, лишившей его законнейших его прав?

Нам известен ваш договор с А.П. Чеховым, по которому все его произведения поступают в полную вашу собственность за 75 000 рублей, причем и будущие его произведения не свободны: по мере появления своего они поступают в вашу собственность за небольшую плату, не превышающую обычного его гонорара в журналах, – с тою только огромной разницей, что в журналах они печатаются раз, а к вам поступают навсегда. Мы знаем, что за год, протекший с момента договора, вы в несколько раз успели покрыть сумму, уплаченную вами А.П. Чехову за его произведения: помимо отдельных изданий, рассказы Чехова, как приложение к журналу „Нива“, должны были разойтись в сотнях тысяч экземпляров и с избытком вознаградить вас за все понесенные вами издержки. Далее, принимая в расчет, что в течение многих десятков лет вам предстоит пользоваться доходами с сочинений Чехова, мы приходим к несомненному и печальному выводу, что А.П. Чехов получил крайне ничтожную часть действительно заработанного им. Бесспорно нарушая имущественные права вашего контрагента. Указанный договор имеет и другую отрицательную сторону, не менее важную для общей характеристики печального положения Антона Павловича: обязанность отдавать все свои новые вещи вам, хотя бы другие издательства предлагали неизмеримо большую плату, должна тяжелым чувством зависимости ложиться на А.П. Чехова и несомненно отражаться на продуктивности его творчества. По одному из пунктов договора Чехов платит неустойку в 5 000 рублей за каждый печатный лист, отданный им другому издательству. Таким образом, он лишен возможности давать свои произведения даже дешевым народным издательствам. И среди копеечных книжек, идущих в народ и на обложке своей несущих имена почти всех современных писателей, нет книжки с одним только дорогим именем – именем А.П. Чехова.

И мы просим вас, в этот юбилейный год, исправить невольную, как мы уверены, несправедливость, до сих пор тяготевшую над А.П. Чеховым. Допуская, что в момент заключения договора вы, как и Антон Павлович, могли не предвидеть всех последствий сделки, мы обращаемся к вашему чувству справедливости и верим, что формальные основания не могут в данном случае иметь решающего значения. Случаи расторжения договоров при аналогичных обстоятельствах уже бывали; достаточно вспомнить Золя и его издателя Фескеля. Заключив договор с Золя в то время, когда последний не вполне еще определился как крупный писатель, могущий рассчитывать на огромную аудиторию, Фескель сам расторг этот договор и заключил новый, когда Золя занял во французской литературе подобающее ему место. И новый договор дал покойному писателю свободу и обеспеченность.

Для фактического разрешения вопроса мы просим принять наших уполномоченных: Н.Г. Гарина-Михайловского и Н.П. Ашешова.

Подписали бумагу: Федор Шаляпин, Леонид Андреев, Влас Дорошевич, Ю. Бунин, М. Горький, В. Дмитриева, И. Белоусов, А. Серафимович, Е. Гославский, Сергей Глаголь, П. Кожевников, В. Вересаев, А. Архипов, Н. Телешов, Ив. Бунин, Виктор Гольцов, С. Найденов, Евгений Чириков».[760]

Познакомившись с этим письмом, Чехов стал возражать против его передачи Марксу, причем возражать категорически. «Не вспомню теперь, как именно произошло все это, – пишет в мемуарах Н. Телешов, – показали ли Чехову копию письма, или вообще передали ему о предполагаемом обращении к Марксу по поводу его освобождения, но только выяснилось, что дальнейшие подписи собирать не надо, потому что Антон Павлович, узнав про письмо, просил не обращаться с ним к Марксу. Не ручаюсь за достоверность, но вспоминается мне, что говорилось тогда о таких приблизительно словах самого Антона Павловича при отказе:

– Я своей рукой подписывал договор с Марксом, и отрекаться мне от него неудобно. Если я продешевил, то, значит, я и виноват во всем: я наделал глупостей. А за чужие глупости Маркс не ответчик. В другой раз буду осторожнее».[761]

А бывшему своему ученику, литератору Анатолию Яковлеву, Чехов написал, что ему следовало бы публиковать свои произведения самостоятельно, но как он мог предположить, что будет еще писать целых пять лет. К тому же в то время, признается писатель, семьдесят пять тысяч рублей казались ему неистощимым богатством. А теперь, продолжает он, если бы не доход с пьес, то у него не было бы просто ничего.

Труппа Художественного театра тем временем по секрету от Чехова готовила его чествование на премьере «Вишневого сада». Наверное, Чехов подозревал, что друзья захотят публично поздравить его, и, поскольку очень боялся демонстраций подобного рода, решил вечером 17 января оставаться дома. Начало представления, к великому горю актеров, прошло без него. Но в конце второго акта Станиславский и Немирович-Данченко отправили Антону Павловичу записку о том, что «спектакль идет чудесно», а зрители и актеры в полный голос требуют его присутствия. Чехов пришел в театр к концу третьего действия, и оба директора дружно потащили его на сцену, где уже собрались артисты и представители московских ведущих литературных объединений. Стоя впереди, он видел перед собой полный зал народу, с восторгом аплодировавшего и выкрикивавшего приветственные возгласы.

Чествование началось с чтения адресов, с подарков, венков, цветочных гирлянд, которые складывали к ногам смущенного юбиляра. Потом начались речи – напыщенные, высокопарные, они сменяли одна другую… Журналисты, актеры, руководители литературных кружков поочередно брали слово, чтобы воскурить фимиам человеку, который до омерзения ненавидел комплименты. Сутулый, смертельно бледный, в куцем своем учительском сюртуке, он жмурился от яркого света рампы и не знал, куда деть руки. Самым трудным для него оказалось подавлять приступы кашля. Поскольку в какой-то момент зрителям показалось, что он вот-вот упадет, из зала донеслись крики: «Сядьте!» – но он не слышал этих криков, да, впрочем, и не сел бы все равно, считая, что вежливее принимать такие неумеренные похвалы стоя. И стула на сцене все равно не было…

Антону Павловичу всегда казалась смешной российская страсть к хвалебным речам на юбилеях, равно как и к лживым тостам. Разве в свое время он не воздержался от участия в юбилее своего «первооткрывателя» Григоровича? Разве не сказал как-то Немировичу, что не так боится смерти, как речи Гольцева над его свежей могилой? И вот теперь Виктор Гольцев, редактор «Русской мысли», так превозносит его, будто он уже зарыт в землю… Между речами читали поздравительные телеграммы, пришедшие со всех концов России. Все еще стоя, Чехов слушал, улыбался в пустоту, протирал запотевшее пенсне… Так, будто вся эта суета не имела к нему ни малейшего отношения. Он мечтал, чтобы церемония скорее закончилась.

Зато Мария Павловна, сидя в одной из лож, мечтала, чтобы дифирамбы пели без конца. Ей, взволнованной донельзя, чудилось, будто триумф брата вознаграждает ее за двадцать лет любви и самоотверженности по отношению к нему. Ольга на ярко освещенной сцене и Маша в тени зрительного зала были двумя главными женщинами его жизни.

Наконец, от имени Художественного театра слово взял Немирович-Данченко и произнес хорошо поставленным, красивым, звучавшим медью голосом: «Милый Антон Павлович! Приветствия утомили тебя, но ты должен найти утешение в том, что хотя отчасти видишь, какую беспредельную привязанность питает к тебе все русское грамотное общество. Наш театр в такой степени обязан твоему таланту, твоему нежному сердцу, твоей чистой душе, что ты по праву можешь сказать: это мой театр. Сегодня он ставит твою четвертую пьесу, но первый раз переживает огромное счастье видеть тебя в своих стенах на первом представлении. Сегодня же по случайности неисповедимых судеб первое представление совпало с днем твоего ангела. Народная поговорка говорит: Антон – прибавление дня. И мы скажем: наш Антон прибавляет нам дня, а стало быть, и света, и радостей, и близости чудесной весны».[762]

Многоголосые панегирики, сопровождаемые бурными овациями вставших как один зрителей, продолжались более часа. Когда аплодисменты смолкли, Чехов, измученный, ушел со сцены, не сказав ни слова благодарности в ответ. Станиславский впоследствии напишет: «Юбилей вышел торжественным, но он оставил тяжелое впечатление. От него отдавало похоронами. Было тоскливо на душе».[763] Что же до самого Чехова, то, критикуя смехотворность самого по себе «юбилейного жанра», он все-таки был тронут до глубины души полученными на празднике доказательствами любви и восхищения. «Как бы то ни было, – напишет он через два дня Батюшкову, – на первом представлении „Вишневого сада“, 17 января, меня чествовали, и так широко, радушно и в сущности так неожиданно, что я до сих пор никак не могу прийти в себя».[764]

И в самом деле, овации публики были предназначены скорее автору, чем пьесе. То первое ее представление было отмечено лишь успехом, связанным с обстоятельствами: все собрались почтить Чехова. Пресса после премьеры выступила сдержанно. Журналисты правого крыла упрекали спектакль в том, что в нем эксплуатируется избитая тематика, левого – ругали его за некоторые комические эффекты, неуместные, на их взгляд, в этой «социальной трагедии». И никто, никто не хотел увидеть в «Вишневом саде» комедию, о которой говорил Чехов! И это непонимание раздражало его настолько, что даже спустя несколько месяцев он написал Ольге: «Милая моя конопляночка! Почему на афишах и в газетных объявлениях моя пьеса так упорно называется драмой? Немирович и Алексеев в моей пьесе видят положительно не то, что я написал, и я готов дать какое угодно слово, что оба они ни разу не прочли внимательно моей пьесы».[765]

На самом деле волнует в «Вишневом саде» контраст между глухо звучащей трагедией сюжета и легким комизмом персонажей. Еще больше, чем в других пьесах Чехова, отсутствие действия здесь порождает драматическую напряженность. Околдованный магией диалога – полного аллюзий, беспечного, обыденного, публика уже не надеется на неожиданный поворот действия. Больше того, зритель уже начинает опасаться, что такой поворот способен нарушить покой, царящий в этой провинциальной жизни. Ах, говорит он себе, хоть бы не продали Вишневый сад! Потому что в центре пьесы – именно он, этот сад, цветущий в старом фамильном поместье, наполненном воспоминаниями, поместье, владельцы которого, находясь на пороге разорения, должны вот-вот продать его. И помещики эти снова – мечтатели. Любовь Раневская и ее брат Леонид Гаев ностальгически вспоминают о прошлом в этом деревенском доме, о своих детских комнатах, о вишнях в цвету… Но это легкомысленные существа, неспособные предпринять хоть что-то, что могло бы сохранить для семьи это такое дорогое их сердцам место. И тот и другая даже не пытаются принять решение, постоянно откладывая на завтра скучные обязанности и надеясь, что вдруг повезет. Любовь Раневская даже не едет навестить богатую тетку, чье вмешательство помогло бы спасти поместье от продажи, а Гаев играет на бильярде в ожидании бедствия. Впрочем, у Раневской есть любовник, который томится без нее в Париже, а Гаев слишком взволнован перспективой получить место в банке. Что же до Ани и Трофимова, пары, представляющей молодое поколение, то они радостно приветствуют потерю вишневого сада. «Вся Россия наш сад. Земля велика и прекрасна, есть на ней много чудесных мест», – заявляет Трофимов Ане.[766]

Всеобщая беззаботность ярче всего проявляется в импровизированном празднике третьего акта – в тот самый час, когда решается судьба вишневого сада. Все вальсируют, пьют, флиртуют, чтобы забыть об ужасе, который вызывает продажа имения. Так, словно дом поразила смерть и владельцы его пляшут на холодеющем трупе.

Тот, кто купил поместье, купец Лопахин – это жесткий, решительный и практичный человек, который срубит вишневые деревья, выкорчует пни и распродаст землю участками, чтобы на каждом построить дачу, которую потом перепродаст. Вот его монолог: «Я купил! Погодите, господа, сделайте милость, у меня в голове помутилось, говорить не могу… (Смеется.) Пришли мы на торги, там уже Дериганов. У Леонида Андреевича было только пятнадцать тысяч, а Дериганов сверх долга сразу надавал тридцать. Вижу, дело такое, я схватился с ним, надавал сорок. Он, значит, по пяти надбавляет, я по десяти… Ну, кончилось. Сверх долга я надавал девяносто, осталось за мной. Вишневый сад теперь мой! Мой! (Хохочет.) Боже мой, Господи, вишневый сад мой! Скажите мне, что я пьян, не в своем уме, что все это мне представляется… (Топочет ногами.) Не смейтесь надо мной! Если бы отец мой и дед встали из гробов и посмотрели на все происшествие, как их Ермолай, битый, малограмотный Ермолай, который зимой босиком бегал, как этот самый Ермолай купил имение, прекрасней которого ничего нет на свете. Я купил имение, где дед и отец были рабами, где их не пускали даже в кухню. Я сплю, это только мерещится мне, это только кажется… Это плод вашего воображения, покрытый мраком неизвестности… <…> Эй, музыканты, играйте, я желаю вас слушать! Приходите все смотреть, как Ермолай Лопахин хватит топором по вишневому саду, как упадут на землю деревья! Настроим мы тут дач, и наши внуки и правнуки увидят тут новую жизнь… Музыка, играй! <…> Музыка, играй отчетливо! Пускай всё, как я желаю! (С иронией.) Идет новый помещик, владелец вишневого сада! (Толкнул нечаянно столик, едва не опрокинул канделябры.) За все могу заплатить!»[767]

Дух наживы делает его разрушителем красоты, поэзии, но все-таки Лопахин заслуживает порицания в меньшей степени, чем другие персонажи пьесы, ведь именно их небрежение, ими допущенные оплошности делают это разрушение, эту потерю неизбежными. Лопахин символизирует будущее, видит его в работе и в холодном рассудке, и в этом он антипод старой – чарующей, рабски покоряющейся судьбе и пришедшей в упадок России, воплощенной в образах помещиков. Еще более строгий, чем другие пьесы Чехова, напрочь лишенный всяких украшений, «Вишневый сад» околдовывает читателя и зрителя именно атмосферой семейного юмора, излучаемой этим произведением. Когда ты слушаешь, как перетекают одна в другую реплики, вроде бы такие простые, тебе кажется, будто ты многие годы прожил рядом с этими людьми, в непосредственной близости от них, знаешь все об их прошлом, будто ты, как и они, один из хозяев этого бедного банального рая, где каждый предмет – реликвия, рая, в который сегодня ворвутся разрушители. Чудо и тайна чеховского текста – в этом смешении смеха и целомудрия, иронии и печали. Когда старый лакей Фирс оказывается один в запертом доме, забытый хозяевами, а за окнами дома уже стучат топоры дровосеков, пришедших срубить вишневый сад, публика уже не знает, кто прав, а кто виноват, кого осуждать, а кого жалеть. Потому что, высмеивая своих слабых и нерешительных героев, автор с огромной любовью живописует даже эти их недостатки. Покидая вишневый сад, Аня восклицает: «Прощай, дом! Прощай, старая жизнь!», а Трофимов подхватывает: «Здравствуй, новая жизнь!»,[768] – и это крик надежды нарождающегося поколения. Но последние слова в пьесе принадлежат Фирсу: «Забыли… Уехали… Про меня забыли… Ничего… я тут посижу… А Леонид Андреич небось шубы не надел, в пальто поехал… Я-то не поглядел… Молодо-зелено!.. Жизнь-то прошла, словно и не жил. Я полежу… Силушки-то у тебя нету, ничего не осталось, ничего… Эх ты, недотепа!..» И за этим – ремарка: «Слышится отдаленный звук, точно с неба, звук лопнувшей струны, замирающий, печальный. Наступает тишина, и только слышно, как далеко в саду топором стучат по дереву».

Жизнь-то прошла, словно и не жил… Должно быть, такое же чувство испытывал сам Чехов назавтра после спектакля. Внезапно получивший возможность жить праздно, отрезвевший, лишенный необходимости тревожиться, как и что получится, теперь он был убежден, что никогда ничего больше не напишет. Чтобы убить время, он правил гранки «Вишневого сада», готовя пьесу к печати, читал с карандашом в руке рукописи, присланные из «Русской мысли». Принимал многочисленных посетителей и, как всегда, жаловался на их настырность. 20 января он написал доктору Средину, что вокруг него суета, полно людей и не остается ни минуты на себя самого, писал, что вынужден постоянно кого-то принимать, провожать, говорить без остановки, и, когда вдруг находится несколько минут, чтобы остаться наедине с собой, свободным, он начинает мечтать о своих ялтинских пенатах, причем, должен признаться, не без удовольствия.

А с друзьями был сейчас новый повод для оживленных разговоров: только что разразившаяся война между Россией и Японией. Хотя Чехов не доверял лживой информации, которую распространяла пресса, он вел себя патриотично, надеялся на близкую победу русских воинов и даже говорил, не слишком-то в это веря, что запишется в армию – конечно же, в качестве врача. Однако когда кто-то предложил ему написать пьесу о событиях этой войны, он ответил, что для того, чтобы это стало возможным, должно пройти двадцать лет, а сейчас говорить о событиях в художественном произведении нельзя: сначала душа автора должна успокоиться, потому что только в этом случае он сможет быть беспристрастным. А когда Лидия Авилова, возникнув из долгого забвения, написала ему и попросила рассказ для сборника, который она хотела издать с благотворительной целью – в пользу жертв русско-японской войны, он ответил: «Многоуважаемая Лидия Алексеевна, в настоящее время у меня нет (и не предвидится) ни одной такой строки, которую я мог бы предложить Вам для сборника. В начале Вел[икого] поста я поеду к себе в Ялту, там пороюсь в бумагах, но не обнадеживаю, так как едва ли найду что-нибудь.

Если Вы не прочь выслушать мое мнение, то вот оно: сборники составляются очень медленно, туго, портят составителю настроение, но идут необыкновенно плохо. Особенно сборники такого типа, как Вы собираетесь издать, т. е. из случайного материала. Простите мне Бога ради эти непрошеные замечания, но я бы повторил их пять, десять, сто раз, и если бы мне удалось удержать Вас, то я был бы искренно рад. Ведь пока Вы работаете над сборником, можно иным путем собрать тысячи, собрать не постепенно, через час по столовой ложке, а именно теперь, в горячее время, когда не остыло еще желание жертвовать. Если хотите сборник во что бы то ни стало, то издайте небольшой сборник ценою в 25–40 коп., сборник изречений лучших авторов (Шекспира, Толстого, Пушкина, Лермонтова и проч.) насчет раненых, сострадания к ним, помощи и проч., что только найдется у этих авторов подходящего. Это и интересно, и через 2–3 месяца можно уже иметь книгу, и продастся очень скоро.

Простите за советы, не возмущайтесь.

Кстати сказать, в настоящее время печатается не менее 15 сборников, как и печаталось».[769]

Обратим внимание, что в этом письме Чехов ставит Авилову в известность о своем намерении вернуться в Ялту. Он и сам точно не знал, что привлекает его в Крыму, который был ему ненавистен, который он нередко называл своей «южной Сибирью», тюрьмой под голубым небом. Но называть-то называл, а обойтись без Ялты не мог: болезнь вынуждала его постоянно ездить туда и обратно, и бесконечные эти перемещения сейчас, при взгляде в те времена, выглядят патетически. Так, будто он менял место жительства, стараясь убежать от преследовавшей его смерти, сбить ее со следа. При той степени упадка сил, до которой Антон Павлович к тому времени дошел, ему уже не нужны были советы Альтшуллера или Остроумова, какой смысл обращать на них внимание? Тем не менее он вдруг припомнил, что последний рекомендовал ему провести лето в окрестностях Москвы, и они с Ольгой поехали смотреть дачу в Царицыне. Конечно, поездка в открытых санях, пусть и в солнечный, и все же морозный день была безрассудством, но зато Чехов, как пишет Ольга Леонардовна в воспоминаниях, беспредельно наслаждался зрелищем белой, горевшей на солнце равнины, получал огромное удовольствие от бодрящего свежего воздуха, от позвякивания колокольчиков под дугой и скрипа полозьев, движущихся по крепкому, укатанному снегу.

В тот же вечер, прибыв домой, он получил еще одно письмо от Лидии Авиловой. Она явно жаждала возобновить с ним отношения. Переменив тактику, теперь она обвиняла себя в неловком поведении прежних дней и выражала надежду, что они встретятся для искреннего объяснения. Простите мне непрошеную откровенность, Антон Павлович, писала она, и продолжала: «Я все боялась, что я умру и не успею сказать Вам, что я Вас всегда глубоко уважала, считала лучшим из людей. И что же я оклеветала себя в Вашем мнении…»[770] Или еще: «Увы! мне суждено всю жизнь порываться так или иначе и потом долго, иногда годами, страдать от стыда, презирать себя до того, что и жалости к себе не чувствуешь».[771]«Пусть я уронила себя в ваших глазах, – пишет Лидия Алексеевна далее, – наверное, низко уронила, и это было самым большим горем моей жизни, но теперь пришло время сказать… Я даже не прошу, чтобы вы меня простили, прошу только, чтобы вы меня поняли…»[772]

Разумеется, Чехов опасался ловушки, у него не было ни малейшего намерения вновь вступать в переписку с этой женщиной, чувства которой неуправляемы, а в голове сплошная каша. Да как же она не понимает, что давным-давно исключена из его жизни? Он отвечает ей с раздражением, и это письмо ставит наконец точку в их отношениях, включая переписку.

«Многоуважаемая Лидия Алексеевна, завтра я уезжаю в Ялту. Если вздумаете написать мне, то я буду Вам очень благодарен.

Если Вы не издаете сборника, если так решили, то я очень рад. Редактировать и издавать сборники беспокойно, утомительно, доходы же обыкновенно не важные, часто убытки. По-моему, лучше всего напечатать в журнале свой рассказ и потом гонорар пожертвовать в пользу Кр[асного] Креста.

Простите, я замерз, только что вернулся из Царицына (ехал на извозчике, так как не идут поезда, что-то там сошло с рельсов), руки плохо пишут, да и укладываться нужно. Всего Вам хорошего, главное будьте веселы, смотрите на жизнь не так замысловато; вероятно, на самом деле она гораздо проще. Да и заслуживает ли она, жизнь, которой мы не знаем, всех мучительных размышлений, на которых изнашиваются наши российские умы, – это еще вопрос.

Крепко жму руку и шлю сердечное спасибо за письмо. Будьте здоровы и благополучны.

Преданный А. Чехов».

На следующий день, 15 февраля, Чехов попрощался с Ольгой и сел в поезд на Севастополь, чтобы оттуда пароходом добраться до Ялты. Приехав на место, встревожился, застав брата Александра обосновавшимся с женой, самым младшим ребенком, кормилицей и собакой на соседней даче. Они решили провести месяц в Крыму. Но очень скоро опасения Антона Павловича рассеялись. Александр больше не пил, не вытворял ничего из ряда вон выходящего, как прежде, а разговаривать с ним оказалось интересно. Но, к сожалению, брат вскоре вернулся в Санкт-Петербург.

Узнавший о том, что Чехов прибыл в Ялту, доктор Альтшуллер тут же пришел его проведать и удивился, обнаружив, что пациент достаточно хорошо выглядит.[773] Тот, смеясь, показывал врачу разнообразные и причудливые подарки, полученные к юбилею. Самому Антону Павловичу больше всего нравилась отличная удочка. Зато Альтшуллер пришел в восторг от серебряной чернильницы XVIII столетия. И, поскольку вещь так ему понравилась, Чехов весело, как вспоминает врач, сказал гостю, что оставит распоряжение, чтобы, в наказание Альтшуллеру, чернильница была передана ему после смерти пациента.

Но вскоре Антону Павловичу веселиться расхотелось. Здесь, в Ялте, как и везде, где он появлялся, ему досаждали докучливые посетители, и ему не хватало мужества захлопнуть перед ними дверь. Он уже задумывался, зачем вообще уехал из Москвы. Если бы наша московская квартира не была так глупо помещена чуть ли не под самой крышей, пишет Чехов жене 23 февраля, я бы скучал по Москве. А четыре дня спустя: «Живется мне скучновато, неинтересно; публика кругом досадно неинтересна, ничем не интересуется, равнодушна ко всему». И – мечтает о лете, которое проведет с женой на даче в московском пригороде: «Надумала ли ты что-нибудь насчет лета? Где будем жить? Хотелось бы недалеко от Москвы, недалеко от станции, чтобы можно было обходиться без экипажа, без благодетелей и почитателей. Подумай, радость моя, насчет дачи, авось и надумаешь что-нибудь. Ведь ты у меня умненькая, рассудительная, обстоятельная, – когда не бываешь сердита. Я с таким удовольствием вспоминаю, как мы с тобой ездили в Царицыно и потом обратно. Ну, Господь с тобой, радость моя, собачка добрая, приятная. Я по тебе скучаю и уже не могу не скучать, так как привык к тебе».[774]

Приходивших из Москвы сообщений о все возрастающем успехе «Вишневого сада» было недостаточно, чтобы поднять ему настроение. Пьесу уже играли и в провинции – и тоже при аншлагах. «Лулу и К.Л.[775] были на „Вишневом саде“ в марте; оба говорят, что Станиславский в IV акте играет отвратительно, что он тянет мучительно. Как это ужасно! Акт, который должен продолжаться 12 минут maximum, у вас идет 40 минут. Одно могу сказать: сгубил мою пьесу Станиславский. Ну, да Бог с ним»,[776] – пишет он Ольге. А Карпову[777] задает вопросы: «Разве это мой „Вишневый сад“, разве это мои типы?» – и сам же отвечает на них, утверждая: «За исключением двух-трех исполнителей – все это не мое… Я пишу жизнь… Это серенькая, обывательская жизнь… Но это не нудное нытье… Меня то делают плаксой, то просто скучным писателем… А я написал несколько томов веселых рассказов… И критика рядит меня в какие-то плакальщицы… Выдумывают на меня из своей головы, что им самим хочется, а я этого и не думал, и во сне не видел… Меня начинает злить это…»[778] Раздраженный донельзя, он вновь обретает веру в Художественный театр только после того, как приходит 2 апреля телеграмма от Станиславского, посвященная первому представлению «Вишневого сада» в Санкт-Петербурге, которое, как сообщил режиссер, прошло с огромным успехом, несравненно большим, чем в Москве. И тут же эта оценка была подтверждена второй телеграммой, от Немировича-Данченко, написавшего, что никогда с тех пор, как он работает на театре, он не видел публики, с такой силой отзывавшейся на малейшие нюансы психологической драмы. С большей частью пьес Чехова все было точно так же: сдержанный, если не враждебный прием первыми зрителями и внезапно – подобно взрыву – бешеный успех. Он бы должен привыкнуть за много лет к этому медленному раскачиванию общественного мнения. Но он не привыкал и всегда поначалу оказывался удивлен, уязвлен, потом постепенно успокаивался, но в глубине души оставалась горечь. Тем не менее сейчас он советовал Ольге не волноваться, сталкиваясь с язвительными нападками некоторых журналистов: «Сегодня читали в „Руси“ про Художественный театр. Правильно. Вчера читал фельетон Буренина и заключил из него, что „Новое время“ решило растерзать вас, и порадовался, так как растерзать вас уже никому не удастся, что бы там ни было. Ведь вы уже сделали свое, к настоящему и будущему можете относиться почти безразлично».[779] Она больше не думала о том, чтобы бросить театр и посвятить себя мужу. А он больше не надеялся, что сумеет жить весь год вместе с женой. Наверное, он бы и не вынес постоянного присутствия женщины рядом, зато какой желанной казалась ему Ольга на расстоянии! Он писал ей почти каждый день, уверял, что любит, называл «моя лошадка», «моя замечательная половинка», «роднуля», «милая моя собачка», «конопляночка», «зяблик», выдумывал десятки нежных прозвищ… «Я жду не дождусь, когда увижу тебя, радость моя, – писал он Ольге. – Живу без тебя, как кое-кака, день прошел – и слава Богу, без мыслей, без желаний, а только с картами для пасьянса, с шаганьем из угла в угол. В бане не был уже давно, кажется, шесть лет. Читаю все газеты, даже „Правительственный вестник“, и от этого становлюсь бурым. <…> Не забывай меня, думай иногда о человеке, с которым ты когда-то венчалась, и целую Дусю мою. Твой кое-кака».[780] На следующий день он спрашивал ее приказаний насчет его путешествия (он уже собирался в Москву), насчет дачи, насчет всей жизни, шутил: очень хочется побить тебя и показать тем самым свою власть, мечтал, как они пойдут гулять по Тверской и Петровке… А еще через несколько дней, снова повторив, как скучает без нее, и снова пошутив, на этот раз на тему о том, что боится завести любовницу, вдруг пишет две строчки, в которых вроде бы шутка оборачивается системой мировоззрения: «Ты спрашиваешь: что такое жизнь? Это все равно, что спросить: что такое морковка? Морковка есть морковка, а больше ничего не известно».[781]

В этой мнимой остроте, как в зеркале, отражается отношение Чехова к метафизическим вопросам. Любое религиозное или философское объяснение потустороннего представляется ему фальшивым. Если Бог существует, думал он, претендовать на способность определить Его мерками, доступными нашему разуму, значит приуменьшить Его значение. И в записных книжках есть такие слова: «Умирает в человеке лишь то, что поддается нашим пяти чувствам, а что вне этих чувств, что, вероятно, громадно, невообразимо, высоко и находится вне наших чувств, остается жить».[782] И еще: «Боже мой, как все эти люди страдают от умствования, как они встревожены покоем и наслаждением, которое дает им жизнь, как они не усидчивы, непостоянны, тревожны; зато сама жизнь такая же, как и была, не меняется и остается прежней, следуя своим собственным законам». И еще: «До тех пор человек будет сбиваться с направления, искать цель, быть недовольным, пока наконец не отыщет своего Бога. Жить во имя детей или человечества нельзя. А если нет Бога, то жить не для чего, надо погибнуть».[783]

Временами его охватывает неутолимая потребность писать. Но вскоре, слишком слабый для того, чтобы отдаться продолжительной работе целиком, он начинает искать оправданий своему бездействию: конечно, в первую очередь это надоедливые посетители, от которых никак не избавишься, но теперь еще и вести о войне на Дальнем Востоке. «Наши побьют японцев»,[784] – пишет он жене в одном письме, в других просит присылать вырезки из газет, жалуется, что работа кажется ему безуспешной, впрочем, как он говорит, ему все время кажется, что из-за войны нас все равно никто читать не станет. А фельетонисту и беллетристу Александру Амфитеатрову, сказав, что пишет мало, читает много, заявляет: «Если буду здоров, то в июле или августе поеду на Дальний Восток не корреспондентом, а врачом. Мне кажется, врач увидит больше, чем корреспондент».[785] Но, с другой стороны, жадно, как все его соотечественники, глотая газетные сводки и глубоко переживая поражения русских, Чехов от всей души надеется, что сражения вскоре прекратятся и будет заключен мирный договор, пусть даже не прибавляющий славы родине.

Практически отказавшись брать в руки перо, он утешается тем, что мечтает о новых пьесах, которые напишет, как ему представляется, как только чуть-чуть поздоровеет. 25 марта пишет жене: «Опять приходил сегодня Орленев, просил написать для него трехактную пьесу для заграничных поездок, для пяти актеров; я обещал, но с условием, что этой пьесы, кроме орленевской труппы, никто другой играть не будет».[786] Пьесу Чехов пообещал написать уже к сентябрю… Да и со Станиславским он обсуждал новые планы. «Сам он мечтал о новой пьесе совершенно нового для него направления, – рассказывает тот в книге „Моя жизнь в искусстве“. – Действительно, сюжет задуманной им пьесы был, как будто бы, не чеховский. Судите сами: два друга, оба молодые, любят одну и ту же женщину. Общая любовь и ревность создают сложные взаимоотношения. Кончается тем, что оба они уезжают в экспедицию на Северный полюс. Декорация последнего действия изображает громадный корабль, затертый в льдах. В финале пьесы оба приятеля видят белый призрак, скользящий по снегу. Очевидно, это тень или душа скончавшейся далеко на родине любимой женщины. Вот все, что можно было узнать от Антона Павловича о новой задуманной пьесе».[787]

Ожидая, когда же к нему вернутся силы, необходимые для творчества, Чехов проводил долгие часы в своем кабинете, ничего не делая, просто глядя в пространство. Чтобы хоть чем-то себя занять, почитывал рукописи, которые присылал ему редактор «Русской мысли» Виктор Гольцев, правил их и сопровождал кратким комментарием. Еще он стал обводить чернилами стершиеся карандашные записи в записных книжках. Один из гостей, побывавших у него весной в Ялте,[788] вспоминал, как Антон Павлович, показывая ему записную книжку, сказал: «Листов на пятьсот ещё неиспользованного материала. Лет на пять работы» – и добавил, что, если он сможет все это написать, его семья никогда не узнает нужды.

С середины апреля состояние Чехова ухудшается, он жалуется на приступы кашля, на сильные боли в кишечнике. Думаю, пишет он Соболевскому, что усугубляется это все здешним климатом, который я люблю и презираю, как любят и презирают красивую женщину с дурным характером. Но, несмотря на постоянные недомогания, Антону Павловичу не сидится на месте. Решив уехать 1 мая, он позаботился о том, чтобы навестить своего дантиста и поставить пломбу, но даже не подумал спросить совета у доктора Альтшуллера. Радуясь своим «достижениям», он сообщает Ольге: «Дуся моя, жена, пишу тебе последнее письмо, а затем, если понадобится, буду посылать телеграммы. Вчера я был нездоров, сегодня тоже, но сегодня мне все-таки легче; не ем ничего, кроме яиц и супа. Идет дождь, погода мерзкая, холодная. Все-таки, несмотря на болезнь и дождь, сегодня я ездил к зубному врачу. <…> В Москву я приеду утром, скорые поезда уже начали ходить. О мое одеяло! О телячьи котлеты! Собачка, собачка, я так соскучился по тебе!»[789]

На этот раз Чехов плохо перенес долгое путешествие, в дороге у него был приступ, и, высадившись в Москве из поезда 3 мая, он еле передвигал ноги. Ольга сняла к приезду мужа новую квартиру, на этот раз – с лифтом, в Леонтьевском переулке. Но Антону Павловичу не удалось порадоваться удобствам и оценить их по достоинству, потому что он сразу же слег в постель. Ольга пригласила врача, пользовавшего ее семью, доктора Таубе, который смог только констатировать, что состояние больного крайне тяжелое. Диагностировал рецидив плеврита и одновременно «катар кишечника», что означало, без всяких сомнений, что туберкулез поразил уже и брюшную полость. Чехову становилось все труднее дышать, его бил озноб, он страдал от резкой, стреляющей боли в руках и ногах. Ночью он не мог уснуть от этой боли и, лежа без сна, думал: вот, уже и позвоночник задет. Доктор Таубе поддерживал сердце больного уколами морфия, назначил строгую диету, запретил подниматься с постели и велел, как только ему станет лучше, немедленно отправляться в Германию, чтобы его там осмотрел берлинский специалист по туберкулезу. Ольга ухаживала за больным, и Чехов писал в Ялту доктору Средину, их общему другу, что жена у постели больного мужа – чистое золото, что никогда он не видел подобной сестры милосердия, а это значит, что он поступил хорошо, просто замечательно, когда женился, потому что иначе просто непонятно, что бы он делал теперь. А Марии Павловне, которая уехала к матери в Ялту: «…я все еще в постели, ни разу не одевался, не выходил, и все в том же положении, в каком был, когда ты уезжала. Третьего дня ни с того ни с сего меня хватил плеврит, теперь все благополучно. <…> Дышать я стал лучше, одышка уже слабее. Доктором своим я доволен. Теперь у меня уже не бывает поносов, и такого удобства я не испытывал чуть ли не с 25 лет». В этом же письме он дает сестре и хозяйственные советы, обустройство ялтинского дома и порядок в нем волнуют хозяина по-прежнему.[790]

В ожидании времени, когда можно будет встать с постели, Антон Павлович продолжает читать и комментировать рукописи, отвечать на письма просителей, отправлять кипами книги в Таганрогскую библиотеку и подробные инструкции по уходу за садом сестре. Друзьям, которые заходят повидаться с ним, Чехов кажется сильно осунувшимся, теперь он принимает их в халате, сидя на турецком диване. Извиняясь перед ними за «неглиже», он изо всех сил старается выглядеть веселым и любопытным ко всему. Но гостей поражали его впалые щеки, восковой цвет лица, расширенные зрачки. Профессор Россолимо, университетский товарищ Антона Павловича, заметил, придя к другу, что, хотя, как у всех чахоточных, у него обжигающе-горячие руки и красные пятна на скулах, он говорит о своей болезни с веселой беспечностью. И задумался: в самом ли деле Чехов надеялся выздороветь или притворялся, желая, чтобы близкие поверили в такую возможность?

С поэтом[791] Гиляровским, который поддержал его когда-то в пору литературного дебюта, Чехов вспоминал их юношеские проделки. А во время последнего его визита накануне отъезда, когда Гиляровский рассказывал о своем путешествии по задонским степям, откуда недавно вернулся, о калмыцком хуруле, о каторжной работе табунщиков зимой, в метель, воскликнул: «Ах, степи, степи!.. Вот ты счастливец… Ты там поэзии и силы набираешься. Бронзовый весь, не то что мы. Только помни: водку пей до пятидесяти лет, а потом не смей, на пиво переходи».[792] Гиляровский продолжал свой рассказ, а хозяин «слушал, слушал, сначала всё крутил ус, а потом рука опустилась, глаза устремились куда-то вдаль… задумчивые, радостные». Гостю показалось, что друг словно видит ту степь, которую так любит, и он замолчал, подлив себе вина. Чехов похвалил вино, но сказал, что сливянка лучше, и выпьет он ее обязательно – тогда, когда снова попадет в степь. А потом вдруг задремал. «Я смотрел на осунувшееся милое лицо, спокойное-спокойное, на неподвижно лежащие жёлтые руки с синими жилками и думал: „Нет, Антоша, не пивать тебе больше сливянки, не видать тебе своих донских степей, целинных, платовских, так прекрасно тобой описанных…“ – грустно заканчивает свои воспоминания об этой встрече Гиляровский.»

К концу месяца температура у Антона Павловича снизилась, и он нашел в себе силы подняться. 31 мая он торжествующе отчитывается сестре в том, что – только представь себе! – впервые надел калоши и сюртук и – тоже впервые! – поехал прокатиться на извозчике. На следующий день, 1 июня, они с Ольгой Леонардовной вышли погулять снова и «шажком на резиночках прокатились по Тверскому бульвару». Теперь ничто не мешало воспользоваться советом доктора Таубе и отправиться в Германию. Билеты для Чехова и Ольги были уже взяты: поезд до Берлина уходил из Москвы 3 июня 1904 года.

Друзья пришли проводить их, пожелать счастливого пути. Среди них – писатель Телешов.

«Последняя наша встреча была в Москве, накануне отъезда Чехова за границу, – вспоминал тот спустя годы. – Случилось так, что я зашел к нему днем, когда в квартире как раз никого не было, кроме прислуги. Перед отъездом было много всяких забот, и все его семейные хлопотали без устали.

Я уже знал, что Чехов очень болен – вернее, очень плох, и решил занести ему только прощальную записку, чтоб не тревожить его. Но он велел догнать меня и воротил уже с лестницы.

Хотя я и был подготовлен к тому, что увижу, но то, что я увидел, превосходило все мои ожидания, самые мрачные. На диване, обложенный подушками, не то в пальто, не то в халате, с пледом на ногах, сидел тоненький, как будто маленький, человечек с узкими плечами, с узким бескровным лицом – до того был худ, изнурен и неузнаваем Антон Павлович. Никогда не поверил бы, что возможно так измениться.

А он протягивает слабую восковую руку, на которую страшно взглянуть, смотрит своими ласковыми, но уже не улыбающимися глазами и говорит:

– Завтра уезжаю. Прощайте. Еду умирать.

Он сказал другое, не это слово, более жестокое, чем „умирать“, которое не хотелось бы сейчас повторить.

– Умирать еду, – настоятельно говорил он. – Поклонитесь от меня товарищам вашим по „Среде“.[793] Хороший народ у вас подобрался. Скажите им, что я их помню и некоторых очень люблю… Пожелайте им от меня счастья и успехов. Больше уже мы не встретимся.

Тихая, сознательная покорность отражалась в его глазах.

– А Бунину передайте, чтобы писал и писал. Из него большой писатель выйдет. Так и скажите ему это от меня. Не забудьте.

Сомневаться в том, что мы видимся в последний раз, не приходилось. Было это так ясно. Я боялся заговорить в эти минуты полным голосом, боялся зашуметь сапогами. Нужна была какая-то нежная тишина, нужно было с открытой душой принять те немногие слова, которые были, несомненно, для меня последними и исходили от чистого и прекрасного – чеховского сердца.

На другой день он уехал».[794]

Черная меланхолия, готовность к смерти рассеялась у Чехова, словно по волшебству, сразу, как они с Ольгой прибыли в Берлин, 5 июня 1904 года. Едва устроившись в удобном номере отеля «Савой», он почувствовал себя лучше. Как всегда, перемена места способствовала приливу энергии. Вечный кочевник, он обновлялся телом и душой в путешествиях. В первых же письмах из Германии сестре он говорит о том, что ест теперь с аппетитом, толстеет на глазах, что боли в ногах и понос совершенно исчезли, что он целый день на ногах – бегает по Берлину, посещая магазины, побывал с женой в Тиргартене, знаменитом во всей Европе зоологическом саду, и с удовольствием рассказывал, как туда ездил и как это «далеко»… Ощущение затерявшихся в иностранном городе путников сближало его с Ольгой. Впервые они оказались вместе за пределами России. Антон Павлович наслаждался тем, что открывает новый мир рядом со своей подругой и что они могут вволю обмениваться туристскими впечатлениями. Он смеялся над тем, что им до сих пор не удалось встретить ни одной хорошенькой немки, и над тем, как все здесь «гнусно» одеваются. Зато, добавлял он, жизнь в Берлине весьма комфортабельна, едят хорошо, все тут недорого, лошади упитанные, улицы чистые, везде порядок…[795] Письмо летело за письмом: «Пишу Вам сие из Берлина, где в настоящее время Ваш покорный слуга ест за десятерых, спит чудесно и вообще живет недурно. Здоровье с каждым днем все лучше и лучше…»[796] Чехова переполнял оптимизм, и он строил даже планы пожить потом некоторое время на итальянских озерах, а в Ялту вернуться оттуда в августе через Константинополь.

Эту счастливую веру в будущее отнюдь не разделял профессор Карл Эвальд, знаменитый специалист по туберкулезу, к которому направил Антона Павловича доктор Таубе. Профессор тщательно осмотрел пациента, развел руками в знак собственной беспомощности и ушел, не сказав ни слова, словно понял, что какое бы то ни было лечение бесполезно. «Это, конечно, было жестоко, но развел он руками, наверное, от недоумения, зачем и куда такого больного везут», – напишет потом доктор Альтшуллер.[797]

Со своей стороны, корреспондент газеты «Русские ведомости» Иоллос, повстречав Чехова, написал своему издателю Соболевскому, что лично у него впечатление, будто дни Антона Павловича сочтены: он показался журналисту тяжело больным, был чудовищно худым, кашлял, при малейшем движении задыхался, а температура у него постоянно была повышенной.

Этот же корреспондент «Русских ведомостей» провожал Чехова и Ольгу на Потсдамский вокзал, когда, после трех дней пребывания в Берлине, они садились в поезд, который должен был отвезти их в Баденвейлер, в Шварцвальд. Журналист записал тогда, что Антон Павлович с трудом преодолел маленькую лестничку Потсдамского вокзала, потом ему пришлось несколько минут посидеть, чтобы перевести дыхание. Припомнил он и то, что тем не менее в момент отправления поезда, хотя Иоллос и просил Чехова спокойно сидеть на месте, тот встал, высунулся из окна и долго делал ему знаки головой, пока вагон удалялся.

Расположенный на западном краю Шварцвальда, в сорока километрах от Базеля, маленький городок на водах Баденвейлер – чистенький, заурядный и тихий – показался Чехову обетованной землей для выздоровления. Два первых дня они с Ольгой провели в семейном пансионе, потом поселились в особняке под названием вилла «Фредерике», где принимали платных постояльцев. Из большого сада виллы, с его вычищенными дорожками, изобилием заботливо ухоженных цветов, открывался прекрасный вид на горы вдалеке. Чехов с утра и до семи часов вечера оставался на свежем воздухе, сидя в удобном кресле. Здесь, писал он сестре, солнце не обжигает, а ласкает кожу. Местный врач, доктор Швёрер, оказался толковым и приятным человеком. Согласно его предписаниям, пациенту полагался полный покой и специальное питание: желудевое какао, громадные количества масла, протертая овсяная каша (Чехов писал: «необыкновенно вкусная и ароматичная, не похожая на нашу русскую»), на ночь – «для сна» – чай, заваренный на землянике. Антон Павлович ворчал, что все это сильно смахивает на шарлатанство, хотя признавал, что результаты вполне удовлетворительные. У него больше не болели ноги, он стал хорошо спать. Друзьям он писал, что «здоровье входит не золотниками, а пудами», Маше – что «доктора-немцы» перевернули всю его жизнь, что он набирает силы с невероятной скоростью, а матери сообщил 13 июня, что здоровье его настолько улучшилось, что, может быть, через неделю он будет совсем излечен. Даже находившаяся рядом Ольга и та обрела такую надежду на скорое выздоровление мужа, что решалась время от времени оставлять его одного, чтобы съездить в Базель полечить зубы. Еще она побывала в Фрейбурге – заказала Антону Павловичу белый фланелевый костюм.

Однако эйфория была недолгой, и через неделю Чеховым овладели беспокойство, тоска и желание перемен. После похвал мирному германскому комфорту Баденвейлера посыпались жалобы. Вот что писал сам Чехов Куркину: «…хорошее местечко, теплое, удобное для жизни, дешевое, но, вероятно, уже дня через три я начну помышлять о том, куда бы удрать от скуки»,[798] Соболевскому: «…очень оригинальный курорт, но в чем его оригинальность, я еще не уяснил себе. Масса зелени, впечатление гор, очень тепло, домики и отели, стоящие особняком в зелени. Я живу в небольшом особняке, пансионе, с массой солнца (до 7 час. вечера) и великолепнейшим садом, платим 16 марок в сутки за двоих (комната, обед, ужин, кофе). Кормят добросовестно, даже очень. Но воображаю, какая здесь скука вообще! Кстати же сегодня с раннего утра идет дождь, я сижу в комнате и слушаю, как под и над крышей гудит ветер»,[799] Марии Павловне: «…никак не могу привыкнуть к немецкой тишине и спокойствию. В доме и вне дома ни звука, только в 7 час. утра и в полдень играет в саду музыка, дорогая, но очень бездарная. Не чувствуется ни одной капли таланта ни в чем. Ни одной капли вкуса, но зато порядок и честность, хоть отбавляй. Наша русская жизнь гораздо талантливее, а про итальянскую или французскую и говорить нечего…»[800] Даже врачебная наука доктора Швёрера теперь вызывала у него сомнения: 21 июня он пишет Марии Павловне, что доктор его лечит… то есть наносит ему визиты, но лечение ничем не отличается от того, какое было в Москве, – то же дурацкое какао и та же овсянка… Поскольку не могло быть и речи о том, чтобы уехать из Баденвейлера, единственной для Чехова возможностью хоть как-то развлечься оказалось покинуть «слишком обычную», на его вкус, виллу «Фредерике» и перебраться в лучший здешний отель – «Зоммер». Здесь он облюбовал балкон, с которого можно было часами смотреть, как собираются люди вокруг почтового отделения, расположенного напротив. Он все еще строил планы путешествий, изучал разные маршруты, 28 июня просил Машу, чтобы она прислала ему расписания разных пароходов: хотел идти морем из Триеста в Одессу, а неделей раньше писал: «Меня неистово тянет в Италию»…

Между тем на Баденвейлер обрушилась жара. Чехов с его полуразрушенными легкими задыхался в тяжелой, влажной атмосфере. Но тем не менее в тот же день, что писал Марии Павловне, 28 июня, он обращается с просьбой и к другу, коллеге-врачу Григорию Россолимо: «Вы как-то рассказывали мне вечерком про свое путешествие мимо Афона, с Л.Л.Толстым, Вы шли из Марселя в Одессу? На Австрийском Ллойде? Если это так, то, ради Создателя, поскорее берите перо и пишите мне, в какой день пароход выходит из Марселя и в каком часу, сколько дней идет до Одессы, в какой час дня или ночи приходит в Одессу, можно ли на нем иметь комфорт, например, каюту для меня и для жены, хороший стол, чистоту… вообще остались ли Вы сами довольны. Мне главным образом нужны спокойствие и все то, что страдающему одышкой потребно. Умоляю Вас, напишите! Напишите также цену билетов». И только после этого делится своими скорбями: «У меня все дни была повышена температура, а сегодня все благополучно, чувствую себя здоровым, особенно когда не хожу, т. е. не чувствую одышки. Одышка тяжелая, просто хоть караул кричи, даже минутами падаю духом. Потерял я всего 15 фунтов весу. Здесь жара невыносимая, просто хоть караул кричи, а легкого платья у меня нет, точно в Швецию приехал. Говорят, везде очень жарко – по крайней мере на юге».[801]

Жара ли, частые ли переезды снова истощили его силы, как знать… В письме к милой его Маше – впервые за все время пребывания в Шварцвальде – тоже прорываются невеселые нотки: «Питаюсь я очень вкусно, но неважно, то и дело расстраиваю желудок. Масла здешнего мне нельзя. Очевидно, желудок мой испорчен безнадежно, поправить его едва ли возможно чем-нибудь, кроме поста, то есть не есть ничего – и баста. А от одышки единственное лекарство – это не двигаться…»[802] Письмо Антона Павловича разминулось в пути с письмом сестры, которая сообщала ему, что, поскольку ему стало лучше, она согласилась поехать с братом Иваном отдохнуть на Кавказ, советовала лечиться как следует, стараться поменьше кашлять и побольше есть, набираться сил и возвращаться домой.

Мария Павловна и Иван Павлович поднялись по трапу парохода, идущего в Батум, 29 июня, а Антону Павловичу в этот день вдруг стало совсем плохо. Ночью случился ужасный приступ, сердце почти остановилось. Чтобы поддержать больного, Швёрер впрыснул морфий, дал кислород. Пульс нормализовался, до утра все было спокойно. Но назавтра все началось сначала, припадок повторился. Двое корреспондентов русских газет, примчавшиеся в Баденвейлер, отослали в свои редакции тревожные бюллетени о здоровье Чехова. Выбравшись из повторного криза, Чехов, спокойный и безмятежный на вид, попросил Ольгу Леонардовну вписать в чек, который они должны были отправить в берлинский банк, не его, а свое имя. Она растерялась, испугалась: зачем? А он только улыбнулся: так, на всякий случай.

1 июля Чехову, казалось, стало получше, и журналисты отправили в газеты успокаивающие сводки: сердце в норме, день прошел спокойно. А вечер Ольга Леонардовна вспоминает так: «Даже за несколько часов до своей смерти он заставил меня смеяться, выдумывая один рассказ. <…> После трех тяжелых, тревожных дней ему стало легче к вечеру. Он послал меня пробежаться по парку, так как я не отлучалась от него эти дни, и когда я пришла, он все беспокоился, почему я не иду ужинать, на что я ответила, что гонг еще не прозвонил. Гонг, как оказалось после, мы просто прослушали, а Антон Павлович начал придумывать рассказ, описывая необычайно модный курорт, где много сытых, жирных банкиров, здоровых, любящих хорошо поесть, краснощеких англичан и американцев, и вот все они, кто с экскурсии, кто с катания, с пешеходной прогулки – одним словом, отовсюду – собираются с мечтой хорошо и сытно поесть после физической усталости дня. И тут вдруг оказывается, что повар сбежал и ужина никакого нет, – и вот как этот удар по желудку отразился на всех этих избалованных людях… Я сидела, прикорнувши на диване после тревоги последних дней, и от души смеялась. И в голову не могло прийти, что через несколько часов я буду стоять перед телом Чехова!»[803]

Чуть позже Антон Павлович задремал. Жара в комнате была удушающая. Больной дышал тяжело, но лицо его оставалось спокойным. Несколько часов спустя, в половине первого ночи, Чехов проснулся: у него началось удушье и он сам – впервые в жизни! – попросил вызвать доктора. «Ощущение чего-то огромного, надвигающегося придавало всему, что я делала, необычайный покой и точность, как будто кто-то уверенно вел меня», – вспомнит потом Ольга Леонардовна. Но вспомнит и «минуту потерянности», когда она вдруг почувствовала себя совершенно одинокой и беспомощной в большом немецком отеле, населенном незнакомыми людьми, к тому же в это время наверняка спящими. Правда, после секундной нерешительности она сообразила, что здесь, в соседнем номере, живут два русских студента, два брата, разбудила их и послала одного из них за доктором Швёрером: «Я слышу как сейчас, среди давящей тишины июльской мучительно душной ночи звук удаляющихся шагов по скрипучему песку…» – напишет она в воспоминаниях.[804]

А пока студент бегал за врачом, Ольга вместе с его братом прямо на полу колола лед, чтобы положить на сердце умирающему.

У Антона Павловича подскочила температура, начался бред. Он в полузабытьи, блестя глазами, говорил что-то о неизвестном моряке, спрашивал про японцев… А когда жена положила ему на грудь пузырь со льдом, внезапно пришел в себя и сказал тихо, но очень ясно: «Зачем? На пустое сердце лед не кладут».[805]

Несмотря на то что окна были распахнуты, он задыхался, волосы на висках намокли от пота. Доктор Швёрер пришел в два часа ночи. Увидев врача, Антон Павлович приподнялся, сел в подушках и, повинуясь свойственному ему рефлексу вежливости, заговорил по-немецки (вообще он языка почти не знал). «Ich sterbe…», «я умираю» – спокойно и серьезно сказал он доктору. Тот сразу же сделал пациенту укол камфары, дал кислород. Потом, поскольку принятые меры не помогали, распорядился послать за новым кислородным баллоном. Чехов тихо запротестовал: «Не надо уже больше. Прежде, чем его принесут, я буду мертв». Тогда доктор Швёрер приказал принести шампанского.

Чехов взял бокал, повернулся к Ольге, улыбнулся, как она говорит, своей удивительной улыбкой, произнес: «Давно я не пил шампанского», выпил все до дна и тихо опустился на левый бок. Спустя мгновение он уже не дышал: перешел из жизни в смерть со своей обычной простотой. Было 2 июля 1904 года. Часы показывали три пополуночи. «И страшную тишину ночи нарушала только как вихрь ворвавшаяся огромных размеров черная ночная бабочка, которая мучительно билась о горячие электрические лампочки и металась по комнате…»

Сказав несколько слов в утешение вдове, доктор ушел. И тут среди тишины и духоты ночи с хлопком выскочила из недопитой бутылки шампанского пробка. Бабочка нашла открытое окно и растворилась в жарком воздухе. Снова воцарились безмолвие и неподвижность. Ольга, как зачарованная, не сводила глаз с лица мужа. Этих мгновений она не забудет до конца жизни: «Начало светать, и вместе с пробуждающейся природой раздалось, как первая панихида, нежное, прекрасное пение птиц, и звуки органа, доносившиеся из ближней церкви. Не было слышно звука людского голоса, не было суеты обыденной жизни, была красота, покой и величие смерти…

И у меня – сознание горя, потери такого человека, как Антон Павлович, пришло только с первыми звуками пробуждающейся жизни, с приходом людей, а то, что я испытывала и переживала, стоя одна на балконе и глядя то на восходящее солнце и на звенящее пробуждение природы, то на прекрасное, успокоившееся, как бы улыбающееся лицо Антона Павловича, словно понявшего что-то, – это для меня, повторяю, пока остается тайной неразгаданности… Таких минут у меня в жизни не было и не будет…»[806]

* * *

Ольга Леонардовна сделала все, чтобы Чехова проводили достойно. Первую панихиду по нему отслужили в католической часовне, на время превращенной в православную с помощью русской жены доктора Швёрера. Сюда в течение двух суток приходили с ним прощаться и русские, лечившиеся в Германии, и иностранцы. Затем останки положили в цинковый гроб, запаяли крышку, определили с властями маршрут следования, и начался долгий, недельный путь на родину ее великого сына. По всей Германии на вокзалах стояли и плакали люди, в основном русские студенты, учившиеся за границей, – с цветами, с венками. Похороны в Москве были назначены на 9 июля. Друзья, почитатели таланта собрались на Николаевском вокзале в половине седьмого утра – никто не знал точно, в котором часу прибудет поезд. Народу пока – из-за путаницы с телеграммами со станции на станцию уже на территории России – было немного, но он все прибавлялся, перрон превратился в море цветов. И каково же было изумление присутствовавших, когда после того, как освобожденный от пассажиров и багажа состав угнали на запасной путь, маневровый паровоз, пыхтя, подвез к перрону… зеленый товарный вагон с жирной надписью на дверях: «Для перевозки свежих устриц. № Д-1734». Потом выяснилось, что гроб с телом Чехова, «так нежно любимого Москвой», переставили в этот вагон на первой же российской станции – в Вержболове.

Горький был вне себя от гнева, он 11 или 12 июля писал жене: «Антон Павлович, которого коробило все пошлое и вульгарное, был привезен в вагоне „для перевозки свежих устриц“ и похоронен рядом с могилой вдовы казака Ольги Кукареткиной. Это – мелочи, дружище, да, но когда я вспоминаю вагон и Кукареткину – у меня сжимается сердце, и я готов выть, реветь, драться от негодования, от злобы. Ему – все равно, хоть в корзине для грязного белья вези его тело, но нам, русскому обществу, я не могу простить вагона „для устриц“. В этом вагоне – именно та пошлость русской жизни, та некультурность ее, которая всегда так возмущала покойного».[807] Вскоре вагон, да и весь перрон были завалены цветами. Двинулась похоронная процессия, люди потянулись за ней, удивляясь про себя, почему играет военный оркестр, однако одобряя действия властей, сумевших придать событию некоторую торжественность. Еще одна путаница. Тот же Горький вспоминает: «Часть небольшой толпы, собравшейся на вокзал встретить писателя, пошла за гробом привезенного из Маньчжурии генерала Келлера и очень удивлялась тому, что Чехова хоронят с оркестром военной музыки. Когда ошибка выяснилась, некоторые веселые люди начали ухмыляться и хихикать. За гробом Чехова шагало человек сто, не более;[808] очень памятны два адвоката, оба в новых ботинках и пестрых галстуках – женихи. Идя сзади их, я слышал, что один, В.А. Маклаков, говорит об уме собак, другой, незнакомый, расхваливал удобства своей дачи и красоту пейзажа в окрестностях ее. А какая-то дама в лиловом платье, идя под кружевным зонтиком, убеждала старика в роговых очках:

– Ах, он был удивительно милый и так остроумен…

Старик недоверчиво покашливал. День был жаркий, пыльный. Впереди процессии величественно ехал толстый околоточный на толстой белой лошади. Все это и многое другое было жестоко пошло и несовместимо с памятью о крупном и тонком художнике».[809] Горькому казалось, что никто вокруг не осознает огромности потери, которую понесла Россия.

Во дворе Николаевского вокзала отслужили первую панихиду. Процессия двинулась улицами города. Гроб от вокзала несли студенты Петровской академии. И так, на руках, его пронесли через всю Москву. Ольга Леонардовна шла за гробом.

По мере продвижения траурного кортежа толпа росла на глазах. Люди снимали шляпы, крестились. Студенты взялись за руки и образовали живую цепочку, чтобы не допустить любопытных на мостовую. Движение трамваев на улицах было остановлено, многие из них были перегорожены канатами. Ротозеи толпились на тротуарах и тыкали пальцами в Горького и Шаляпина, которые шли плечом к плечу, некоторые пытались прорваться к знаменитостям. Люди стояли у окон, провожая любимого писателя.

Было несколько остановок. Первая – возле Художественного театра, в Камергерском переулке. Здесь над толпой поднялся и поплыл на флагштоке макет чайки. Затем остановились у редакции «Русской мысли», где также отслужили короткую литию и куда привезли с вокзала приехавших в этот день в Москву мать, сестру и братьев Чехова. Их не хотели пропускать, пришлось доказывать, что они – родные. Маша кричала: «Пустите, пустите меня к брату!», кто-то сказал: «Дайте дорогу матери» – и толпа наконец расступилась. От «Русской мысли» гроб понесли на руках писатели. Еще одна остановка с церковной службой была у памятника Пирогову около клиники Остроумова – там Чехов в 1897 году лежал, когда у него впервые открылось кровохарканье. На Девичьем поле писателей сменили врачи…

У Новодевичьего кладбища ждала еще одна огромная толпа. Врачи внесли тело Чехова в Успенскую церковь, где была отслужена заупокойная литургия. В половине второго, после отпевания, гроб снова подняли и хотели вынести, но не давала толпа. Тогда его стали передавать с рук на руки над головами людей – до самой могилы, уже убранной цветами и устланной хвоей. Сюда с трудом протиснулись родные, жена, близкие друзья. Еще одна – последняя – панихида, и вместе с монастырским хором огромная толпа запела «Вечную память». Никаких речей не говорили. Опустили гроб в яму, Ольга, члены семьи, друзья покойного по обычаю бросили по горсти земли на длинный ящик, могилу засыпали, поставили простой деревянный крест с надписью «Антон Павлович Чехов», весь участок (Чехов был похоронен рядом с отцом) завалили цветами… Еле стоящие на ногах от горя три женщины не могли оторвать взгляда от этой горы венков и букетов, под которой теперь покоился их любимый Антон: мать, сестра, жена…[810]

«Вспоминается мне панихида на кладбище на другой день после его похорон, – пишет Александр Куприн. – Был тихий июльский вечер, и старые липы над могилами, золотые от солнца, стояли не шевелясь. Тихой, покорной грустью, глубокими вздохами звучало пение нежных женских голосов. И было тогда у многих в душе какое-то растерянное, тяжелое недоумение.

Расходились с кладбища медленно, в молчании. Я подошел к матери Чехова и без слов поцеловал ее руку. И она сказала усталым, слабым голосом:

– Вот горе-то у нас какое… Нет Антоши…»[811]

Это были единственные слова, произнесенные над свежей могилой. Чехов, ненавидевший пафос, высоко оценил бы такую сдержанность.

Загрузка...