Глава IX Помещик

На следующий день после возвращения к родным пенатам Чехов, даже не распаковав чемоданов, отправился вместе со всем семейством на снятую без него дачу в Алексине неподалеку от Москвы. Нашел эту летнюю резиденцию, пока брат путешествовал, Михаил. В домике было четыре комнаты, окна выходили на Оку и на железнодорожный мост. С самого начала Чехову показалось здесь тесно, неуютно, да и вообще эта дача, как он признавался, не вызвала в нем никаких ощущений, кроме печали и скуки. Две недели спустя Антон Павлович принял решение убраться подальше от Алексина, подвернулся удобный случай, и все семейство снова переместилось – несколькими верстами дальше, в Богимово, чтобы занять там второй этаж огромного дома, при котором был устроен великолепный старинный парк с аллеями и прудами. «Заброшенной поэтической усадьбой» называл новую свою резиденцию писатель. «Что за прелесть, если бы Вы знали! – рассказывает он Суворину. – Комнаты громадные, как в Благородном собрании, парк дивный с такими аллеями, каких я никогда не видел, река, пруд, церковь для моих стариков и все, все удобства. Цветет сирень, яблони, одним словом – табак! <…> Ну отчего бы Вам не приехать ловить рыбу? Здесь карасей и раков видимо-невидимо».[260] А в другом письме тому же адресату: «Какое раздолье! В моем распоряжении верхний этаж большого барского дома. Комнаты громадные; из них две величиною с Ваш зал, даже больше; одна с колоннами; есть хоры для музыкантов. Когда мы устанавливали мебель, то утомились от непривычного хождения по громадным комнатам. Прекрасный парк; пруд, речка с мельницей, лодка – все это состоит из множества подробностей просто очаровательных… Караси отлично идут на удочку. Я вчера забыл о всех печалях: то у пруда сижу и таскаю карасей, то в уголке около заброшенной мельницы и ловлю окуней… Я буду ждать Вас. Хорошо бы Вам поспешить, а то скоро перестанут петь соловьи и отцветет сирень».[261]

Писатель устроился наконец там, где у него были все условия для труда и отдыха.

Но по-прежнему мучительными оставались денежные проблемы. Путешествуя по Европе, Чехов сильно задолжал Суворину. И пусть теперь сестра Мария и братья Михаил и Иван стали сами зарабатывать на жизнь, оставался Александр, который буквально вопил о своей нищете после рождения очередного малыша,[262] да и отец, который, перестав работать у Гаврилова, поселился с семьей, тоже вошел в число нахлебников. Чтобы пополнить семейный бюджет, Чехов решил вести атаку сразу по трем фронтам: по понедельникам, вторникам и средам он станет работать над своим очерком о Сахалине, где покажет, как каторжники, лишенные всякой надежды вернуться в родные края, теряют одновременно и представления о нравственности, и понятия о реальности; по четвергам, пятницам и субботам будет продолжать трудиться над повестью «Дуэль», а воскресенье отведет на «рукоделие»: вместо других развлечений примется пописывать короткие рассказы.

Поднимаясь на рассвете – часа в четыре, в пять, не позже, он сам варил себе кофе, потом садился за работу, но не за столом, а на подоконнике: так, отрывая взгляд от бумажного листа, он видел парк… В одиннадцать часов – перерыв: либо поход за грибами, либо рыбная ловля. После обеда, который собирал семью всегда в одно и то же время, в час дня, короткий сон, а едва проснувшись – снова за перо, и так – до вечера. Терзаемый угрызениями совести, Чехов сознавался, что ему куда интереснее писать «Дуэль», чем «Остров Сахалин», и что нередко он мошенничает, отдавая дни, предназначенные репортажу с острова, этой повести. А репортаж между тем продвигался медленно, мучительно и неуверенно. «Пишу свой Сахалин и скучаю, скучаю… Мне надоело жить в сильнейшей степени», – делится он с Сувориным, но спустя всего двое суток разъясняет, как на самом деле складывается работа: «Сахалин подвигается. Временами бывает, что мне хочется сидеть над ним 3–5 лет и работать над ним неистово, временами же в часы мнительности взял бы да и плюнул на него. А хорошо бы, ей-богу, отдать ему годика три! Много я напишу чепухи, ибо я не специалист, но, право, напишу кое-что и дельное. А Сахалин тем хорош, что он жил бы после меня сто лет, так как был бы литературным источником и пособием для всех, занимающихся и интересующихся тюрьмоведением».[263]

Отдав трудам праведным почти все утреннее и пополуденное время, Чехов с облегчением возвращался в семейный круг за ужином. Встав из-за стола, хозяева и гости собирались в огромной гостиной и болтали там, как заведено у русских, обо всем на свете, беспечно засиживаясь за разговорами допоздна. Как всегда, в доме было полно народу. Чехов чувствовал себя, по собственному признанию, как рак в садке с кучей других раков. Были здесь Наташа Линтварева с ее заразительным смехом, зоолог Вагнер, занимавшийся исследованием пауков и отчаянно споривший со всеми о наследственности и естественном отборе, была семья Киселевых, приезжал художник Левитан, а главное – Лика Мизинова.[264]

За последние два года эта прелестная девушка стала близким другом всей семьи. Лика была на десять лет моложе Антона Павловича, пылала к нему робкой страстью и каждый день ждала, что он ответит ей тем же. Он же, со своей стороны, хотя и был сильно привязан к милой Лике, взял на себя в их отношениях роль любящего, но насмешливого старшего брата. И, не признаваясь в этом даже себе самому и постоянно подшучивая над Ликой, стремился уберечь себя от колдовского очарования, исходившего от нее – с ее свежестью, пикантностью, меланхолическим остроумием. Изо всех сил Чехов старался защитить свое внутреннее одиночество, приносившее ему страдания, но необходимое для работы. Что ему делать с женщиной, пусть даже и желанной, если вся его жизнь состоит из чернил и бумаги? Польщенный тайной любовью, которая расцветала в его тени, он не хотел ни поощрять Лику с ее робким чувством, ни разочаровывать ее и писал ей нежно-насмешливые записочки, которые можно было трактовать как угодно. Он давал девушке забавные прозвища, советовал бежать от этого прохвоста Левитана, обольстителя юных девиц, критиковал саму Лику за то, что она, дескать, ест слишком много мучного, курит, позволяет себе лениться и склонна к беспорядку. Укоряя девушку в том, что она не приехала, как обещала, Чехов пишет: «Мы часто ходим гулять, причем я обыкновенно закрываю глаза и делаю правую руку кренделем, воображая, что Вы идете со мной под руку», или даже – «Я люблю Вас страстно, как тигр, и предлагаю Вам руку. Предводитель дворняжек Головин-Ртищев. P.S. Ответ сообщите мимикой. Вы – косая». Лика отвечала в тон: «Мне ужасно хочется попасть поскорее в Богимово и повисеть у Вас на руке, чтобы потом у Вас три месяца ломило и сводило руку и Вы постоянно вспоминали бы обо мне с проклятием».[265]

Итак, в шутку Антон Павлович на разные лады предлагал Лике руку, но в действительности еще более, чем всегда, хотел сохранить эту руку свободной, чтобы писать. Убежденный холостяк, даже в то время, когда Лика жила под его кровом, он объявлял Суворину: «Жениться я не намерен. Я бы хотел теперь быть маленьким, лысым старичком, сидеть за большим столом в хорошем кабинете».[266]

Иногда, чтобы вечера в Богимове проходили повеселее, там играли в рулетку, смастеренную Чеховым, причем он сам исполнял роль крупье. Дети Киселевых – «киселята» от восьми до двенадцати лет – инсценировали рассказы Чехова, ставя и разыгрывая домашние спектакли, после них показывали «живые картины», а иногда и устраивали факельные шествия по парку, страшно всех, в том числе и писателя, порой принимавшего в них участие, забавлявшие. Дети были буквально околдованы мангустом. Однажды тот потерялся в лесу, повергнув тем самым все семейство в глубочайшее уныние, но через некоторое время нашелся, по случаю чего был устроен праздник.

Как обычно, местные крестьяне приходили лечиться к доктору, которого им словно бы сам Бог послал. Об одном случае Чехов так рассказывает в письме к Суворину: «Везла баба рожь и свалилась с воза вниз головой. Страшно разбилась: сотрясение мозга, вытяжение шейных позвонков, рвота, сильные боли и проч. Привезли ее ко мне. Она стонет, охает, просит у Бога смерти, а сама глядит на мужика, который ее привез, и бормочет: „Ты, Кирилл, брось чечевицу, после отмолотишь, а теперь овес молоти“. Я ей говорю, что после об овсе, а теперь, мол, есть поговорить о чем посерьезнее, а она мне: „Овес-то у него очень хороший!“ Хлопотливая, завидющая баба. Таким легко помирать».[267]

Вместе с этим письмом Чехов отправил Суворину рукопись законченной им «Дуэли». Что до сахалинского репортажа, тот опять застопорился. Для самого писателя этот рассказ о каторге стал похож на каторжные работы. Недовольный этим и самим собой, он признается несколько дней спустя все тому же Суворину: «В последнее время я стал чертовски мнителен. Мне все кажется, что на мне штаны скверные, и что пишу я не так, как надо, и что даю больным не те порошки. Это психоз, должно быть», и чуть дальше: «У меня в сарае холодно. Я бы хотел теперь ковров, камина, бронзы и ученых разговоров. Увы, никогда я не буду толстовцем! В женщинах я прежде всего люблю красоту, а в истории человечества – культуру, выражающуюся в коврах, рессорных экипажах и остроте мысли!» – и сразу за этим повторяет, видимо, понравившуюся самому свою майскую шутку: «Ах, поскорее бы сделаться старичком и сидеть бы за большим столом!»[268]

Ему было уже невмоготу жить в Богимове. С приближением осени он размечтался о том, чтобы отправиться вслед за перелетными птицами, вот только куда? В Крым, в Норвегию, в Америку?

Но мечты так и остались мечтами: в начале сентября Чехов возвращается в семейное гнездышко на Малой Дмитровке. Жизнь в деревне, общение с природой и крестьянами только в еще большей степени настроили его против блуждавших в тумане русских интеллектуалов. Для начала он в гневе напал на Льва Толстого: «Я третьего дня читал его „Послесловие“. Убейте меня, но это глупее и душнее, чем „Письма к губернаторше“,[269] которые я презираю. Черт бы побрал философию великих мира сего! Все великие мудрецы деспотичны, как генералы, и невежливы и неделикатны, как генералы, потому что уверены в безнаказанности. Диоген плевал в бороды, зная, что ничего ему за это не будет. Толстой ругает докторов мерзавцами и невежничает с великими вопросами, потому что он тот же Диоген, которого в участок не поведешь и в газетах не выругаешь. Итак, к черту философию великих мира сего! Она вся, со всеми юродивыми послесловиями и письмами к губернаторше, не стоит одной кобылки из „Холстомера“».[270] Так Чехов писал Суворину 8 сентября, но проходит всего каких-нибудь два с небольшим месяца – и вот он уже восхищается благородством великого старца с бородой пророка, преклоняется перед авторитетом писателя, царящего в России из глубины своего уединения в Ясной Поляне. В тот год случилась страшная засуха, и на страну обрушился голод. Опасаясь крестьянских волнений, правительство подвергало жестокой цензуре наиболее тревожные статьи в прессе, одновременно с этим запретив частным лицам собирать средства и оставив возможность помогать жертвам только Красному Кресту и Церкви. Толстой немедленно отозвался. Используя именно авторитет свой, делавший его неуязвимым, писатель беспрерывно призывал общество к милосердию, собирал деньги, объезжал сам наиболее пострадавшие края, создавая там с помощью своих дочерей сотни пунктов, где выдавалось бесплатное питание голодающим. Восхищенный этой благотворительной кампанией, в одиночку организованной писателем под носом у бездействующего правительства, Чехов восклицает: «Толстой! Ах, этот Толстой! В наше время – это не человек, это сверхчеловек, это Юпитер!»[271]

Сам он хотел бы как врач прийти на помощь тысячам голодающих крестьян и уже связался со старым знакомым – Евграфом Егоровым, земским начальником в Нижегородской губернии. Но заразился от приехавшего к нему потолковать о литературе Суворина сильнейшим гриппом, который дал осложнения на легкие, а в результате – промаялся целый месяц, не вставая с постели. И без того чрезвычайно медленный процесс выздоровления был усугублен целой серией печальных событий: один за другим умирали любимые, близкие люди: тетя Федосья, поэт Пальмин, дорогая его сердцу Зинаида Линтварева… Тетка Федосья скончалась от семейной болезни – туберкулеза, и у Чехова теперь уже не осталось ни малейших сомнений насчет собственной судьбы. Но тем не менее он отказывался от всякого активного лечения, от всякого последовательного курса терапии. Думаю, что здоровье мое уже никогда не станет таким крепким, каким было когда-то, пишет он Суворину еще 18 ноября, но что тут остается, кроме как положиться на Бога! Говорит, что уход за ним и забота о его физическом состоянии вызывают у него отвращение, что не хочет лечиться, что готов пить минеральные воды и принимать хинин, но даже и не позволит никому свои легкие выслушать…

И как только Чехов – по его собственному выражению, «похожий на утопленника» – смог подняться с постели, он кинулся в бурную деятельность, стремясь помочь Егорову в осуществлении его планов спасения. Вот как он описывает это, одновременно призывая принять участие в операции, помещику Смагину: «Я сижу безвыездно в Москве, но между тем дело мое в Нижегородской губ. кипит уже, кипит! Я вместе со своим приятелем, земским начальником, прекраснейшим человеком, в самом глухом участке Нижегор. губ., где нет ни помещиков, ни докторов, ни даже интеллигентных девиц, которых теперь даже в аду много, затеяли маленькое дельце, на котором думаем нажить этак тысяч по сто. Помимо всяких голодных дел, мы главным образом стараемся спасти урожай будущего года. Оттого, что мужики за бесценок, за гроши продают своих лошадей, грозит серьезная опасность, что яровые поля будут не вспаханы и что таким образом опять повторится голодная история. Так вот мы скупаем лошадей и кормим, а весною возвратим их хозяевам. Дело наше стоит уже крепко на ногах, и в январе я поеду туда созерцать плоды. Пишу Вам сие вот для чего. В случае если во время шумного пира Вам или кому-нибудь случится собрать хоть полтинник в пользу голодающих, или если какая-нибудь Коробочка завещает с тою же целью рубль, и если Вы сами выиграете в стуколку 1000 рублей, то помяните нас грешных в своих святых молитвах и уделите нам частицу от щедрот! Это не сейчас, а когда угодно, но не позже весны. Весною лошади уже будут не наши. О каждой потраченной копейке жертвователь получит самый подробный отчет».[272] В надежде собрать приличную сумму Чехов публиковал обращения в газетах, сотнями отправлял такие письма, как Смагину, своим приятелям или просто знакомым, делал визиты к предполагаемым благотворителям. Играю в даму-патронессу, – пошутил он в письме к архитектору Шехтелю. И деньги постепенно начали поступать, правда, очень мелкими суммами. Антон Павлович скрупулезно их подсчитывал, а как только удавалось собрать хотя бы несколько рублей – капля в море! – посылал их своему другу в Нижегородскую губернию.

Разочарованный тем, как медленно движется дело, Чехов в конце декабря отправился в Санкт-Петербург, чтобы попытаться там собрать более внушительные суммы. Не успел он приехать, как на него посыпались приглашения на светские приемы и обеды, где довелось встретиться с собратьями по перу, о которых он теперь уже и не знал, то ли искать их общества, то ли опасаться его. На следующий день после встречи Нового года Чехов с Сувориным отправился к Худекову[273] на обед в честь 25-летия его издания и здесь снова, после долгого перерыва, встретил Лидию Авилову. По свидетельству молодой женщины, хотя после первой ее встречи с Антоном Павловичем прошло целых три года, разговор тут же принял весьма романтический характер. Если верить ей, то говорили они, ощущая присутствие рока, что с трудом можно представить себе, когда речь идет о Чехове: будто бы они встретились впервые в какой-то прошлой жизни, а все дальнейшее было медленным движением сквозь века навстречу друг другу, вплоть до нынешнего свидания. Антон Павлович якобы сказал Лидии, что когда они встретились три года назад, то не познакомились, а просто нашли друг друга после долгой разлуки, и такое чувство, чувство давней близости, может быть только взаимным; на ее слова, что в той, давно забытой жизни, они были друг другу кем угодно, только не мужем и женой, собеседник якобы возразил: не кто угодно, а любящие друг друга люди, молодые и погибшие при кораблекрушении… И так далее – со множеством подробностей. Может быть, Чехов и говорил все это, но – шутя, тогда как Лидия Авилова принимала все его заверения за чистую монету. Больше того, она утверждала, будто, представив Чехова своему мужу, заметила, что мужчины поклонились друг другу с ледяной вежливостью. Прощаясь, Лидия пообещала Чехову, что станет присылать ему свои рассказы, тот любезно согласился их читать. Они всего лишь время от времени обменивались письмами, изредка встречались. Но это не помешало Лидии Авиловой объявить в своей книге «А.П. Чехов в моей жизни», что между ними была история любви, никому не известная, хотя она длилась десять лет…

Однако сам Чехов был настолько далек от того, чтобы чувствовать себя замешанным в эту «историю любви», что даже не искал возможности снова увидеть пылкую молодую женщину в течение всего времени своего пребывания в Санкт-Петербурге. Зато он очень сильно заинтересовался в это же время очаровательной украинской актрисой Марией Заньковецкой, пообещал написать пьесу специально для нее, провел с ней ночь, попивая шампанское, и повез кататься на санках с ледяных гор в окрестностях столицы.

А как же голод на фоне всех этих пиров и праздников? Нет, Чехов конечно же не забывал о несчастных крестьянах, как бы его жизнь ни выглядела со стороны. Едва вернувшись в Москву,[274] он тут же уехал в Нижний Новгород, чтобы встретиться там со своим другом Егоровым и обсудить, что бы еще можно было сделать в помощь голодающим. Предавшись заботам об этих людях, он испытывал странное ощущение, будто продолжает свою деятельность на пользу каторжников Сахалина. Здесь, как и там, он трудился ради того, чтобы возвысить человеческое достоинство. Несмотря на сильные морозы, он решил объездить в санях наиболее пострадавшие деревни. Во время одного из таких путешествий попал в снежную бурю, чуть не заблудился и потом признавался, что было ему очень страшно. На местах положение и впрямь оказалось драматическим. Пусть даже власти, под впечатлением от происходящего, не пресекали больше частной инициативы, но, несмотря на все усилия Чехова, благотворители попадались все реже и реже. Не было бы никакого голода в Нижнем Новгороде, писал он Суворину 22 января 1892 года, если бы слова у москвичей и петербуржцев не расходились с делами. После недели странствий по занесенным снегом проселочным дорогам серьезная простуда, осложнившаяся сильной болью в спине, вынудила Антона Павловича как можно скорее вернуться в Москву, чтобы полечиться.

Дома он узнал, что поведение оставшегося мангуста окончательно вышло за рамки приличий и тот творит нечто невообразимое, а потому первым делом, ощущая смутное чувство вины, решился отдать и этого мангуста в Московский зоопарк, где уже находились двое его «соплеменников». Наступило короткое время передышки, Чехов успел написать несколько писем, но уже 2 февраля 1892 года отправился в новую экспедицию: на этот раз вместе с Сувориным в Воронеж. Пребывание там дало больше результатов, чем в Нижнем Новгороде, но присутствие рядом Суворина придавало поездке официальный характер, и это раздражало Чехова. Заметный в России человек, пользующийся доверием правительства, издатель «Нового времени» производил огромное впечатление на местные власти. В связи с его приездом были организованы приемы, обеды и ужины, на которых Антону Павловичу, тая в сердце гнев, приходилось присутствовать. Он просто не мог вынести противной его душе обстановки, этих роскошно накрытых столов в ту пору, когда мужики в деревнях умирали с голоду. Друг казался ему смешным, когда принимался играть роль авторитетного и обаятельного администратора, неизменно проявляя при этом полную свою некомпетентность и безалаберность, запутывая все, что только возможно было запутать.

Едва выдержав десять дней, Чехов вернулся в Москву с ощущением, что потерял кучу времени на пустую болтовню. В сравнении с полупровалом собственной миссии успех Толстого в борьбе с голодом казался ему еще более впечатляющим. Старый пророк-утопист из Ясной Поляны сумел организовать помощь голодающим куда лучше, чем практикующий врач с прагматическим настроем ума! На самом деле с годами Чехов все меньше и меньше воспринимал себя как врача, но был убежден, что и как писателю ему не хватает надлежащего образа жизни и обстановки, которая способствовала бы расцвету его искусства. «Ах, подруженьки, как скучно! – с горечью писал он Суворину еще в октябре 1891 года. – Если я врач, то мне нужны больные и больница; если я литератор, то мне нужно жить среди народа, а не на Малой Дмитровке, с мангусом. Нужен хоть кусочек общественной и политической жизни, хоть маленький кусочек, а эта жизнь в четырех стенах без природы, без людей, без отечества, без здоровья и аппетита – это не жизнь, а какой-то […] и больше ничего».[275]

Единственным лекарством от этой «скуки», как ему казалось, могла бы стать покупка удобного дома в деревне. Благодаря этому он смог бы, во-первых, сократить свои расходы, потому что всякому известно: жизнь в деревне дешевле городской; во-вторых, на свежем воздухе он поправил бы свое здоровье; в-третьих, избежал бы городской суеты; в-четвертых, поскольку его меньше тревожили бы свои и посторонние, он смог бы посвятить себя творениям, рассчитанным на долгий срок работы. Впрочем, даже если он поселится в деревне, ничто ведь не помешает ему зимой ездить в Санкт-Петербург, чтобы встречаться там с друзьями и знакомиться с театральными премьерами… «Ах, свободы, свободы! Если я буду проживать не больше двух тысяч в год, что возможно только в усадьбе, то я буду абсолютно свободен от всяких денежно-приходо-расходных соображений. Буду тогда работать и читать, читать…»[276] – писал он в одном из писем Суворину, а спустя неделю уточнял: «А я все мечтаю и мечтаю. Мечтаю о том, как в марте переберусь из Москвы на хутор, а в октябре-ноябре приеду в Питер жить до марта. Хочется прожить в Питере хоть одну зиму, а это возможно только при одном условии – если я в Москве не буду иметь берлоги. И мечтаю, как все пять месяцев я буду говорить с Вами о литературе и делать в „Новом времени“ то, что умею. А на хуторе медицина во всю ивановскую».[277]

Поскольку Чехов очень любил Украину, для начала он попросил приятеля своего Смагина подыскать ему хутор где-нибудь поближе к реке Псёл. «Если я в этом году не переберусь в провинцию, – писал он тому, – и если покупка хутора почему-либо не удастся, то я по отношению к своему здоровью разыграю большого злодея. Мне кажется, что я рассохся, как старый шкаф, и что если в будущий сезон я буду жить в Москве и предаваться бумагомарательным излишествам, то Гиляровский прочтет прекрасное стихотворение, приветствуя вхождение мое в тот хутор, где тебе ни посидеть, ни встать, ни чихнуть, а только лежи и больше ничего. Уехать из Москвы мне необходимо».[278] Мария Павловна отправилась на Полтавщину знакомиться с присмотренными Смагиным хуторами, но ни один из трех не подошел. Ничего не вышло и с покупкой усадьбы рядом с имением М.Заньковецкой, принявшей горячее участие в поисках хутора, на этот раз в Черниговской губернии. Но Чехов горел нетерпением, и потому семья стала искать поместье по объявлениям в газетах. Одно из них привлекло внимание Антона Павловича, хотя речь шла отнюдь не об Украине, а о местности всего лишь в восьмидесяти верстах от Москвы, два с половиной часа дороги, если ехать поездом. В последних числах января 1892 года, в самом разгаре зимы, Маша с Михаилом отправились на разведку в деревню Мелихово, где находилось предлагавшееся им имение художника Сорохтина. Тринадцать верст от железной дороги им пришлось проехать на санях, все было завалено снегом, ничего толком не рассмотреть, дом внутри оказался грязен и требовал ремонта, но поместье брату и сестре понравилось, и по возвращении домой они доложили Антону Павловичу, что считают его удобным и что купить его стоит. Чехов пришел в восторг от услышанного и, даже не побывав в Мелихове сам, начал переговоры о покупке. Второго февраля у нотариуса было уже заключено так называемое домашнее условие, а владельцу усадьбы выдан задаток. Сам Антон Павлович отправился познакомиться со своей собственностью только спустя две недели – за неделю до того, как семья перебралась в Мелихово окончательно, но к тому времени закончился ремонт дома, все было вычищено, и знакомство его не разочаровало. Вот как описывает Мария Павловна это имение: «Усадьба находилась в самой деревне. Размер ее был весьма солидный – двести тринадцать десятин,[279] из которых больше ста – лесу. Нам понравился дом: достаточно просторный, крытый железом, с террасой в сторону сада. <…> В саду были липовая аллея, фруктовые деревья, недалеко от дома – небольшой пруд. Различные службы, сараи и амбары были новые».[280] Правда, в доме не было туалетов…

Лучшую в доме комнату отвели писателю в качестве рабочего кабинета – большую, угловую, с выходившими в сад тремя окнами в итальянском стиле – без переплетов. Для брата Александра Антон Павлович составил перечень того, что было приобретено вместе с имением: три лошади, фортепиано, корова, четыре гуся, две собаки, десяток ощипанных кур, сани, телеги… Продавец утверждал, что, если вести хозяйство усердно, имение может приносить две тысячи рублей дохода в год, потому он и запрашивает относительно высокую цену: тринадцать тысяч. Действительно, сумма намного превосходила намеченную Чеховым на покупку хутора, такого он не представлял себе даже в самых дерзких мечтах. И опять встала проблема, где взять деньги на покупку, если единственный способ заработка – его «писанина». И снова пришел на помощь Суворин. Банк «Нового времени» ссудил Чехову необходимые при заключении сделки первые четыре тысячи, а затем им была подписана ипотечная рассрочка на пять лет. «Покупать имение скучно, – пишет он Суворину после поездки в Мелихово, – это раздражающая пошлость. Все время, после того как мы расстались, я делал глупости и среди пошляков чувствовал себя непрактическим дураком, который берется не за свое дело. Я рыскал по всякого рода паразитным учреждениям и платил вдвое больше, чем рассчитывал… Формальности по покупке обошлись мне дороже тысячи рублей».[281] Зато какое облегчение Антон Павлович испытал, когда все бумаги были подписаны! Уже 3-го марта он все тому же Суворину сообщает, что просто счастлив оттого, что нет больше квартиры в Москве и что это такое удобство, о каком он никогда в жизни и мечтать не мог.

4 марта он пускается в дорогу с частью своего семейного клана: родителями, сестрой, младшим братом Мишей.[282] Чехов увозил в имение целую гору сундуков, чемоданов, узлов и огромный запас лекарств. Поля и сад в Мелихове были пока еще покрыты снегом. Дом, долго простоявший заброшенным, принимая новых хозяев, «выглядел глупым и наивным». Но стоило усадьбу протопить и смахнуть пыль отовсюду, как Чехову уже показалось, будто он тут прожил годы. Все семейство спешно обустраивалось на новом месте. Назавтра по приезде Антон Павлович отправил брату Ивану просьбу прислать как можно быстрее метлу, щетку для чистки лошадей, двадцать фунтов гвоздей, двадцать фунтов ржаного хлеба и пять французских булок… Он находил себе развлечения: в нескольких шагах от дома находился небольшой пруд, так вот Чехов раз по пять на дню выходил из дому только для того, чтобы подкинуть туда снега – летом будет больше воды! И Суворину пишет в эти дни, что настроение у него превосходное, что в кабинете ему уютно, что дел по дому уйма, – и перечисляет их все, от пресловутого кидания снега в замерзший пруд до переноса кухни в служебные постройки, что, не будь у него работы, так и оставался бы сутками на природе.

В эти дни радостного беспорядка – со стуком топоров и молотков, с перестановками мебели и так далее – Чехов получает неожиданное и удивительное письмо от Лидии Авиловой. Она уже присылала ему до того свои рассказы, и он оба раза ответил ей вполне доброжелательно, за одно похвалив, за другое пожурив, – словом, так, как всегда поступал по отношению к дебютантам в литературе, обращавшимся к нему за советом. Но на этот раз в письме молодой женщины и речи не было о литературе. С гневом и возмущением она рассказывала писателю о скандальных слухах, которые разнеслись по Санкт-Петербургу и дошли до ее мужа. Согласно этой сплетне, в вечер ее последней встречи с Антоном Павловичем, состоявшейся за два с лишним месяца до письма, тот напился в ресторане допьяна и объявил друзьям о намерении соблазнить Лидию, заставить ее развестись с мужем, а затем жениться на ней. Ответ Чехова был резким и оскорбительным. Он не мог позволить этой прелестной истеричке упрекать его в том, что он будто бы «втоптал ее имя в грязь» <…> «Ваше письмо огорчило меня и поставило в тупик, – заявляет он. – Вы пишете о каких-то „странных вещах“, которые я будто бы говорил у Лейкина, затем – просите во имя уважения к женщине не говорить о Вас „в этом духе“ и, наконец, даже „за одну эту доверчивость легко обдать грязью“… Что сей сон значит? Я и грязь… Мое достоинство не позволяет мне оправдываться; к тому же обвинения Ваши слишком неясны, чтобы в них можно было разглядеть пункты для самозащиты. Насколько могу понять, речь идет о чьей-нибудь сплетне. Так, что ли? Убедительно прошу Вас (если Вы доверяете мне не меньше, чем сплетникам), не верьте всему тому дурному, что говорят о людях у вас в Петербурге. Или же если нельзя не верить, то уж верьте всему, не в розницу, а оптом: и моей женитьбе на пяти миллионах, и моим романам с женами моих лучших друзей, и т. п. Успокойтесь, Бога ради. Если я недостаточно убедителен, то поговорите с Ясинским, который после юбилея[283] вместе со мною был у Лейкина. Помню, оба мы, я и он, долго говорили о том, какие хорошие люди Вы и Ваша сестра… Мы оба были в юбилейном подпитии, но если бы я был пьян, как сапожник, или сошел с ума, то и тогда бы не унизился до „этого духа“ и „грязи“ (поднялась же у Вас рука начертать это словечко!), будучи удержан привычною порядочностью и привязанностью к матери, сестре и вообще к женщинам. Говорить дурно о Вас, да еще при Лейкине!

Впрочем, Бог с Вами. Защищаться от сплетен – это все равно, что просить у [жида] взаймы: бесполезно. Думайте про меня, как хотите…»[284]

В начале этого самого письма Чехов, не слишком злопамятный, дает своей суматошной корреспондентке несколько литературных советов, которые определяют его собственную позицию в искусстве: «…когда изображаете горемык и бесталанных и хотите разжалобить читателя, то старайтесь быть холоднее – это дает чужому горю как бы фон, на котором оно вырисуется рельефнее. А то у Вас и герои плачут и Вы вздыхаете. Да, будьте холодны».[285]

Все равно, что посоветовать стоящему на огне котелку с водой не кипеть… К счастью, столичные пересуды не пересилили обаяния мелиховской весны: таял снег, из-под которого проступали островки свежей зеленой травы, крошечные ручейки пробивали себе дорогу к реке, скворцы пристраивались на ветках деревьев, где уже набухали первые почки… Вопреки очевидности Чехов никак не мог поверить, что его давняя мечта наконец осуществилась: внук крепостного крестьянина в тридцать два года стал землевладельцем, помещиком! Как Толстой! И все это – землю, камни, леса – он не унаследовал от родителей, всем этим он обязан только своему перу! Это его персонажи – от самых скромных до самых причудливых – подарили ему землю и все, что на ней. Иногда столь неожиданный поворот судьбы заставлял его думать, что он не зря прожил жизнь, и он в шутку сравнивал себя с римским патрицием Цинциннатом, который жил в пятом столетии до нашей эры и, согласно преданию, мог служить образцом скромности, доблести и верности гражданскому долгу. «Мы живем в собственном имении, – пишет он в Петербург брату Александру. – Как некий Цынцынатус провожу все время в труде и кушаю хлеб свой в поте лица. Мамаша сегодня говела и ездила в церковь на собственной лошади; папаша вывалился из саней – до того был стремителен бег коня!

Папаша по-прежнему философствует и задает вопросы вроде: зачем тут лежит снег? Или: почему там есть деревья, а здесь нет? Читает все время газеты и потом рассказывает матери, что в Петербурге учреждается общество для борьбы с классификацией молока. Подобно всем таганрожцам, не способен ни к какой другой деятельности, кроме как возжиганию светильников. С мужиками говорит строго. <…>

Пруд был вырыт в саду, в 20 шагах от дома. Глубок, 6 аршин. Что за удовольствие наполнять его снегом и предвкушать то время, когда из недр его будет выплескиваться рыба. А канавки?.. Разве копать канавки менее приятно, чем редактировать „Пожарного“?[286] А вставать в 5 часов с сознанием, что тебе никуда не нужно идти и что к тебе никто не придет? А слушать, как поют петелы, скворцы, жаворонки и синицы? А получать из иного мира кипы газет и журналов?»[287] И после всех этих вопросов и предложения Саше тоже купить поместье Антон Павлович подписывается: «Твой Цынцынатус».

Пока Чехов привыкал к новому своему социальному положению помещика, литературная деятельность его несколько замедлилась. Написав единым духом рассказ «Бабы», который одни современники оценили чрезвычайно высоко, так как в нем был прекрасно изобличен тип народного Тартюфа, развратника, лицемера и безбожника, а другие упрекали автора в шаткости нравственных основ, в результате чего книжка, вышедшая отдельным изданием, была запрещена для школьных библиотек и народных читален, Чехов наконец опубликовал и повесть «Дуэль»,[288] работа над которой, как выразился автор, стоила ему «фунта нервов» и которая тоже вызвала самые противоречивые отклики. Местом действия автор выбрал обычный город на водах, главными героями стали люди прямо противоположных характеров: слабый и безвольный Лаевский, интеллектуал-неудачник, и молодой зоолог фон Корен, который рассматривает первого как паразита и упрекает его в том, что он сваливает вину за собственное моральное падение на эпоху и общество.[289] Ненависть к мягкотелости и лицемерию Лаевского заходит у фон Корена так далеко, что приводит к вызову на дуэль. Но, встретившись с оружием в руках, противники обмениваются выстрелами безрезультатно. Тем не менее их встреча для обоих даром не прошла. Как один, так и другой, оказавшись на пороге смерти, переживают глубокие изменения в характере. Лаевский решает вести более достойное существование, а фон Корен – быть более терпимым в суждениях о себе подобных. Прежде чем уехать из города, он даже наносит визит человеку, которого намеревался убить, и говорит ему: «Не поминайте меня лихом, Иван Андреич. Забыть прошлого, конечно, нельзя, оно слишком грустно, и я не затем пришел сюда, чтобы извиняться или уверять, что я не виноват. Я действовал искренно и не изменил своих убеждений с тех пор… Правда, как вижу теперь, к великой моей радости, я ошибся относительно вас, но ведь спотыкаются и на ровной дороге, и такова уж человеческая судьба: если не ошибаешься в главном, то будешь ошибаться в частностях. Никто не знает настоящей правды».[290] А Лаевский, «с тоскою глядя в беспокойное темное море», где исчезает в волнах лодка, увозящая фон Корена, думает: «Да, никто не знает настоящей правды… <…> Лодку бросает назад, делает она два шага вперед и шаг назад, но гребцы упрямы, машут неутомимо веслами и не боятся высоких волн. Лодка идет все вперед и вперед, вот ее уже и не видно, а пройдет с полчаса, и гребцы ясно увидят пароходные огни, а через час будут уже у пароходного трапа. Так и в жизни… В поисках за правдой люди делают два шага вперед, шаг назад, но жажда правды и упрямая воля гонят вперед и вперед. И кто знает? Быть может, доплывут до настоящей правды…»[291]

Несмотря на оптимистический финал, «Дуэль» предстает произведением горьким и жестоким. Рисуя образ Лаевского, Чехов снова сводит счеты с частью русской интеллигенции. Он чувствует омерзение к этим рафинированным умам, работающим вхолостую, к этим высокопарным и бесплодным речам. Как может сочетаться черствое сердце со столь хорошо подвешенным языком? Ненависть Чехова к фарисеям от культуры была такова, что он даже написал фельетон, целью которого стало разоблачение их вызывающего невежества и никчемности, и послал свое сочинение Суворину с просьбой напечатать анонимно. В этом памфлете, озаглавленном «В Москве» и подписанном «Кисляев», он нападал на тех, кому «мучительно скучно» потому лишь, что они необразованны и некультурны, при этом считая себя очень умными и необычайно важными, на интеллектуалов, завороженных созерцанием собственного пупа и неспособных осуществить на деле грандиозные идеи, которыми упиваются. Глашатай этих бесполезных и претенциозных людей, герой фельетона – «московский Гамлет», так говорит о своей хронической разочарованности во всех и во всем: «Я ворочаюсь под своим одеялом с боку на бок, не сплю и все думаю, отчего мне так мучительно скучно, и до самого рассвета в ушах моих звучат слова: „Возьмите вы кусок телефонной проволоки и повесьтесь вы на первом попавшемся телеграфном столбе! Больше вам ничего не остается делать“».[292] То есть в самом финале вспоминает приведенный на первой странице фельетона совет, данный ему каким-то незнакомым господином, когда он в гостях стал спрашивать, что ему делать от скуки.

Но, может быть, лекарством от нигилизма могла стать доктрина Толстого? Нет, отвечает Чехов, только вера в науку и надежда на нравственный и материальный прогресс всякого отдельного индивидуума. А такого нравственного и материального прогресса не достигнешь, если станешь, по рекомендации мудреца из Ясной Поляны, опускать культурного человека на уровень мужика, напротив – следует поднять мужика до уровня культурного человека. Полный абсурд – проповедовать нравственную чистоту, отказ от табака и алкоголя, проклинать медиков, предавать анафеме произведения искусства, полный абсурд – желать возрождения мира посредством земледелия и невежества, полный абсурд – отворачиваться от потрясающих открытий, сделанных учеными. Будущее произрастает в научных лабораториях, а не в деревенских избах. Воспевая обскурантизм, Толстой отрицал жизненный импульс, свойственный всему человечеству. Он тормозил естественное стремление духа к свету и благополучию. На самом деле этот защитник смиренных был одержим гордыней. Он витийствовал, гремел словами, приговаривал, отпускал грехи. Подобное авторитарное поведение возмущало Чехова, который не признавал за собой права судить себе подобных. За несколько лет до описываемых нами событий он писал Леонтьеву (Щеглову): «Не дело психолога понимать то, чего он не понимает. Паче сего, не дело психолога делать вид, что он понимает то, чего не понимает никто. Мы не будем шарлатанить и станем заявлять прямо, что на этом свете ничего не разберешь. Все знают и понимают только дураки и шарлатаны».[293]

Этот продиктованный здравым смыслом протест против утопии не мешал Чехову относиться к Толстому с особой нежностью. Перечитывая «Войну и мир», он писал Суворину: «Каждую ночь просыпаюсь и читаю „Войну и мир“. Читаешь с таким любопытством и с таким наивным удивлением, как будто раньше не читал. Замечательно хорошо. Только не люблю тех мест, где Наполеон. Как Наполеон, так сейчас и натяжка и всякие фокусы, чтобы доказать, что он глупее, чем был на самом деле. Все, что делают и говорят Пьер, князь Андрей или совершенно ничтожный Николай Ростов, – все это хорошо, умно, естественно и трогательно; все же, что думает и делает Наполеон, – это не естественно, не умно, надуто и ничтожно по значению».[294] На самом деле, чем больше Чехов восхищался Толстым-романистом, тем активнее отрицал яснополянского мудреца как мыслителя. Как будто, удаляясь от литературы, Толстой предавал не только свое призвание, но предавал лично его, Чехова, почитающего Толстого самым великим русским писателем. Тогда как Толстой, сидя в своем имении, объявлял вслед за Прудоном, что собственность есть кража, и страдал, считая обладание большим имением проклятием, Чехов расцветал, оказавшись на своей новоприобретенной земле, и смеясь признавал, что счастлив проснуться капиталистом после всей жизни, проведенной в тяжком труде. Первый в бешенстве пытался плыть против течения своего века, второй скромно следовал ему, стараясь удержаться на поверхности и оставить о нем беспристрастные свидетельства.

Загрузка...