После теплой солнечной Ялты – сырая и холодная Москва… Чехову пришлось какое-то время не выходить из дому. Новая квартира, которую Ольга с Машей сняли на Петровке, показалась ему очаровательной. Но она находилась на третьем этаже, а лифта в доме не было. Когда жена и сестра сообщили ему об этом в письме, он не придал сказанному никакого значения. А теперь начались муки: свист вместо дыхания, перебои в сердце, словно бы выскакивавшем из груди, – так ему давался подъем по лестнице. И путь до своей площадки занимал полчаса с остановками. Избегая выходить, он приглашал к себе друзей. Звал некоторых – приходили многие. Среди настоящих друзей был верный Бунин, который напишет потом: «Помню его молчание, покашливание, прикрывание глаз, думу на лице, спокойную и печальную, почти важную. Только не „грусть“, не „теплоту“. В комнатах его была удивительная чистота, спальня была похожа на девичью. Как ни слаб бывал он порой, ни малейшей поблажки не давал он себе в одежде. Он мало ел, мало спал, очень любил порядок. Руки у него были большие, сухие, приятные. Точен и скуп на слова был он даже в обыденной жизни. Словом он чрезвычайно дорожил, слово высокопарное, фальшивое, книжное действовало на него резко: сам он говорил прекрасно – всегда по-своему, ясно, правильно. Писателя в его речи не чувствовалось, сравнения, эпитеты он употреблял редко, а если и употреблял, то чаще всего обыденные и никогда не щеголял ими, никогда не наслаждался своим удачно сказанным словом».[719]
Весть о том, что Чехов вернулся в Москву, быстро облетела весь город, и толпой повалили просители. Как всегда, Чехов считал, что обязан принять каждого и терпеливо выслушивал юных авторов, бормочущих нечто нечленораздельное, старых писателей-неудачников, журналистов, нуждавшихся в «свежатинке» для репортажа, издателей, пришедших за рукописями, кудахчущих дам, мечтающих сделать литературную карьеру…
Чтобы приободрить Чехова, Толстой прислал ему свою фотографию с подписью и список его рассказов, которые считал лучшим из всего, что тот до сих пор опубликовал. Рассказов таких оказалось пятнадцать «первого сорта» и пятнадцать «второго».[720] Яснополянский мудрец даже приказал переплести в отдельный том те рассказы, которые ему особенно нравились и которые он перечитывал особенно часто. Толстой говорил Лазаревскому: «Чехов – это Пушкин в прозе», добавляя, что в рассказах Чехова, так же как в стихах Пушкина, мы находим отражение собственных чувств автора, а некоторые из этих рассказов просто восхитительны.
Теперь широкая публика и знатоки пришли к согласию: все признавали Чехова «птицей высокого полета». Но ведь он явился на литературную арену после Гоголя, Достоевского, Гончарова, Тургенева, Толстого – что же такого нового он принес, чтобы оправдать увлечение им современников? Главное тут: искренность и чувство меры. Знаменитые предшественники Чехова были, каждый в своем роде, страстотерпцами. Они брали читателя за душу преувеличениями в своих речах, лиризмом описаний, роскошью и магией языка. Он первый заговорил тихо, доверительно. В противовес медленному, гармоничному, художественному развитию повествования, свойственному Тургеневу, Чехов использовал стиль, для которого характерен был лаконизм, при котором каждое слово имело свое тайное и очень важное значение. Другие великие русские писатели делились с читателем своими эмоциями, он же оставлял читателя наедине с событиями и характерами, не требовал от него во что бы то ни стало слез или смеха, но довольствовался тем, что прописывал ему время от времени щелчок по нервам. Таким образом, ничего не объясняя, он готовил читателя, преподнося ему одну деталь за другой, одно потрясение за другим, к глубокому сопереживанию со своими персонажами. И потому его читатель не глотал произведение, пассивно им восторгаясь, а – сам того не понимая – сотрудничал с творцом в создании этого произведения. Тут не было интеллектуального закармливания, а было содружество. Если же говорить о строе мыслей Чехова, выраженном в его рассказах и пьесах, то он, несомненно, отличался безрадостным отношением к настоящему, но одновременно – и простодушной верой в прогресс, в совершенствование человека, в возможность лучшей жизни. Чехов хранил в глубине души мистическое беспокойство, предчувствие чуда, которое он сам был не в состоянии определить словами. Эта причудливая смесь научного мышления и человеческой нежности, теплой иронии и холодного наблюдения и придавала его прозе необычайную, подчеркнутую правдивость. Несмотря на природную скромность, писатель сознавал, что он – основоположник нового способа мыслить и писать в России. Недаром же он говорил Горькому, что путь, проложенный им, останется неизменным и верным, в чем, собственно, и состоит его единственная заслуга.
Не первый день, даже не первый год друзья Чехова во главе с Горьким пытались убедить его, что договор с Марксом кабальный и условия нужно пересмотреть. Действительно, издатель, получив около двухсот тысяч рублей прибыли от продажи произведений «своего» автора, теперь издавал их в виде приложения к журналу «Нива», не платя Чехову ни копейки. Речи о том, чтобы расторгнуть договор, и быть не могло: в этом случае пришлось бы возвращать семьдесят пять тысяч, выплаченных, когда было подписано соглашение. Но можно было попросить Маркса пересмотреть условия этого соглашения и, учитывая блестящий коммерческий успех издания, выплачивать автору треть доходов от продажи его книг. Если бы Чехов не получал крупных отчислений от спектаклей, сейчас он был бы в нужде, несмотря на то что продавались его книги превосходно. Однако всякий раз, как друзья предлагали писателю послать письмо Марксу, он наотрез отказывался. А теперь, после долгих размышлений, решил съездить в Санкт-Петербург, чтобы встретиться с ним и поговорить. Поехал и – наткнулся на стену. Издатель и слышать не хотел о пересмотре условий договора. Впрочем, Чехов никогда не умел вести деловых переговоров. Он по-детски терялся, видя ряды цифр. А оказавшись лицом к лицу с решительным противником, испытывал почти физическую невозможность что-то потребовать, говорить громко и с напором, стукнуть кулаком по столу. Вернувшись в Москву, он написал сестре, что поговорил с Марксом, но это не дало никакого результата: тот подарил ему «около четырех пудов» его роскошно изданных сочинений (Чехов взял) и предложил пять тысяч рублей на лечение (Чехов, «естественно, не взял»).
Мечтой его, лелеемой всю зиму, было поехать с Ольгой в Швейцарию и Италию. Но он боялся отправляться в такое путешествие, не получив квалифицированного медицинского совета от какого-нибудь светила. Выбор пал на профессора Остроумова, который лечил его в своей клинике несколько лет назад во время первого легочного кровотечения. Профессор после осмотра сказал, что пациент в очень плохом состоянии, от туберкулеза сильно пострадало правое легкое, а левое – сплошь в эмфиземе. При таких обстоятельствах он не мог рекомендовать больному поездку за границу – даже Ялту и ту не советовал. «Вы инвалид», – таков был приговор Остроумова. Назавтра после консультации Чехов написал сестре, которая в это время была с матерью в Аутке, что профессор долго его выслушивал, выстукивал, ощупывал, «…прописал мне пять рецептов, а главное – запретил мне жить зимою в Ялте, находя, что ялтинская зима вообще скверна, – рассказывал он, – и приказал мне проводить зиму где-нибудь поблизости от Москвы, на даче». И заканчивал письмо восклицанием: «Вот тут и разберись!», а потом долго шутил на тему о том, что Остроумов в тот день был попросту пьян.
На самом деле предписание медицинского светила привело Чехова в восторг. Забыв о печальном диагнозе, он думал только об одном: теперь ему не нужно будет проводить холодное время в опротивевшем ему уголке Крыма, он будет зимовать в Москве, рядом с женой, в суете литературной жизни. И не из-за собственного каприза, а по состоянию здоровья, по рекомендации крупного врача. Он поторопился написать Маше, что следует продать гурзуфские и кучук-койские имения, Ольга стала подыскивать дачу в окрестностях Москвы.
Однако, сам будучи врачом, он все-таки был удивлен противоречивыми мнениями коллег по медицинскому цеху. Кому верить? Альтшуллеру, который проповедовал целебность крымского воздуха, или Остроумову, приписывавшему этому воздуху, наоборот, неблагоприятное воздействие на больного? Писал доктору Средину в Ялту, что ничего не понимает: если Ялта так вредна, как же он провел там целых четыре зимы… Писал приятелю-журналисту Лаврову, что уверен: стоит ему обосноваться в Москве и начать привыкать к новым условиям зимовки, как врачи тут же снова отправят его в Крым или Каир…
В это самое время приятельница Ольги Мария Якунчикова предложила Чехову провести несколько недель у нее в Наро-Фоминском, поблизости от Москвы. Театральный сезон закончился, и Антон Павлович с Ольгой поторопились принять приглашение. Приехав в имение Якунчиковой, они обнаружили, что радушная хозяйка приготовила для них отдельный флигель, где легко могли бы разместиться десять человек. Чехов с радостью писал Марии Павловне, которая все еще находилась в Ялте, что тут есть речка, где полно рыбы, что вокруг много места для прогулок, что неподалеку старая заброшенная часовенка… И справлялся о любимом, разбитом своими руками аутском саде: «…в каком положении фруктовые деревья, розы и вообще растительность. Отошел ли эвкалипт? Как японские ирисы?»[721]
Чехов надеялся найти поблизости дачу на осень и зиму и объехал вместе с Ольгой все окрестности, но – тщетно. Те редкие дома, что казались им привлекательными, были слишком дороги. Двое суток супруги провели у «русского Рокфеллера», Саввы Морозова, в Воскресенске. Тогда Антон Павлович и сказал жене Морозова, что все написанное им – в прошлом, а как он сможет писать дальше – непонятно, и это его очень волнует. «Боюсь, мой тон вообще устарел», «мне кажется, что как литератор я уже отжил» – такие мысли точили его изо дня в день.[722]
Вернувшись в Наро-Фоминское, писатель хотел вернуться и к «Вишневому саду», начатому год назад, но сначала пришлось держать корректуру «Невесты». Недовольный текстом, он стал переписывать большие куски. 5 июня 1903 года писал Вересаеву: «Рассказ „Невеста“ искромсал и переделал в корректуре», а 12-го, отсылая рассказ издателю Миролюбову, извинялся: «…сегодня послал Вам заказною бандеролью рассказ. Простите, делать мне нечего, и вот на досуге я увлекся и почеркал весь рассказ».[723] Труд был тяжелый, истощал его силы, но Антон Павлович никогда не мог отправить издателю несовершенное произведение. Он видел в такой работе над рукописью своего рода интеллектуальную гигиену, считал ее проявлением профессиональной чести писателя.
Но вот наконец он садится за «Вишневый сад» – и выясняется, что продолжать ему тяжело, отвык он от пьесы. Драматург слишком долго прожил со своими героями, и они потеряли для него свежесть. Как-то он оставил на столе у открытого окна черновик и ушел из дому. А тут началась гроза, дождь полил как из ведра, ветер, ворвавшись в комнату, закружил исписанные листки и выбросил их в открытое окно. Пока прибежали люди, пока подобрали бумагу, почти все было с нее смыто ливнем: прочесть что-то было почти невозможно. Один из гостей Якунчиковой, желая утешить Чехова, сказал ему, что он, конечно же, помнит свой текст наизусть. «Представьте себе, не помню, придется писать эти сцены заново», – улыбаясь, ответил Чехов.
Несмотря на то что Наро-Фоминское недалеко от Москвы, казалось, будто оно где-то на краю света, настолько спокойно, удобно и упорядоченно протекала там жизнь. Тем не менее и на этот островок блаженства долетали слухи о некоторых политических событиях. Так, с ужасом и возмущением узнал Чехов о еврейских погромах в Кишиневе. Официальная пресса воздерживалась от комментариев. Однако поговаривали, что погромы – дело рук реакционных отрядов, которым покровительствовала полиция. Желая узнать побольше, Антон Павлович пишет Суворину и просит прислать ему несколько томов «сочинений Ежова» – так для конспирации он называл орган либеральной буржуазии, нелегальный журнал «Освобождение», выходивший за границей под редакцией Петра Струве. Закоренелый консерватор Суворин не побоялся тайком передать другу опасное издание – раз, потом другой, третий. Чехов внимательно читал все, что там было направленного против власти, а потом писал Суворину: «Присланные Вами сочинения Ежова получил, большое Вам спасибо. Предыдущие томы того же Ежова я по прочтении сдавал в Ваш московский магазин для передачи Вам, что сделаю и с этим томом. У Ежова тон однообразен, становится в конце концов скучновато, точно читаешь энциклопедический словарь, и будет так, пока не придет к нему на помощь беллетристика».[724] Что же до опубликованного «Освобождением» открытого письма Горького, посвященного кровавым событиям в Кишиневе, то он оценил его суть, но раскритиковал форму: «Письмо Горького, конечно, симпатично, как и все, что он пишет, но оно не написано, а сделано, в нем нет ни молодости, ни толстовской уверенности, и оно недостаточно коротко».[725]
Высказанные Чеховым оговорки были чисто литературными, он всей душой сочувствовал жертвам кишиневской бойни. Когда знаменитый еврейский писатель Шолом-Алейхем попросил у него рассказ для сборника в пользу пострадавших в кишиневской трагедии, который он надеялся издать в Варшаве, Антон Павлович откликнулся мгновенно (приписка «я получил Ваше письмо только вчера» подтверждает это): «Многоуважаемый Соломон Наумович! Я теперь вообще не пишу или пишу очень мало, так что обещания дать могу только условно: напишу рассказ с удовольствием, если не помешает болезнь. Что касается моих уже напечатанных рассказов, то они в полном Вашем распоряжении, и перевод их на еврейский язык и напечатание в сборнике в пользу пострадавших в Кишиневе евреев не доставит мне ничего, кроме сердечного удовольствия. С искренним уважением и преданностью. А.Чехов».[726]
С такой же готовностью он принял предложение Гольцева стать рецензентом рукописей, присылаемых в «Русскую мысль». Может быть, опасался, что теперь уже не хватит сил писать свое, а чтение произведений других авторов воспринимал как возможность по-прежнему служить литературе? Но, соглашаясь на это, он забыл, что плохое состояние здоровья не позволяет ему много работать…
Тогда как Ольга просто расцветала в обществе многочисленных гостей Марии Якунчиковой, Чехов переносил этих людей с их скучной и пошлой болтовней все с большим и большим трудом. Для него разговоры светских бездельников, толпившихся вокруг хозяйки дома, были куда менее интересны, чем высказывания одного из служивших в имении садовников, Максима. Антон Павлович собирался пробыть в Наро-Фоминском месяца два, но не прошло и шести недель, как он сбежал. По логике вещей ему бы следовало остаться в Москве, а он, вопреки предписаниям профессора Остроумова, отправился с женой в Ялту.
Они прибыли туда 9 июля 1903 года, и Чехов был полон решимости не уезжать, пока не закончит «Вишневого сада». Чтобы вернее заставить себя сесть за работу, он даже назначил точный срок, когда должен закончить пьесу: «Вишневый сад» будет готов к октябрю, к началу нового театрального сезона. В том состоянии физического истощения, в котором Антон Павлович теперь находился, ему требовались неимоверные усилия, чтобы дописывать – день за днем, строчка за строчкой – вещь, которая, как он предчувствовал, станет для него последней. Он надеялся, что красота пейзажа, мягкий климат, мир в семье помогут ему выполнить с честью свою задачу. Но сад был весь в цвету, солнце сияло в лазурном небе, а вот мира в семье не получилось, царила грозовая атмосфера. Мария Павловна была так счастлива, что снова увидела брата, что делить его с невесткой для нее было мучительно. А Ольга, как и прежде, рьяно обустраивала жизнь мужа, который подчинялся любому ее капризу. Она критиковала то, как он одевается, устанавливала свою диету, заставляла делать каждый день в своем присутствии холодные обливания, которые, как ей казалось, должны придавать ему сил. Мария Павловна и Евгения Яковлевна неодобрительно наблюдали за проявлениями этой домашней тирании. А Ольга спрашивала с тоской, почему, как только она появляется, начинаются трудности, почему, хотя она так беспокоится за него, он никогда ничего не делает для своего здоровья, а стоит ей уехать или ему уехать от нее, ему тут же прописывают лекарства, он начинает хорошо питаться и позволяет Маше делать для себя все, что угодно…
Ольга не довольствовалась тем, что руководила повседневным существованием мужа, она постоянно стояла за плечом, заставляя его больше работать, напоминая, что театр ждет пьесу к осени. Словно провинившийся школьник, драматург обещал «вовремя сдать сочинение». Но Станиславский и Немирович беспокоились и спрашивали его жену в письмах, продвигается ли работа Чехова, есть ли надежда, что он сдержит слово. Чехов сам написал Константину Сергеевичу, оправдываясь: «Пьеса моя не готова, подвигается туговато, что объясняю я и леностью, и чудесной погодой, и трудностью сюжета. Когда будет готова пьеса или перед тем, как она будет готова, я напишу Вам или лучше буду телеграфировать. Ваша роль, кажется, вышла ничего себе, хотя, впрочем, судить не берусь, ибо в пьесах вообще, при чтении их, понимаю весьма мало…Пьесы своей я читать Вам не буду, ибо не умею читать; я только дам Вам прочесть – конечно, если она будет готова».[727] За этими развязными признаниями в лени Станиславский мало-помалу разглядел истинную причину запаздывания с пьесой: тяжелая болезнь не давала выхода творческой мощи писателя. Осознав, насколько жестокими были его требования к Чехову, теперь уже он принялся оправдываться перед Ольгой Леонардовной: писал ей, чтобы она не думала плохо о нем и Немировиче, писал, что они беспокоятся за Антона Павловича и всех, кто рядом с ним, а о пьесе думают только тогда, когда одолевает тревога за судьбу театра. Наш театр – театр Чехова, утверждал режиссер, и без него нам будет плохо.
Ольга же на эти стенания оптимистично отвечала, что муж теперь работает каждое утро, вот только вчера и сегодня плохо себя чувствовал и потому не писал, что теперь к ним приходит не много народу и что поэтому, если здоровье позволит, он станет работать прилежнее. На этом месте она бросила писать, сбегала посмотрела, что делает супруг, и, вернувшись, снова взялась за перо, чтобы сообщить: не стоит беспокоиться, он как раз минуту назад засел за работу.
Чехову казалось, что он лучше себя чувствует, когда пишет рассказ, чем когда берется за пьесу. Сто раз он клялся бросить театр, называя драматическую форму – в отличие от повествовательной, «законной жены» – «эффектной, шумной, наглой и утомительной любовницей».[728] И столько же раз возвращался к нему, зачарованный самой трудностью задачи. Искусство театра давало ему возможность прямого, почти телесного контакта с публикой. Он видел в драматургии своего рода состязание между автором, растворившимся в персонажах, и зрителем, который, слушая звучащие со сцены реплики, должен позабыть о собственных проблемах и жить заботами этих персонажей. Эта борьба за душу зрителя, это насилие над полным людей залом опьяняли куда сильнее, чем скромное удовлетворение романиста, работающего за закрытой дверью своего кабинета. К тому же благодаря Ольге он постоянно был в курсе театральной жизни и, записывая на бумаге то, что говорили герои пьесы, знал уже, какому актеру они предназначены, и слышал его голос.
В конце августа Ольга Леонардовна сообщила Немировичу-Данченко, что мужу лучше и он работает хорошо, увлеченно. 2 сентября Чехов и сам подтвердил эту победную сводку: «Моя пьеса (если я буду продолжать работать так же, как работал до сегодня) будет окончена скоро, будь покоен. Трудно, очень трудно было писать второй акт, но, кажется, вышел ничего. Пьесу назову комедией».[729] Поскольку отъезд Ольги в Москву был назначен на 19 сентября, он питал надежду, что она возьмет с собой законченную рукопись. Но его подстерегала болезнь и не давала спуску. Новый приступ – и он не может не только писать, но и диктовать. 15 сентября в довольно шутливом письме к Марии Петровне Лилиной, жене Станиславского, он признается: «Пьесу я почти окончил, но дней 6—10 назад заболел, стал кашлять, ослабел, одним словом, началась прошлогодняя история. Теперь, т. е. сегодня, стало тепло и здоровье как будто стало лучше, но все же писать не могу, так как болит голова. Ольга не привезет пьесы, я пришлю все четыре акта, как только будет возможность засесть опять на целый день». И еще раз настойчиво повторяет: «Вышла у меня не драма, а комедия, местами даже фарс, и я боюсь, как бы мне не досталось от Владимира Ивановича».[730]
После отъезда Ольги дом показался ему таким опустевшим, что и работу-то продолжать не хотелось. Она еще едет, а он уже пишет ей. 19 сентября: «А я вернулся с парохода нездоровый; есть не хочется, нудно, глупо в животе, ходить не особенно приятно, голова разболелась. Не знаю, отчего это. Но самое худшее, конечно, это твой отъезд; к твоему отсутствию я не скоро привыкну».[731] И 20-го: «Мне сегодня легче, но все же я не совсем здоров. Слабость, во рту скверно, не хочется есть. Сегодня я сам умывался. Вода была не холодная. Твое отсутствие очень и очень заметно. <…> Пиши мне подробности, относящиеся к театру. Я так далек от всего, что начинаю падать духом. Мне кажется, что я как литератор уже отжил, и каждая фраза, которую я пишу, представляется мне никуда не годной и ни для чего не нужной».[732] Но назавтра он уже собирается с силами и, несмотря на слабость, головные боли и непорядок с кишечником, снова склоняется над незаконченной рукописью. «Женуля моя великолепная, сегодня чувствую себя полегче, очевидно, прихожу в норму; уже не сердито поглядываю на свою рукопись, уже пишу и когда кончу, тотчас же сообщу тебе по телефону». Он марает бумагу, вычеркивает, вписывает другое – при свете свечи, поздно ночью, – и, чувствуя себя сразу и героической личностью и виноватым перед театром, заявляет: «Последний акт будет веселый, да и вся пьеса веселая, легкомысленная; Санину не понравится, он скажет, что я стал неглубоким».[733] И затем он рассказывает Ольге в ежедневных сводках о своей борьбе со словом и с болезнью. «Четвертый акт в моей пьесе сравнительно с другими актами будет скуден по содержанию, но эффектен. Конец твоей роли мне кажется недурным. Вообще не падай духом, все обстоит благополучно».[734] Или еще: «Четвертый акт пишется легко, как будто складно, и если я его кончил не скоро, то потому что все побаливаю. Сегодня мне легче, чем вчера, правда, но часов в 11 начало ломить в ногах, в спине, начался кашель. Все-таки, думаю, теперь будет становиться все лучше и лучше».[735] А 26 сентября Чехов отправляет Ольге телеграмму: «Четыре акта совершенно готовы. Переписываю. Пришлю тебе. Здоровье поправляется. Тепло. Целую. Антуан».[736] А 27-го, уже письмом, добавляет подробностей: «Дусик мой, лошадка, я уже телеграфировал тебе, что пьеса кончена, что написаны все четыре акта. Я уже переписываю. Люди у меня вышли живые, но какова сама по себе пьеса, не знаю. Вот пришлю, ты прочтешь и узнаешь. <…> Пиши мне и не очень сердись, если я буду писать не каждый день. Теперь переписываю пьесу, стало быть, заслуживаю снисхождения».[737]
Однако, как только Чехов стал «Вишневый сад» переписывать набело, энтузиазм его сильно спал: он нашел много психологических ошибок, длиннот, непростительных оплошностей в диалогах. Недовольный собой, он решил переписать все, что ему не понравилось при чтении. А Ольга в Москве тем временем сгорала от нетерпения: когда же, когда она получит обещанную рукопись? когда сможет показать ее в театре – вся труппа так же ждет, как она сама. Но ялтинский затворник увиливал от ответа, тянул, вылизывая каждое слово… И смиренно защищался: «Сегодня у меня температура нормальная. Альтшуллер прописал такие пилюли, что я теперь по семи дней не буду ни бегать, ни надевать халата. Осталась слабость и кашель.
Пишу ежедневно, хотя и понемногу, но все же пишу. Я пришлю пьесу, ты прочтешь ее и увидишь, что можно было бы сделать из сюжета при благоприятных обстоятельствах, то есть при здоровье. А теперь один срам, пишешь в день по две строчки, привыкаешь к тому, что написано, и проч. и проч.»[738] Назавтра он умоляет жену не сердиться на то, что он не способен писать быстрее: «…за пьесу не сердись, дусик мой, медленно переписываю, потому что не могу писать скорее. Некоторые места мне очень не нравятся, я пишу их снова и опять переписываю. Но скоро, скоро, лошадка, я кончу и вышлю. <…> Дуся, прости за пьесу! Прости! Честное слово, я кончил ее и переписываю».[739] А четырьмя днями позже: «Тяну, тяну, тяну, и оттого, что тяну, мне кажется, что моя пьеса неизмеримо громадна, колоссальна, я ужасаюсь и потерял к ней всякий аппетит. Сегодня все-таки я переписываю, не беспокойся».[740]9 октября оправдывается: «Уверяю тебя, каждый лишний день только на пользу, ибо пьеса моя становится все лучше и лучше и лица уже ясны. Только вот боюсь, есть места, которые может почеркать цензура, это будет ужасно»,[741]10-го сообщает: «Пьесу переписываю в другой раз и пришлю непременно через три дня, о чем уведомлю телеграммой»,[742] а 12-го наконец раздается победный клич: «Итак, лошадка, да здравствуют мое и ваше долготерпение! Пьеса уже окончена, окончательно окончена и завтра вечером или, самое позднее, 14-го утром будет послана в Москву. Одновременно я пришлю тебе кое-какие примечания. Самое нехорошее в пьесе это то, что я писал ее не в один присест, а долго, очень долго, так что должна чувствоваться некоторая тягучесть. Ну, да там увидим». Так он начинает письмо, а в середине, после отчета об обеденных меню, вдруг добавляет отчаянно: «Дуся, как мне трудно было писать пьесу!»[743]
Действительно, 14-го рукопись была упакована в конверт, и слуга Арсений отнес «Вишневый сад» на почту, а вслед полетела телеграмма: «Пьеса уже послана. Здоров. Целую. Кланяюсь. Антон»,[744] а за ней письмо Ольге с просьбой немедленно по прочтении телеграфировать и Немировича попросить сделать то же, чтобы автор знал, «как и что», и со множеством примечаний к ролям – примечаний, в которых названы и исполнители: сама Книппер (Раневская), Лилина (возможно – Варя), Вишневский (Гаев), Станиславский (Лопахин), Качалов (Петя Трофимов) и так далее. На две роли Чехов актеров не знал: Аню, по его мнению, должна была играть «непременно молоденькая актриса», а Шарлотту – «актриса с юмором». В этом же письме Чехов говорит о декорации («Дом старый, барский; когда-то жили в нем очень богато, и это должно чувствоваться в обстановке. Богато и уютно»), предусматривает для себя возможность переделок: «Если пьеса пойдет, то скажи, что произведу все переделки, какие потребуются для соблюдения условий сцены. Время у меня есть, хотя, признаюсь, пьеса надоела мне ужасно». Но, может быть, самое главное тут – одной строчкой: «Завтра сажусь писать рассказ, не спеша».[745] Намерение, надежда, которой не суждено было сбыться…
Отправив пьесу в Москву, Чехов начал терзаться сомнениями: что подумают в Художественном театре об этой «комедии», которая далась ему с таким трудом? Не переоценил ли он свои возможности? Терзаемый этими мыслями, он уже сожалел о том, что отослал столь несовершенное творение. И не прошло и пяти дней, как стал волноваться, почему нет никакого отклика. Да, конечно, он знал, что письмо идет из Ялты в Москву не меньше двух суток, но все-таки!..[746] То, что Немирович не объявляется, – несомненно, дурной знак!
И вот наконец 18 октября приходит телеграмма от Ольги: «Дивная пьеса. Читала упоением, слезами. Целую, благодарю. Оля»,[747] а 19 другая – в сто восемьдесят слов, тут Немирович не просто говорит о том, что пьеса хороша, а довольно подробно разбирает ее: «Мое личное первое впечатление – как сценическое произведение, может быть, больше пьеса, чем все предыдущие. Сюжет ясен и прочен. В целом пьеса гармонична. Гармонию немного нарушает тягучесть второго акта. Лица новы, чрезвычайно интересны и дают артистам трудное для выполнения, но богатое содержание».[748] Антон Павлович, довольный, пишет Ольге: «Вчера я не писал тебе, потому что все время с замиранием сердца ждал телеграммы. Вчера поздно вечером пришла твоя телеграмма, сегодня утром от Влад. Ив. – в 180 слов. Большое спасибо. Я все трусил, боялся. Меня главным образом пугала малоподвижность второго акта и недоделанность некоторая студента Трофимова. Ведь Трофимов то и дело в ссылке, его то и дело выгоняют из университета, а как ты изобразишь сии штуки?» – и сразу же нетерпеливо спрашивает: «Пойдет ли моя пьеса? Если пойдет, то когда?»[749]
Два дня спустя пришла телеграмма и от Станиславского. Она окончательно успокоила Чехова: «Потрясен, не могу опомниться. Нахожусь в небывалом восторге. Считаю пьесу лучшей из всего прекрасного, Вами написанного. Сердечно поздравляю гениального автора. Чувствую, ценю каждое слово. Благодарю за доставленное уже и предстоящее большое наслаждение. Будьте здоровы».[750] В следующие дни – опять телеграммы от обоих основателей Художественного театра – о том, какое громадное впечатление произвел на всех «Вишневый сад». Вот как писал Станиславский: «Чтение пьесы труппе состоялось. Исключительный, блестящий успех. Слушатели захвачены с первого акта. Каждая тонкость оценена. Плакали в последнем акте. Жена в большом восторге, как и все. Ни одна пьеса еще не была принята так единодушно восторженно».[751]
Любой другой на его месте обрадовался бы, воспрянул духом. Любой – но только не Чехов. Он никак не мог успокоиться. Теперь его волновало изобилие похвал. Ольга еще подливает масла в огонь, сообщая, что «Конст. Серг., можно сказать, обезумел от пьесы. Первый акт, говорит, читал как комедию, второй сильно захватил, в третьем потел, а в четвертом ревел сплошь. Он говорит, – пишет Книппер, – что никогда ты не писал ничего такого сильного. Приподнятое настроение у всех. За обедом у Алексеевых вчера, конечно, пили твое здоровье. <…> Как все жаждут видеть тебя! Милый, милый мой. На меня как-то все хорошо смотрят, а мне приятно. Ненаглядный ты мой! Мне хочется стоять на коленях перед тобой и только смотреть в твои чудные глаза».[752] А он, не получив еще этого письма, делится с женой своими тревогами: «Сегодня получил от Алексеева телеграмму, в которой он называет мою пьесу гениальной; это значит перехвалить пьесу и отнять у нее половину успеха, какой она, при счастливых условиях, могла бы иметь. Немирович не прислал мне еще списка артистов, участвующих в пьесе, но я все же боюсь. Он уже телеграфировал, что Аня похожа на Ирину; очевидно, хочет роль Ани отдать Марии Федоровне. А Аня так же похожа на Ирину, как я на Бурджалова. Аня прежде всего ребенок, веселый до конца, не знающий жизни и ни разу не плачущий, кроме II акта, где у нее только слезы на глазах. А ведь М.Ф. всю роль проноет, к тому же она стара. Кто играет Шарлотту?»[753] Кроме того, Чехов раздражен тем, что Немирович-Данченко нашел возможным и полезным опубликовать в одной из ежедневных московских газет содержание «Вишневого сада», в котором к тому же была допущена грубая ошибка. Ему казалось, что дирекция Художественного театра, получив в свое распоряжение рукопись, не стесняется в обхождении с автором. Как это ему до сих пор не сообщили, станут играть «Вишневый сад» в этом сезоне или нет? Почему не говорят, как пьеса будет поставлена? Где список исполнителей? Не навяжут ли ему актеров, которых он не хочет? Взяв на себя инициативу, он посылает свой собственный список. Нервы его на пределе. Он больше никому не доверяет. В конце концов распределение ролей происходит по общему согласию, и первую репетицию назначают на 10 ноября.
По мере того как приближалась эта дата, Чехов становился все раздражительнее. Прикованный к Ялте приступами кашля и неполадками с кишечником, он опасался, что так далеко от него, в Москве, пьесу его совершенно исказят неумелые исполнители, пусть даже и воодушевленные благими намерениями. А может ли быть худшее наказание для автора, чем невозможность вмешаться в постановку спектакля, успех или провал которого в первую очередь отразится на нем самом? Узнав, что некий Корсов собирается перевести «Вишневый сад» на французский язык, он пишет Ольге: «Дусик мой, лошадка, для чего переводить мою пьесу на французский язык? Ведь это дико, французы ничего не поймут из Ермолая, из продажи имения и только будут скучать. Не нужно, дуся, ни к чему. Переводчик имеет право переводить без разрешения автора, конвенции у нас нет, пусть К. переводит, только чтобы я не был в этом повинен».[754] С другой стороны, он засыпал Книппер и Станиславского письмами, то умоляющими, то угрожающими, уточняя в этих посланиях свое мнение насчет декораций, мизансцен, психологии того или иного персонажа. При этом он был уверен, что все останутся безразличны к его указаниям. «Началось с недоразумений, недоразумениями и кончится – такова уж судьба моей пьесы…»[755] – пишет он Ольге.
Чехов решил немедленно ехать в Москву. Но состояние его здоровья так стремительно ухудшалось, что даже просто одеться без одышки уже было невозможно. Призванный к больному доктор Альтшуллер снова запретил ему любые поездки. А поскольку Чехов сослался на мнение профессора Остроумова, который посоветовал ему провести зиму в Москве, Альтшуллер сильно рассердился на знаменитого коллегу. «Вчера Альтшуллер долго говорил со мной о моей болезни и весьма неодобрительно отзывался об Остроумове, который позволил мне жить зимой в Москве. Он умолял меня в Москву не ездить, в Москве не жить. Говорил, что Остроумов, вероятно, был выпивши».
В глубине души Чехов понимал, что доктор прав. Истощение у него было такое, что ни на минуту он не мог забыть о своей болезни. Вес пальто на плечах казался ему непереносимым. Если он делал несколько шагов по саду, то вынужден был остановиться, чтобы перевести дыхание, в ушах шумело. Сидя в кабинете, он часто откладывал перо, потому что грудь разрывал очередной приступ кашля. От одного вида еды на столе его тошнило. Он с отвращением глотал пилюли, прописанные доктором. Мать и сестра с болью наблюдали за ним и уговаривали следовать совету доктора Альтшуллера и есть каждый день по восемь яиц. Он не мог не сопротивляться этому однообразному откармливанию. Малейшие события повседневной жизни стали тяжелы ему. Даже переписка с Ольгой не удовлетворяла. Кроме театра, единственное, о чем они говорили, было его здоровье. Как обычно, Ольга призывала мужа следить за собой, соблюдать режим, диету, строже всего – гигиену, донимая его своими навязчивыми идеями по поводу ухода за телом. Он написал жене, что доктор Альтшуллер в ужасе всплеснул руками, услышав о том, что она заставляет его обливаться холодной водой. Но очевидно, говорил он, теперь, когда он не обливается, по всему его телу вырастут папоротники и грибы.
После отъезда Маши в Москву 4 октября Чехов совсем растерялся. Чтобы успокоить нервы, читал рукописи, присланные из «Русской мысли», и раскладывал пасьянсы. Время от времени пытался получить у Альтшуллера разрешение на отъезд в Москву. Но врач оставался непреклонным. И даже Ольга не советовала пока приезжать – уж очень плохая погода была на севере. Но чем больше его урезонивали, тем сильнее он бил копытом. «Живу я одиноко, сижу на диете, кашляю, иногда злюсь, читать надоело – вот моя жизнь», – пишет он Немировичу-Данченко. Воспоминания о московской жизни временами накатывали на него, и тот же Немирович в начале ноября получил от друга такое признание: «Очень бы мне теперь хотелось пойти в Эрмитаж, съесть там стерлядь и выпить бутылку вина. Когда-то я solo выпивал бутылку шампанского и не пьянел, потом пил коньяк и тоже не пьянел».
Несколько дней спустя он возвращается к теме и пишет Ольге: «Дусик мой, лошадка моя, здравствуй! Нового ничего нет, все благополучно, решительно все. Писать не хочется, а хочется ехать в Москву, и все жду твоего разрешения. <…> Чувствую себя, кажется, недурно. Только вот расстройство кишечника. Надо бы изменить режим, вести более безнравственную жизнь, надо бы все есть – и грибы, и капусту – и все пить. А? Как ты думаешь? <…> Выписывай меня поскорее. Неужели тебе не интересно увидеть мужа в новой шубе?»[756] Теперь он уверен, что стоит ему ступить на московскую землю, силы снова вернутся к нему. И, как три сестры из его собственной пьесы, он живет только утопической этой мечтой. Разумные люди, включая Ольгу, отговаривают его. А он… Услышав ее доводы, чувствуя, что она не желает скорее прислать ему желанное разрешение приехать, Чехов начинает обвинять жену в том, что она просто не хочет, чтобы он был рядом. Потом, опомнившись, извиняется: «Милая лошадка, я все это время выказывал свой крутой характер, прости меня. Я муж, а у мужей, как говорят, у всех крутой характер. <…> Скорей, скорей вызывай меня к себе в Москву; здесь и ясно, и тепло, но ведь я уже развращен, этих прелестей оценить не могу по достоинству, мне нужны московские слякоть и непогода; без театра и без литературы уже не могу. И согласись, я ведь женат, хочется же мне с женой повидаться. <…> Погода совсем летняя. Нового ничего нет. Не пишу ничего, все жду, когда разрешишь укладываться, чтобы ехать в Москву. В Москву, в Москву! Это говорят уже не „Три сестры“, а „Один муж“. Обнимаю мою индюшечку».
Еще через два дня предотъездная лихорадка вышла за все пределы. Чехов даже рассказывает о ней Станиславскому: «Жду не дождусь дня и часа, когда наконец жена моя разрешит мне приехать. Я уже начинаю подозревать жену, не хитрит ли она чего доброго.
Погода здесь тихая, теплая, изумительная, но как вспомнишь про Москву, про Сандуновские бани, то вся эта прелесть становится скучной, ни к чему не нужной.
Я сижу у себя в кабинете и все поглядываю на телефон. По телефону мне передаются телеграммы, и я вот жду каждую минуту, что меня позовут наконец в Москву».
И вот оно пришло, вожделенное разрешение приехать. 29 ноября Ольга прислала телеграмму: «Морозит. Поговори Альтшуллером и выезжай. Телеграфируй. Целую».
Но он не стал говорить с Альтшуллером, 2 декабря, в страшной спешке он уже сел на пароход. Ему безразличны были последствия его безрассудной поездки. Даже если – по собственной неосмотрительности – он сократит себе жизнь, разве можно лишать себя этой последней радости?