Глава XII Ялта

Чехов написал с дороги сестре, что до Берлина путешествовал с приятными спутниками, между Берлином и Кёльном чуть не задохнулся, ибо немцы, видимо, решили прикончить его дымом своих сигар, а от Кёльна до Парижа проспал…

В Париже он встретился с Сувориными, и те несколько дней водили друга по городу. Преодолевая усталость, Антон Павлович посещал модные кафе, наведался в «Мулен-Руж», где под звуки бубнов и пианино, за которым сидела негритянка, исполнялся танец живота, побывал в одном-двух кабаре, кое-что прикупил в лавках Лувра: вязаную фуфайку, трость, два галстука, сорочку – и заключил, что город «любопытный и располагающий к себе». После чего сел в поезд и отбыл в Биарриц, где ждал его Соболевский.

Там он поселился в отеле «Виктория» и с первых же дней влюбился в живую жизнь, царившую на улочках и близ дамбы. Главным его приобретением здесь стала шелковая шляпа – защищаться от солнца. Он сидел на пляже в маленькой плетеной кабинке и до головокружения вглядывался в океан, кативший тяжелые волны с пенными гребнями. Развлекал себя тем, что читал газеты, любовался прелестными курортницами, проходившими мимо него в легких платьях, под разноцветными зонтиками, с собачками на поводках, слушал уличных певцов. Все это уводило его, как он говорил, за сотни тысяч верст от Мелихова, и ему вовсе не хотелось возвращаться в Россию. Чтобы лучше узнать Францию, он решил брать уроки французского у молоденькой девятнадцатилетней девушки по имени Марго. Единственное, о чем он сожалел, так это о том, что в Биаррице много русских. Но не прошло и двух недель, как погода испортилась, начались дожди, задул ветер, и Чехову пришлось бежать из этого земного рая вслед за солнцем в Ниццу.


На этот раз он поселился в Русском пансионе, расположенном в доме 9 по улице Гуно – вместе с сорока своими соотечественниками. Среди них было много больных. Комната, которую он занял на втором этаже, оказалась просторной, большие окна открывались на юг, на полу – ковер, кровать, достойная Клеопатры, своя уборная. Кухарка, русская женщина, готовила обильную полуфранцузскую-полурусскую пищу, и на стол после борща подавали бифштекс с картофелем фри. За табльдотом Чехов не без иронии наблюдал за соседями. Там была вспыльчивая и раздражительная вдова, которая в момент, когда приносили очередное блюдо, испепеляла Антона Павловича взглядом, боясь, что тот ухватит себе лучший кусок. Там были страдающие бледной немочью барышни и зрелые дамы, тараторки и сплетницы, о которых он так писал Суворину: «Смотрю я на русских барынь, живущих в Pension Russe – рожи, скучны, праздны, себялюбиво праздны, и я боюсь походить на них, и все мне кажется, что лечиться, как лечимся здесь мы (т. е. я и эти барыни), – это препротивный эгоизм»,[418] а сестре Маше – «…русские дамы – это такие гады, дуры. Рожа на роже, злоба и сплетни, черт бы их побрал совсем».[419] Как только мог, торопился на свежий воздух. Солнечная погода, цветы, пальмы, тихое синее море – все склоняло к праздности. Он подолгу прогуливался по Английской набережной, сидел на террасах кафе, читал газеты, слушал оркестры, игравшие прямо на улице, старался ни о чем не думать. Без всякой пользы продолжал брать уроки французского. Незнание языка мешало ему общаться с местными жителями, зато он познакомился с несколькими замечательными русскими: юристом, историком и социологом профессором Ковалевским, уволенным из Московского университета за прогрессивные идеи и сбежавшим во Францию; вице-консулом России Юрасовым, милым и застенчивым человеком; с художником Якоби, обладавшим своеобразным юмором. «Тут же и художник Якоби, – рассказывает Антон Павлович Суворину, – который Григоровича называет мерзавцем и мошенником, Айвазовского – сукиным сыном, Стасова – идиотом и т. д. Третьего дня обедали я, Ковалевский и Якоби и весь обед хохотали до боли в животе – к великому изумлению прислуги».[420] С новыми знакомыми Чехов играл в пикет, ел устриц в Готической таверне или ходил на представления в городское казино.

Но даже эти скудные развлечения вызывали у него угрызения совести. Он записывал в блокноте сюжеты рассказов, а вот развить их духу не хватало. «Я пишу рассказ… пишу туго, урывками, – сообщает он редактору русского отдела международного, выходившего на четырех языках журнала „Космополис“ („Cosmopolis“) Федору Батюшкову. – Обыкновенно я пишу медленно, с напряжением, здесь же в номере, за чужим столом, в хорошую погоду, когда тянет наружу, пишется еще хуже…»[421] Смущали Антона Павловича и гастрономические роскошества, после которых клонило ко сну. Работать в таких условиях, замечал он тогда же в письме Маше, тяжело: «Много сюжетов, которые киснут в мозгу, хочется писать, но писать не дома – сущая каторга, точно на чужой швейной машине шьешь».[422]

Тем не менее он заставлял себя работать и в конце концов, со злобой и через силу, написал один за другим три рассказа: «Печенег», «В родном углу» и «На подводе». Но усилия, которых потребовали эти рассказы, Чехова истощили, результат показался ему жалким, и он с большой неохотой отправил рукописи в «Русские ведомости».

После короткого улучшения снова начались кровохарканья. Он притворялся, будто относится к ним легкомысленно. Иногда у меня кровь появляется, пишет он Елене Михайловне Шавровой, но это не имеет никакого отношения к моему самочувствию, и я резвлюсь, как молодой бычок, которого еще не женили. Какое счастье, что я не женат! Какое удобство! Однако врачи – иного мнения. Они рекомендуют Чехову переехать на первый этаж, чтобы не утомляться, поднимаясь по лестнице, а кроме того, просили возвращаться в пансион до заката солнца. Но, несмотря на все предосторожности, кровохарканья продолжались, пусть и менее тяжелые, чем были в Москве. Из-за крови, жалуется Антон Павлович Суворину, сижу дома, как арестованный. До чего же скучно и грустно мне тут жить совсем одному…

Чтобы не чувствовать себя таким одиноким в своем добровольном заточении, Чехов ведет колоссальную переписку с друзьями и близкими, оставшимися в России. Сбежав от них, теперь он страдает от их отсутствия. Как они там без него – в Мелихове? Мария Павловна, которой он доверил бразды правления, получала от него точные указания: если понадобятся деньги – возьмешь аванс в «Русской мысли»; не забудь дать к Рождеству рубль пастуху и три рубля деревенскому попу; не забудь поблагодарить соседа, который дал кирпичей для новоселковской школы; не забудь сказать отцу, как я был счастлив получить от него копию его мелиховского дневника…


Он писал Лике, и в письмах этих серьезное чередовалось со смешным. Именно с ней он поделился возмущением по поводу медвежьей услуги Левитана: «У меня… может развиться мания преследования. Не успел очнуться от письма Барскова,[423] как получил две тысячи рублей от левитановского Морозова. Я не просил этих денег, не хочу их и прошу у Левитана позволения возвратить их в такой, конечно, форме, чтобы никого не обидеть. Левитан не хочет этого. Но я все же отошлю их назад. Погожу еще… – 1 месяц и возвращу при благодарственном письме. Деньги у меня есть. Все это, повторяю, пусть останется между нами».[424] Чуть раньше, в письме из Биаррица, он шутит с ней, совсем как прежде: «Вы спрашиваете, тепло ли мне здесь, весело ли. Пока мне хорошо. По целым дням я сижу на солнышке, думаю о Вас и о том, почему Вы так любите говорить и писать о кривобоких; и подумавши, я решаю, что это Вы оттого, по всей вероятности, что у Вас самой бока не в порядке. Вы хотите дать понять это и понравиться».[425] А чуть позже, перед Новым годом, так рассуждает в ответ на ее сообщение о намерении открыть швейную мастерскую: «Милая Лика, Вашу идею – открыть мастерскую – я могу только приветствовать, и не потому только, что, приходя к Вам обедать и не заставая Вас по обыкновению, я буду ухаживать за хорошенькими модисточками, но потому главным образом, что эта идея вообще хороша. Я не стану читать Вам морали, скажу только, что труд, каким бы скромным он ни казался со стороны – будь то мастерская или лавочка, даст Вам независимое положение, успокоение и уверенность в завтрашнем дне. Я бы сам с удовольствием открыл что-нибудь, чтобы бороться за существование изо дня в день, как все. Привилегированное положение праздного человека в конце концов утомляет и наскучает адски. <…> Теперь в Москве Новый год, новое счастье. Поздравляю Вас, желаю всего самого лучшего, здоровья, денег, жениха с усами и отличного настроения. При Вашем дурном характере последнее необходимо, как воздух, иначе от Вашей мастерской полетят только перья».[426]

Что же до Лидии Авиловой, то отъезд Чехова отнюдь не вызвал у нее растерянности. Решив не выпускать из рук добычи, она, набравшись смелости, снова завязала с ним переписку. И опять прислала несколько рассказов, спрашивая мнения писателя. Но… «Я была плохая ученица, – писала она впоследствии в воспоминаниях своих, – и стала ясно понимать советы Антона Павловича позже, когда сама дошла до потребности „слушать“ то, что я вижу, и не употреблять первые попавшиеся под перо слова, годные по смыслу, а выбирать из них так, чтобы не было „оскорбления“. Но несомненно, что эта потребность явилась именно из-за критики Чехова. Если я ее и не поняла нутром тогда же, то толчок она мне дала в желательном направлении, и если из меня все же ничего не вышло, то это только оттого, что я была талантливое ничтожество.

Я была убеждена, что Чехов понял это так же, как и я, и относился ко мне иначе, чем прежде. Когда я писала ему, то чувствовала себя навязчивой, но не могла прервать переписку, как не могла бы наложить на себя руки».[427]

Раздраженный этой навязчивостью, но, как обычно, вежливый, Чехов ответил на письмо Авиловой, искусно отмеряя дозы похвалы и критики: «Ах, Лидия Алексеевна, с каким удовольствием я прочитал Ваши „Забытые письма“. Это хорошая, умная, изящная вещь. Это маленькая, куцая вещь, но в ней пропасть искусства и таланта, и я не понимаю, почему Вы не продолжаете именно в этом роде. Письма – это неудачная, скучная форма, и притом легкая, но я говорю про тон, искреннее, почти страстное чувство, изящную фразу… Гольцев[428] был прав, когда говорил, что у Вас симпатичный талант, и если Вы до сих пор не верите этому, то потому, что сами виноваты. Вы работаете очень мало, лениво. Я тоже ленивый хохол, но ведь в сравнении с Вами написал целые горы! Кроме „Забытых писем“, во всех рассказах так и прут между строк неопытность, неуверенность, лень. Вы до сих пор не набили себе руку, как говорится, и работаете как начинающая, точно барышня, пишущая по фарфору». Затем он дает Авиловой конкретные советы: по композиции, по «деланию фразы», даже по отдельным словам, называя отдельные «оскорблениями», а заканчивает письмо жалобой: «Пока была хорошая погода, все было благополучно; теперь же, когда идет дождь и посуровело, опять першит, опять показалась кровь, такая подлость».[429]

А в другом письме в ответ на упрек Лидии Авиловой в том, что персонажи Чехова слишком мрачны, ответил, что она права: «Вы сетуете, что герои мои мрачны. Увы, не моя в том вина! У меня выходит это невольно, и когда я пишу, то мне не кажется, что я пишу мрачно; во всяком случае, работая, я всегда бываю в хорошем настроении. Замечено, что мрачные люди, меланхолики пишут всегда весело, а жизнерадостные своими писаниями нагоняют тоску. А я человек жизнерадостный; по крайней мере первые 30 лет своей жизни прожил, как говорится, в свое удовольствие. Здоровье мое сносно по утрам и великолепно по вечерам. Ничего не делаю, не пишу и не хочется писать. Ужасно обленился».[430]

И ведь на самом деле – новизна обстановки не шла на пользу работе, она не подстегивала писательского воображения. Чехов говорил, что неспособен использовать сиюминутные впечатления и, только отдаляясь от людей и пейзажей, чувствовал себя готовым описывать их. Это таинственное превращение увиденного в изображенное, благодаря которому сырье становилось элементом повествования, могло длиться месяцами, годами… Уже упоминавшемуся Федору Батюшкову, редактору русского отдела «Космополиса», он писал: «Вы выразили желание в одном из Ваших писем, чтобы я прислал интернациональный рассказ, взявши сюжетом что-то из местной жизни. Такой рассказ я могу написать только в России, по воспоминаниям. Я умею писать только по воспоминаниям и никогда не писал непосредственно с натуры. Мне нужно, чтобы память моя процедила сюжет и чтобы на ней, как на фильтре, осталось только то, что важно или типично».[431]

В Ницце он оставался безразличен к городу и страстно интересовался его обитателями. Французы казались ему замечательными людьми, он ценил в них утонченность, культуру, чувство справедливости, любезность. Здесь, писал он, от любой собаки пахнет культурой… Он восхищался, глядя на то, как почтенный аббат играет на улице со школьниками в мяч, отмечал, что горничная в пансионе, несмотря на усталость, улыбается ему «точно герцогиня», находил приятным и ободряющим, что все здороваются друг с другом в магазинах и поездах и что, даже говоря с нищим, называют его «месье».[432]

На его взгляд, Франция шла во главе других наций и задавала тон всей европейской культуре. Его восхищение духом независимости французов еще возросло, когда в течение ноября несколько газет, получив новые сведения, возобновили кампанию, связанную с делом Дрейфуса. Был ли капитан Альфред Дрейфус, приговоренный в 1894 году военным трибуналом к пожизненной ссылке за шпионаж в пользу Германии и отбывавший срок на Чертовом острове, виновен в преступлении, в котором его обвиняли? Или он стал жертвой слепого антисемитизма, царящего в верхних эшелонах армейской власти? А может быть, настоящий виновник – майор Эстергази, венгр по происхождению, которого брат Дрейфуса обличил публично?

Эти вопросы мучили Чехова. Он ежедневно следил по газетам за перипетиями грандиозной битвы за права человека, которая велась на их полосах и разделила страну на два враждующих лагеря. «Я целый день читаю газеты, изучаю дело Дрейфуса, – писал Антон Павлович Соболевскому в начале декабря. – По-моему, Дрейфус невиновен».[433]

Месяцем позже, 13 января 1898 года, прочитав в газете «L’Aurore» («Заря») открытое письмо Эмиля Золя президенту республики, названное «Я обвиняю», письмо, в котором знаменитый французский писатель поименно обвинял конкретных лиц, генеральный штаб и военное министерство в том, что они намеренно скрывают правду и прибегают к махинациям, Чехов воспламенился. «Дело Дрейфуса закипело и поехало, но еще не стало на рельсы, – пишет он Суворину. – Золя благородная душа, и я… в восторге от его порыва. Франция чудесная страна, и писатели у нее чудесные».[434] А Батюшкову – «У нас только и разговору, что о Золя и о Дрейфусе. Громадное большинство интеллигенции на стороне Золя и верит в невинность Дрейфуса. Золя вырос на целых три аршина; от его протестующих писем точно свежим ветром повеяло, и каждый француз почувствовал, что, слава Богу, есть еще справедливость на свете и что, если осудят невинного, есть кому вступиться».[435]

В феврале, когда начался процесс над Золя, закончившийся осуждением писателя, приговоренного к году тюремного заключения и лишению ордена Почетного Легиона, Чехов глотал отчеты прессы так лихорадочно, словно был французом по рождению. Чем больше нападали на Золя, тем больше он им восхищался. «Вы спрашиваете меня, все ли я еще думаю, что Золя прав, – писал он художнице Александре Хотяинцевой. – А я Вас спрашиваю: неужели Вы обо мне такого дурного мнения, что могли усомниться хоть на минуту, что я не на стороне Золя? За один ноготь на его пальце я не отдам всех, кто судит его теперь в ассизах,[436] всех этих генералов и благородных свидетелей. Я читаю стенографический отчет и не нахожу, чтобы Золя был не прав, и не вижу, какие тут еще нужны preuves».[437]

Ему хотелось, чтобы все его русские друзья разделяли его убеждения, и он страдал из-за того, что самый дорогой из них, Суворин, опубликовал в своем «Новом времени» резко враждебные по отношению как к Дрейфусу, так и к Золя статьи. В надежде, что Суворин пересмотрит свою позицию, Антон Павлович пишет ему 6 февраля 1898 года огромное письмо, в котором не только изложены взгляды Чехова на юридическую подоплеку и суть дела, но и звучит пламенный призыв к интеллектуальной порядочности:

«Вы пишете, что Вам досадно за Золя, а здесь у всех такое чувство, как будто народился новый, лучший Золя. В этом своем процессе он, как в скипидаре, очистился от наносных сальных пятен и теперь засиял перед французами в своем настоящем блеске. Это чистота и нравственная высота, каких не подозревали». Затем Чехов анализирует «весь скандал с самого начала» – дело Дрейфуса во всех подробностях, ход следствия и суда; он обвиняет правую прессу, разжигавшую в стране антисемитизм только ради того, чтобы скрыть истину; он превозносит Золя за то, что вступил в борьбу за исправление чудовищной судебной ошибки. «…Золя для меня ясен, – пишет он. – Главное, он искренен, т. е. строит свои суждения только на том, что видит, а не на призраках, как другие. И искренние люди могут ошибаться, это бесспорно, но такие ошибки приносят меньше зла, чем рассудительная неискренность, предубеждения или политические соображения. Пусть Дрейфус виноват, – и Золя все-таки прав, так как дело писателей не обвинять, не преследовать, а вступаться даже за виноватых, раз они осуждены и несут наказание. Скажут: а политика? интересы государства? Но большие писатели должны заниматься политикой лишь настолько, поскольку нужно обороняться от нее. Обвинителей, прокуроров, жандармов и без них много, и во всяком случае роль Павла им больше к лицу, чем Савла. И какой бы ни был приговор, Золя все-таки будет испытывать живую радость после суда, старость его будет хорошая старость, и умрет он с покойной или по крайней мере облегченной совестью. <…> Как ни нервничает Золя, все-таки он представляет на суде французский здравый смысл, и французы за это любят его и гордятся им, хотя и аплодируют генералам, которые, в простоте души, пугают их то честью армии, то войной».[438] Словом, Золя представлялся Чехову совершенным примером свободного и чистосердечного человека. Вступая в противоречие с ангажированной интеллигенцией, Чехов отстаивал для писателя право не принадлежать ни к какой партии и выступать против правых или левых в зависимости от того, что подсказывает ему совесть.

Несмотря на это письмо-проповедь, «Новое время» продолжало свою кампанию против Дрейфуса и Золя. Чехов отнес это упорство на счет нехватки характера у Суворина, неспособного сопротивляться давлению своих друзей-политиков. Он написал Леонтьеву (Щеглову), что очень любит Суворина, но те, кому не хватает характера, способны действовать как худшие подлецы, причем в самые серьезные моменты жизни. И – отказавшись уже от всякой полемики с Сувориным – поделился с братом своими соображениями. «В деле Золя „Нов[ое] время“ вело себя просто гнусно. По сему поводу мы со старцем обменялись письмами (впрочем, в тоне весьма умеренном) и замолкли оба. Я не хочу писать и не хочу его писем, в которых он оправдывает бестактность своей газеты тем, что он любит военных, – не хочу, потому что мне все это уже давно наскучило. Я тоже люблю военных, но я не позволил бы кактусам, будь у меня газета, в Приложении печатать роман Золя задаром, а в газете выливать на того же Золя помои – и за что? за то, что никогда не было знакомо ни одному из кактусов, за благородный порыв и душевную чистоту. И как бы ни было, ругать Золя, когда он под судом, – это не литературно».[439]

Глубоко разочарованный, Чехов тем не менее не думал разрывать отношений с другом. Природная снисходительность толкала его после приступа гнева обнаруживать для каждого смягчающие вину обстоятельства. Просто, потеряв иллюзии, он увидел все недостатки Суворина и больше не мог уважать его. Их дружба стала делом не взаимной привязанности, а привычки. И буря, разразившаяся в связи с делом Дрейфуса, подействовала тут как безжалостный разоблачитель.

Если газетные новости будоражили Чехова, то повседневное существование в Русском пансионе, напротив того, убаюкивало однообразием. Иногда ему казалось, что он – простой французский пенсионер, греющий косточки на солнце. Единственная заметная неприятность: мучительная зубная инфекция, потребовавшая хирургического вмешательства. Зато прекратились кровохаркания. И он уже – вместе с Ковалевским – размечтался о Северной Африке: Алжир, Тунис и проч., и проч. В последний момент Ковалевский заболел и отказался от поездки, и расстроенный Чехов вернулся к сидячему образу жизни с чувством, как он сам говорил, будто ему не тридцать восемь лет, а восемьдесят девять.

К счастью, 12 марта приехал в Ниццу и поселился в Русском пансионе жизнерадостный Потапенко. По тихому болотцу дома словно бы пропустили электрический ток. Страстный игрок, Потапенко сразу же заявил, что прибыл на Лазурный Берег выиграть миллион: к его услугам рулетка в Монте-Карло, – потому что только это позволит ему писать спокойно, не выпрашивая у издателей авансов. Заразившийся игорной лихорадкой Чехов с детским простодушием тоже рассматривал возможность разбогатеть в казино. Но играть-то надо наверняка! Друзья приобрели маленькую рулетку и, запершись в пансионском номере, стали часами упражняться, гоняя шарик слоновой кости и записывая в блокнотах цифры в надежде найти разгадку выигрыша. Каждый день или почти каждый они ездили в Монте-Карло попытать счастья. Импульсивный и склонный к риску Потапенко играл по-крупному. Чехов же, хотя и не менее азартный, сдерживал себя и делал мелкие ставки. Но превратности игры подвергали его нервы тяжким испытаниям. Он возвращался в пансион ослабевшим, измотанным, разбитым – как из боя. Спустя две недели, поняв, что им не везет, Антон Павлович перестал ездить в казино. Но Потапенко не перестал играть, пока не потерял все, что имел. Занял у Чехова денег на обратный билет в Россию и 28 марта покинул Ниццу. В тот же день Чехов написал сестре, что без Потапенко ему скучно…

Между тем в Ниццу приехал художник Браз, который собирался по заказу богатого коллекционера Третьякова писать портрет Чехова. И в течение двух недель Антону Павловичу пришлось позировать, злясь на себя за то, что не устоял, дал себя уговорить. Законченный портрет ему не понравился, впрочем, не нравился он ему и во время сеансов. «Меня пишет Браз, – сообщает он Александре Хотяинцевой. – Мастерская. Сижу в кресле с зеленой бархатной спинкой. En face. Белый галстук. Говорят, что и я и галстук очень похожи, но выражение, как в прошлом году, такое, точно я нанюхался хрену. Мне кажется, что этим портретом Браз останется недоволен в конце концов, хоть и похваливает себя».[440] А сестре – «Браз все еще продолжает писать меня. Не правда ли, немножко долго? Голова уже почти готова; говорят, что я очень похож, но портрет мне не кажется интересным. Что-то есть в нем не мое и нет чего-то моего».[441] По мнению Антона Павловича, портрет получился слишком похожим на фотографию. Если я стал пессимистом и начал писать грустные рассказы, виноват тут только этот мой портрет, шутил он.

С приближением весны Чеховым овладело мучительное желание вернуться на родину, в Россию. Ему снилось Мелихово, и он расспрашивал Марию Павловну, сошел ли уже снег, быстро ли тает. С первыми ясными деньками из Ниццы в Мелихово летят советы, как ухаживать за садом: «Около лилий и пионов поставь палочки, чтобы не растоптали. У нас две лилии: одна против твоих окон, другая около белой розы, по дороге к нарциссам».[442] Антон Павлович просит сестру не обрезать розы до его приезда, велит побелить известью стволы плодовых деревьев, удобрить землю под вишнями… Скорее бы установилась погода!

В начале апреля, поскольку Маша сообщила, что в Мелихове для него все еще слишком холодно, он решает уехать в Париж и дождаться там лучших времен. Спустя неделю по приезде в столицу видится с прибывшим туда Сувориным. Друзья встретились сердечно, но с определенной долей сдержанности: отношения еще не были разорваны, но ничего уже не оставалось прежним. Тем не менее Чехов согласился переехать из отеля «Дижон», где остановился, прибыв в Париж, в другой – «Вандом», где жил Суворин. Здоровье Антона Павловича несколько улучшилось, он ходил по театрам, художественным выставкам, съездил в Версаль, посещал русскую колонию, попросил о встрече с братом Альфреда Дрейфуса и журналистом Бернаром Лазаром, который надписал ему свою брошюру, посвященную «делу»: «А.П. Чехову с почтением и симпатией». Однако большею частью его время и его мысли были отданы родному городу. Еще в Ницце он купил и отправил в городскую библиотеку Таганрога больше трех сотен книг с произведениями французских классиков и обширную коллекцию документов по делу Дрейфуса. К тому же, сведя знакомство со скульптором Антокольским, он решил подарить Таганрогу статую – памятник Петру Великому, основателю города.

Все эти заботы не мешали ему с нетерпением ожидать телеграммы от сестры с разрешением вернуться в Россию. Тем более, что в Париже начались дожди. И вот долгожданная депеша прибыла: в Мелихове установилась отличная погода, дороги вновь стали проезжими. 28 апреля Чехов пишет Александру: «Бедный родственник! В субботу 2-го мая я выеду из Парижа на поезде-молнии… Почисти сапоги, оденься поприличнее и выйди меня встречать. Этого требует этикет, и на это я, полагаю, имею право, так как я богатый родственник».[443] И предупреждает, чтобы брат никому не сообщал о его приезде.

Второго мая Чехов один садится в Северный экспресс и мчится на нем в Петербург. 5-го он уже в Мелихове. Отец записывает в своем дневнике: «Антоша приехал из Франции. Привез подарков много».[444] А мать написала Михаилу, что Антоша приехал в пять часов вечера и он очень похудел.

Едва обосновавшись дома, Чехов получил письмо от Владимира Ивановича Немировича-Данченко, в котором тот просил разрешения поставить «Чайку». Они дружили уже давно, а только что этот драматург и театральный педагог основал вместе с режиссером и актером Станиславским новый театр – Московский Художественный Общедоступный театр, вскоре переименованный в Московский Художественный. Труппа состояла из актеров-любителей, с которыми Станиславский ставил спектакли, и учеников Немировича-Данченко. Объединенные общим пылом, эти артисты-дебютанты мечтали перевернуть все тогдашние театральные традиции напыщенной игры, выведя на сцену простоту и естественность. Именно эти качества хотел воспроизвести на подмостках Немирович-Данченко, ставя «Чайку», которую считал пьесой замечательной. Но Чехов никак не мог забыть оскорбительного приема, оказанного «Чайке» годом раньше в Санкт-Петербурге, когда его произведение было поставлено впервые. Еще из Ниццы он писал Суворину, что раньше не знал большего удовольствия, чем ходить в театр, но теперь идет туда с таким чувством, словно ждет, что кто-то с галерки вот-вот завопит: «Пожар!», писал, что не любит актеров, что все это отбило у него охоту к писанию пьес…

В силу всего перечисленного, а может быть, оберегая собственное спокойствие, Немировичу-Данченко он сразу же отказал. Рассказы, которые писал Чехов, были для него убежищем, театр – авантюрой. Привыкший к одиночеству в своем кабинете, он не хотел снова актерской суеты, закулисных интриг, непредсказуемого настроения публики. Однако Немирович-Данченко так горячо и мило просил, что растроганный Чехов в конце концов дал согласие на постановку.

Переполненный желанием ставить эту, именно эту пьесу, Немирович попытался зажечь своим энтузиазмом Станиславского, но тот опасался, что она «не сценична», что ее нельзя разыграть как следует. В этой пьесе, писал Немирович-Данченко, бьется пульс современной русской жизни, и потому-то она мне и дорога. Собираясь на репетиции в подмосковной усадьбе, молодые актеры новой труппы беспокоились о том, смогут ли они правильно интерпретировать такую сложную пьесу, тем более – освистанную на первом представлении в Санкт-Петербурге, где она с треском провалилась, несмотря на участие крупных артистических сил. Режиссеру требовалась недюжинная энергия, чтобы вдохнуть в молодежь уверенность в себе.

Пока новый театр в своем уголке пытался разгадать тайны персонажей «Чайки», автор ее тихо и трудолюбиво влачил свои дни в Мелихове. Ему казалось, что он абсолютно здоров, и, пренебрегая советами врачей, он вернулся к своим обычным занятиям. Старому другу семьи, архимандриту Сергию Петрову, он пишет, что болел, даже лежал в клинике, у него нашли бациллы и так далее, но теперь все к лучшему, чувствует он себя достаточно хорошо, во всяком случае не воспринимает себя как больного и живет, как жил всегда. И сообщает, что, как прежде, занимается медициной и литературой, лечит крестьян, пишет рассказы и каждый год что-нибудь строит.

На этот раз он вбил себе в голову открыть школу в своем собственном селе – в Мелихове. Но, поскольку слишком много детей ждали записи на учение, для начала он арендовал избу, отремонтировал ее, купил парты и нанял учителя.

Несколько недель спустя после возвращения в Мелихово Антон Павлович с гордостью объявил редактору «Русской мысли» Виктору Гольцеву, что его «машина» снова заработала, и действительно – несмотря на визиты многочисленных друзей, которым очень хотелось с ним повидаться, в то лето он успел сделать как никогда много. Используя заметки в своих записных книжках, он написал один за другим четыре рассказа: «Человек в футляре», «Крыжовник», «О любви» и «Ионыч». Три названных здесь первыми отличаются тем, что действие в них происходит в одной и той же обстановке и что персонажи – общие: гимназический учитель Буркин и ветеринар Иван Иваныч. Уже давно Чехов мечтал написать большой цикл рассказов, объединенных героями и местом действия, и таким образом создать нечто вроде настоящего романа или хотя бы – группы историй, родившихся на одном приливе вдохновения. Но и на этот раз процесс оборвался, и автор не продолжил серию начатых им картинок из жизни. Свободно чувствуя себя на короткой дистанции рассказа, Чехов не находил в себе мужества стайера: ему казалось очень трудным сохранить дыхание на долгой стезе романиста. Ужас писателя перед лирическими отступлениями, пафосом, перегруженностью деталями побуждала его к созданию коротких вещей. Восхищаясь некоторыми произведениями других авторов, заключенными в пудовые тома, сам он был приверженцем легкости и в совершенстве владел этим искусством.

Впрочем, после необычайного прилива вдохновения творческий пыл его мало-помалу угасал. В конце июля он жаловался Лидии Авиловой: «Гостей так много, что никак не могу собраться ответить на Ваше последнее письмо. Хочется написать подлиннее, а рука отнимается при мысли, что каждую минуту могут войти и помешать. И в самом деле, пока я пишу это слово „помешать“, вошла девочка и доложила, что пришел больной. Надо идти. <…> Мне опротивело писать, и я не знаю, что делать. Я охотно бы занялся медициной, взял бы какое-нибудь место, но уже не хватает физической гибкости. Когда я теперь пишу или думаю о том, что надо писать, то у меня такое отвращение, как будто я ем щи, из которых вынули таракана, – простите за сравнение. Противно мне не самое писание, а этот литературный entourage,[445] от которого никуда не спрячешься и который носишь с собой всюду, как земля носит свою атмосферу».[446]

Этот «антураж», эта «атмосфера», которыми он так гнушался, на самом деле были ему необходимы. Доказательство? А хотя бы то, с какой радостью он принимал своих собратьев в Мелихове. В начале сентября Немирович-Данченко объявил Антону Павловичу, что труппа перебралась в Москву, и он решил поехать туда, чтобы побывать на нескольких репетициях.

Когда 9 сентября 1898 года молодые артисты увидели его в зале, у них перехватило дыхание. Восторг, который они испытывали по отношению к Чехову, заставлял их сомневаться в самих себе. А Чехов, такой же взволнованный, как и эти дебютанты, теребил бородку, покашливал, играл своим пенсне… Но, посмотрев одно действие целиком, расслабился. Впервые у него появилось ощущение, что исполнители его понимают. На второй репетиции он предложил некоторые изменения в игре и попросил заменить актера, назначенного на роль Тригорина, самим Станиславским. Тот, будучи не только актером, но и постановщиком спектакля, обладал тщательно разработанной концепцией театрального искусства. Так, чтобы воссоздать точнее деревенскую атмосферу, он вознамерился дать из-за кулис кваканье лягушек, собачий лай… Подобная забота о том, чтобы все выглядело реалистично, ужасно рассмешила Чехова, и он воскликнул: «…сцена требует известной условности. У вас нет четвертой стены. Кроме того, сцена – искусство, сцена отражает в себе квинтэссенцию жизни, и не надо вводить ничего лишнего».[447]

Во время первых репетиций Чехов заметил Ольгу Леонардовну Книппер, красота которой и тонкое проникновение в роль Аркадиной произвели на него весьма сильное впечатление. Это была молодая женщина двадцати восьми лет, с широким лицом, сверкающими умом глазами и густыми черными волосами. Она только что закончила курсы драматического искусства и решила посвятить свою жизнь театру. Едва увидев Чехова, она поняла, что это не простая встреча, ее охватило волнующее предчувствие. А он, со своей стороны, пожелал присутствовать на репетиции пьесы Алексея Толстого «Царь Федор», где Ольга играла роль Ирины: этим спектаклем должен был открыться Московский Художественный театр. Сидя в холодном сыром зале, весь закутанный, глядя на голую сцену, единственным освещением которой были воткнутые в горлышки бутылок свечи, он глаз не отрывал от актрисы, старался не упустить ни словечка, ни единого жеста. Чуть позже он напишет Суворину: «Перед отъездом, кстати сказать, я был на репетиции „Фед[ора] Иоан[новича]“. Меня приятно тронула интеллигентность тона, и со сцены повеяло настоящим искусством, хотя играли и не великие таланты. Ирина, по-моему, великолепна. Голос, благородство, задушевность – так хорошо, что даже в горле чешется. Федор показался мне плоховатым; Годунов и Шуйский хороши, а старик (секиры) чудесен. Но лучше всех Ирина. Если бы я остался в Москве, то влюбился бы в эту Ирину».[448]

Если бы остался в Москве… На самом деле он на следующий же день после этой памятной репетиции уезжал в Крым. С приближением осени возобновились кровохарканья: врачи настаивали на смене климата. Волей-неволей пришлось смириться и отправиться на долгие зимние месяцы русской зимы в теплые края. Путешествие, которое когда-то было бы для него сплошным удовольствием, на этот раз показалось ссылкой, приговором к изгнанию. Снова он почувствовал себя предателем по отношению к северу, суровые пейзажи которого так любил, вынужденный изменить ему с югом, чье солнце было необходимо для того, чтобы выжить.

Антон Павлович приехал в Ялту 18 сентября 1898 года и снял две комнаты на частной даче, стоявшей в цветущем саду. Город-курорт, с его большими гостиницами, пальмами, кактусами и синим морем, казался ему странно искусственным – словно декорация. Он думал о людях, которые обитают здесь: наверное, они находятся совсем в стороне от потока жизни. Ежедневно прогуливаясь вдоль берега, он добрел как-то до лавки Синани – интеллектуального центра города. Именно здесь, где торговали и книгами, и табаком, в магазинчике под названием «Русская избушка», собирались обычно приезжие артисты и писатели. Среди многих других Чехов повстречал у Синани молодого поэта Константина Бальмонта, певца Шаляпина, композитора Рахманинова, который посвятил ему свою «Фантазию для оркестра», вдохновленную чеховским рассказом «На пути». Однако у медали была и оборотная сторона: тут тоже, как обычно, как везде, приходилось отбиваться от натиска поклонников всякого рода знаменитостей и претендентов на роль писателя. «Мне здесь скучно, как белуге», – написал он как-то Татьяне Щепкиной-Куперник, а в другом письме: «Да, Вы правы: бабы с пьесами размножаются не по дням, а по часам, и я думаю, только одно есть средство для борьбы с этим бедствием – зазвать всех баб в магазин Мюр и Мерилиза и магазин сжечь. Компания здесь есть, мутные источники текут по всем направлениям – есть и бабы, с пьесами и без пьес: но все же скучно. Давит под сердцем, точно съел громадный горшок постных щей».[449]

От докучливых поклонников и поклонниц Антон Павлович нередко скрывался в женской гимназии, обедал там с директрисой и учительницами. Чуть позже стал даже членом попечительского совета. Когда он проходил коридорами, девчушки-гимназистки в белых пелеринках приветствовали его глубоким реверансом.

Прошел почти месяц после приезда в Ялту, и вот, придя однажды вечером к Синани, Чехов получил из его рук телеграмму, посланную Марией Павловной не брату, а владельцу лавки: «Как принял Антон Павл[ович] Чехов известие о кончине его отца?» Дело в том, что вся Ялта уже знала о печальном событии, не знал только сын усопшего, и Синани был смущен, просто не знал, что делать. Было 13 октября, Павел Егорович умер накануне. Вероятно, опасаясь, что брат слишком сильно разволнуется, узнав об этом, Мария Павловна и решила обратиться сначала к Синани…

Чехов немедленно отправил телеграмму сестре, сообщив ей о том, что глубоко опечален. Несмотря на глухую злобу по отношению к домашнему тирану, которую Антон затаил в сердце своем со времен детства и юности, он не мог не разволноваться, узнав об этой внезапной кончине, потому что по-своему все-таки очень любил отца. В эти печальные траурные дни он много думал о матери и о Маше. «Как бы ни было, грустная новость, совершенно неожиданная, опечалила и потрясла меня глубоко. Жаль отца, жаль всех вас; сознание, что вам всем приходится переживать в Москве такую передрягу в то время, как я живу в Ялте, в покое, – это сознание не покидает меня и угнетает меня все время».[450]

И другая мысль, более утонченная, постепенно прокладывала себе дорогу в его сознании. Этот его отец, который был для него всего лишь смешным напыщенным персонажем, подобным воздушному шарику, внутри которого пустота, на самом-то деле – не сформировал ли его собственный, Антона, характер? Не утвердился ли он с самых юных лет в своем религиозном скептицизме, в бесконечной терпимости, в склонности к абсолютной простоте и скромности как человеческих отношений, так и письма исключительно благодаря реакции на мелочность, ханжество покойного, на его суровую авторитарность, его словесную избыточность? Как бы там ни было, сейчас ему казалось, будто он стал таким, как есть, именно в противовес отцовским свойствам. Если другие родители воспитывают детей собственным примером, то Павел Егорович – от противного. Он сформировал сына отталкивающими своими качествами. И может быть, Чехов потому больше обязан своему отцу, которому всегда выносил самый суровый приговор, чем другим членам семьи? Все, что он пережил, все, что написал, содержало в себе семена, посеянные в податливую почву детской души… Того времени, когда он жил под родительским кровом…

Вскоре стало известно в подробностях, как умер Павел Егорович. Попытался в Мелихове поднять тяжелый ящик с книгами – и заполучил ущемление грыжи. Его перевезли в Москву, он перенес долгую мучительную операцию, а второй, понадобившейся через сутки, уже не выдержал. Эти обстоятельства вызвали бурю чувств и угрызений совести в Чехове: как сын и как врач он хотел бы присутствовать при несчастном случае. «…Этого не случилось бы, если бы я был дома, – писал он Суворину. – Я не допустил бы до омертвения».[451] Состояние здоровья не позволяло Антону Павловичу быстро собраться и в ненастную погоду ехать в Москву, чтобы проводить отца до могилы. Но ему было приятно узнать, что Павел Егорович упокоился на прекрасном тихом кладбище Новодевичьего монастыря в Москве. После всего он написал сестре: «Мне кажется, что после смерти отца в Мелихове будет уже не то житье, точно с дневником его прекратилось и течение мелиховской жизни».[452]

Хотя Евгения Яковлевна была очень привязана к деревенскому дому, Чехов счел неразумным, чтобы она оставалась там на зиму в обществе одной лишь Маши. Поскольку самого его приговорили из-за состояния здоровья жить только на юге, надо набраться мужества, продать Мелихово и построить семейное гнездышко в Крыму. Вообще-то мысль о том, чтобы переселиться в Ялту, приходила к нему еще до смерти отца – стать тут не гостем, а постоянным жителем. Синани уже возил его посмотреть взгромоздившуюся на гору очаровательную четырехкомнатную дачку близ татарского селения Кучук-Кой. Затем Чехов познакомился с участком в Аутке – в двадцати минутах от Ялты. И положение этого земельного участка, как бы нависшего над морем, совершенно покорило его. Без малейших колебаний Антон Павлович решил купить его и построить здесь такой дом, какой ему хочется. Оставалось решить денежную проблему. Он получил от Суворина аванс в пять тысяч рублей за авторские права, а от местного банка – обещание выдать еще семь тысяч по ипотеке. В конце октября контракт был подписан, и молодой архитектор Шаповалов стал вычерчивать первые планы. Строительные работы должны были начаться в декабре.

Приглашенная в Ялту, чтобы полюбоваться приобретением брата, Мария Павловна не смогла скрыть разочарования. «Я была раздосадована, что брат выбрал участок так далеко от моря, – напишет она впоследствии в своих воспоминаниях, – но, как потом мне стало ясно, это было вызвано материальными соображениями. <…> Когда мы пришли на место и я посмотрела на участок, настроение у меня совсем испортилось. Я увидела нечто невероятное: участок представлял собой часть крутого косогора, спускавшегося прямо от шоссейной дороги, на нем не было никакой постройки, ни дерева, ни кустика, лишь старый заброшенный корявый виноградник торчал из сухой, твердой, как камень, земли. Он был обнесен плетнем, за которым лежало татарское кладбище. На нем, как нарочно, в это время происходили похороны. Невольно перед глазами у меня встало наше Мелихово с его аллеями, большими деревьями, фруктовым садом, аккуратными дорожками. И все это мы должны променять на этот дикий косогор…»[453] Конечно, она убеждала себя, что вокруг тепло и красиво, что брату это нужно для здоровья, что все-таки вид отсюда на море, Ялту и раскинутые вокруг горы замечательный виден, мол, но, уезжая, она сказала брату, что их мать никогда не решится расстаться со своим дорогим Мелиховом. И с этого дня он начал засыпать обеих письмами. Его энтузиазм, как считал Антон Павлович, должен был сломить сопротивление обеих женщин. Маше он описывал в деталях виноградник, огород, роскошный сад, которые он возделает в этом солнечном раю, находящемся так далеко от городских шумов. А матери объяснял, что у нее тут будет великолепная кухня с проточной водой и совершенно американскими удобствами, что строятся отдельная прачечная, погреб для дров и угля, проводятся звонки для слуг и даже – телефон. Что ко всему еще церковная служба в Аутке начинается в десять утра – любимое время старушки, и она сможет здесь собирать грибы в течение всей осени в ближайшем лесу.

Но, восхваляя таким вот образом будущее гнездышко в Аутке, Чехов не забывал и о дачке в Кучук-Кое. Еще в то время, когда Мария Павловна на расстоянии обсуждала с братом обустройство нового дома, она получила от него письмо, от которого просто остолбенела. Датировано оно было 8 декабря. Антон Павлович писал, что хочет сообщить новость приятную и неожиданную: он собирается жениться и уже сделал предложение,[454]«не удержался, размахнулся» и все же купил Кучук-Кой, став «отныне владельцем одного из самых красивых и курьезных имений в Крыму».[455] Написал еще, что купил поместье за две тысячи рублей, что уже подписал контракт и в один из ближайших дней переберется туда со своим матрасом и прочей постелью… Сознавая, что совершил безумный поступок, он заканчивал письмо просьбой никому не рассказывать о покупке, не то газеты, узнав такую новость, немедленно завопят, что он заплатил за Кучук-Кой сто тысяч.

Мария Павловна пообещала молчать, но траты Антона беспокоили ее. Пока он оставался в Ялте, она была опорой семьи, дома в целом. Это она заправляла всем в Мелихове, это она заботилась о матери, это она наблюдала за строительством школы в деревне, это она вела приходо-расходные книги. Но при всем том главным, что ее тревожило, была карьера брата. Незадолго до 17 декабря, на которое была назначена премьера «Чайки» в Художественном театре, она стала бояться нового провала, который окончательно разрушил бы и без того расшатанное здоровье Антона Павловича. Ничего ему не сказав, она отправилась в дирекцию театра и со слезами на глазах принялась умолять отложить рискованное представление. Ее просьба была мягко отклонена: на постановку израсходовано уже слишком много денег, было проведено двадцать шесть репетиций – вполне достаточно, да и вообще поздно отступать.

Вечером 17 декабря, перед началом представления, нервы актеров были напряжены до предела. Артисты говорили друг другу, что, если вдруг провалятся, их любимый писатель умрет от горя. И они, они будут виноваты! Все принимали валериановые капли – успокоительное средство, широко применяемое в России. И вот занавес раздвинулся… Зал полон на три четверти. Сидя спиной к публике, как требовала мизансцена, Станиславский старался сдержать дрожь в коленках. «Как мы играли – не помню. Первый акт кончился при гробовом молчании зрительного зала. Одна из артисток упала в обморок, я сам едва держался на ногах от отчаяния, – вспоминал он потом в своей знаменитой книге. – Но вдруг, после долгой паузы, в публике поднялся рев, треск, бешеные аплодисменты. Занавес пошел… раздвинулся… опять задвинулся, а мы стояли, как обалделые. Потом снова рев… и снова занавес… Мы все стояли неподвижно, не соображая, что нам надо раскланиваться. Наконец, мы почувствовали успех и, неимоверно взволнованные, стали обнимать друг друга, как обнимаются в пасхальную ночь. М.П. Лилиной, которая играла Машу и своими заключительными словами пробила лед в сердцах зрителей, мы устроили овацию. Успех рос с каждым актом и окончился триумфом. Чехову была послана подробная телеграмма».[456]

Эту телеграмму, посланную той же ночью и подписанную Немировичем-Данченко, ялтинский изгнанник получил утром следующего дня. «Только что сыграли „Чайку“, успех колоссальный… Мы сумасшедшие от счастья. Все тебя крепко целуем. Напишу подробно». За ней последовала новая телеграмма: «Все газеты с удивительным единодушием называют успех „Чайки“ блестящим, шумным, огромным. Отзывы о пьесе восторженные. По нашему театру успех „Чайки“ превышает успех „Федора“. Я счастлив, как никогда не был при постановке собственных пьес. Немирович».

Вне себя от радости Чехов ответил телеграммой же: «Передайте всем: бесконечно и всей душой благодарен. Тоскую, что не с вами. Ваша телеграмма сделала меня здоровым и счастливым».[457]

После нескольких дней перерыва из-за тяжелого бронхита у Ольги Книппер представления «Чайки» возобновились – уже при переполненных залах. По ночам к окошку кассы выстраивались длинные очереди из желающих купить билеты. Среди этих упорных и восторженных поклонников было много молодых людей, которые ждали, сидя на складных стульчиках, читали при свете уличных фонарей или приплясывали, чтобы согреться. Те же, кому в числе первых удавалось получить вожделенный билет, бегом убегали на работу.

Засыпанный ворохом телеграмм и писем с поздравлениями, Чехов горестно думал, что вот – при провале «Чайки» в Санкт-Петербурге он присутствовал, а теперь – при ее триумфе – болезнь вынуждает его оставаться вдали. Тем не менее он правильно оценивал важность события, которое, конечно же, стало для него куда большим, чем простой реванш: оно стало истинным посвящением в драматурги. Максим Горький, с которым он незадолго до того стал переписываться, написал Антону Павловичу, что один из его друзей, очень тонкий и образованный человек, сказал ему «со слезами волнения на глазах», что сорок лет он ходит по театрам, но никогда еще не видел такой чудесной и такой еретически гениальной пьесы, как «Чайка». И прибавил упрек от себя лично: как это, мол, вы не хотите больше писать для театра? Да вы должны это делать, черт побери!

Этот дружеский наказ тронул Чехова. Может быть, Горький прав? Актеры Московского Художественного театра так уважительно относятся к замыслу автора, что с ними можно отважиться и на новую сценическую авантюру. Благодаря их таланту Чехов обрел одновременно и своих исполнителей, и свою публику. Между тем, что он хотел принести в мир, и тем, чего мир ожидал от него, установилась некая гармония. Но ведь нужно было иметь еще и внутренние резервы, чтобы продолжать работу, а начиная с конца ноября у него снова появились кровохарканья. Его врач, доктор Исаак Альтшуллер, регулярно его осматривал, но не мог заставить лечиться серьезно. Его трогали мужество и деликатность пациента, и он замечал, что тот старается говорить медленнее и тише, что после приступов кашля сплевывает в бумажные кулечки… Но, несмотря на всю очевидность происходящего, Чехов наотрез отказывался признать себя тяжело больным. Когда в конце октября санкт-петербургская газета «Новости» опубликовала телеграмму «от специальных корреспондентов» об ухудшении здоровья Чехова: «постоянный кашель, колебания температуры, временами кровохарканье»,[458] он тут же написал Суворину: «Не знаю, кому понадобилось пугать мою семью, посылать эту жестокую телеграмму, притом совершенно лживую. Все время температура у меня была нормальная; я даже ни разу не ставил термометра, так как не было повода. Кашель есть, но не больше прежнего. Аппетит волчий, сплю прекрасно, пью водку, пью вино и т. д. Третьего дня я простудился, сидел по вечерам дома, но теперь опять хорошо».[459] А месяцем позже тому же корреспонденту все-таки сообщил о том, что в течение пяти дней продолжались кровохарканья, да так и до сегодняшнего дня не прекратились, но попросил, чтобы это осталось «между нами», чтобы Суворин никому о болезни его не говорил, добавив, что кашля нет, температура нормальная, а кровь пугает больше других, чем его самого, потому-то он и старается скрыть свое состояние от семьи.

Вот такими колебаниями от кризиса к ремиссии и была отмечена ялтинская жизнь Чехова, ими определялся ее ритм. В минуты слабости он запирался в своей комнате, но стоило почувствовать себя лучше, удваивал активность, чтобы наверстать потерянное время. Мало ему было писать, он еще наблюдал за сооружением дома в Аутке, лечил нескольких больных, посещал школы, участвовал в работе местного комитета Российского общества Красного Креста, собирал деньги для детей Самарской губернии, ставших жертвами голода. Доктор Альтшуллер говорил, что доброта его пациента, его желание быть полезным и оказывать услуги как в пустяках, так и в важных делах были исключительны. У Антона Павловича в Ялте было множество знакомых, но ему не хватало семьи, близких друзей. Только Ивану Павловичу удалось приехать к брату на Рождество и провести с ним несколько рождественских дней. Мать и сестра, которые сняли для себя квартиру в Москве, упорно отказывались переезжать в Крым. И Чехов продолжал в письмах к ним воспевать достоинства Ялты, хотя самому ему уже обрыдли солнце и синее море и мечтал он о снеге, об оживленных московских улицах, о ресторанах, о театрах. «Мое здоровье порядочно, но в Москву и в Петербург меня не пускают; говорят, что бациллы не выносят столичного духа, – полушутливо жалуется он в письме собрату по перу Владимиру Тихонову. – Между тем мне ужасно хочется в столицу, ужасно! Я здесь соскучился, стал обывателем и, по-видимому, уже близок к тому, чтобы сойтись с рябой бабой, которая бы меня в будни била, а в праздники жалела. Нашему брату не следует жить в провинции… Ялта же мало чем отличается от Ельца или Кременчуга; тут даже бациллы спят».[460]

Только письма от друзей помогали ему сохранять иллюзию, будто он еще участвует в жизни. Он отвечал на все письма старательно и подробно. К обычным его корреспондентам добавился в последнее время Максим Горький. Настоящая фамилия этого человека – Пешков. Этот тридцатилетний писатель, уроженец Нижнего Новгорода, был самоучкой с нищей и мятежной юностью, его первые рассказы обличали пороки буржуазного общества. Он никогда не видел Чехова, но написал ему восторженное письмо о его произведениях. Писатели обменялись книгами. Горький бесконечно восхищался Чеховым и утверждал, что плачет, читая некоторые его рассказы. Чехов, со своей стороны, высоко оценил огромный талант молодого собрата: «Вы спрашиваете меня, какого я мнения о Ваших рассказах, – писал он в ответ на письмо Горького 3 декабря 1898 года. – Какого мнения? Талант несомненный и причем настоящий, большой талант. Например, в рассказе „В степи“ он выразился с необыкновенной силой, и меня даже зависть взяла, что это не я написал. Вы художник, умный человек. Вы чувствуете превосходно. Вы пластичны, т. е. когда изображаете вещь, то видите ее и ощупываете руками. Это настоящее искусство. Вот Вам мое мнение, и я очень рад, что могу высказать Вам его. Я повторяю, очень рад, и если бы мы познакомились и поговорили час-другой, то Вы убедились бы, как я высоко Вас ценю и какие надежды возлагаю на Ваше дарование». Но в этом же письме Чехов отмечает и недостатки, свойственные молодому писателю, и интересуется подробностями его биографии, и печется о его будущем.

«Говорить теперь о недостатках? Но это не так легко. Говорить о недостатках таланта – это все равно, что говорить о недостатках большого дерева, которое растет в саду; тут ведь главным образом дело не в самом дереве, а во вкусах того, кто смотрит на дерево. Не так ли?

Начну с того, что у Вас, по моему мнению, нет сдержанности. Вы как зритель в театре, который выражает свои восторги так несдержанно, что мешает слушать себе и другим. Особенно эта несдержанность чувствуется в описаниях природы, которыми Вы прерываете диалоги <…>. Частые упоминания о неге, шепоте, бархатистости и проч. придают этим описаниям некоторую риторичность, однообразие – и расхолаживают, почти утомляют. Несдержанность чувствуется и в изображениях женщин („Мальва“, „На плотах“) и любовных сцен. Это не размах, не широта кисти, а именно несдержанность. Затем, частое употребление слов, совсем неудобных в рассказах Вашего типа. Аккомпанемент, диск, гармония – такие слова мешают. Часто говорите о волнах. В изображениях интеллигентных людей чувствуется напряжение, как будто осторожность; это не потому, что Вы мало наблюдали интеллигентных людей, Вы знаете их, но точно не знаете, с какой стороны подойти к ним.

Сколько Вам лет? Я Вас не знаю, не знаю, откуда и кто вы, но мне кажется, что Вам, пока Вы еще молоды, следовало бы покинуть Нижний и года два-три пожить, так сказать, потереться около литературы и литературных людей: это не для того, чтобы у нашего петуха поучиться и еще более навостриться, а чтобы окончательно, с головой влезть в литературу и полюбить ее; к тому же провинция рано старит».[461]

Несколько месяцев спустя он дает Горькому еще более точные советы: «…читая корректуру, вычеркивайте, где можно, определения существительных и глаголов. У Вас так много определений, что вниманию читателя трудно разобраться и он утомляется. Понятно, когда я пишу: „человек сел на траву“, это понятно, потому что ясно и не задерживает внимания. Наоборот, неудобопонятно и тяжеловато для мозгов, если я пишу: „высокий, узкогрудый, среднего роста человек с рыжей бородкой сел на зеленую, уже измятую пешеходами траву, сел бесшумно, робко и пугливо оглядываясь“. Это не сразу укладывается в мозгу, а беллетристика должна укладываться сразу, в секунду. Засим еще одно: Вы по натуре лирик, тембр у Вашей души мягкий. Если бы Вы были композитором, то избегали бы писать марши. Грубить, шуметь, язвить, неистово обличать – это не свойственно Вашему таланту. Отсюда Вы поймете, если я посоветую Вам не пощадить в корректуре сукиных сынов, кобелей и пшибздиков, мелькающих там и там на страницах „Жизни“».[462]

Вот таким вот образом, с первых же писем, между двумя этими людьми установились взаимно искренние отношения, с глубоким почтением со стороны младшего, благосклонностью, некоторой снисходительностью и опекой – со стороны старшего.

Среди «эпистолярных романов» Чехова самым странным был тот, что происходил у него с Лидией Авиловой: Антон Павлович не хотел ни принять ее любовь, ни раз и навсегда отделаться от нее. После того как эта молодая женщина посетила Чехова в клинике профессора Остроумова, она продолжала адресовать ему предложения встретиться и упреки в сердечной сухости. «Мы с Вами старые друзья, – отвечал он ей, – по крайней мере я хотел бы, чтобы это было так. Я хотел бы, чтобы Вы не относились преувеличенно строго к тому, что я иногда пишу Вам. Я человек не серьезный; как Вам известно, меня едва даже не забаллотировали в „Союзе писателей“ (и Вы сами положили мне черный шар). Если мои письма бывают иногда суровы или холодны, то это от несерьезности, от неуменья писать письма; прошу Вас снисходить и верить, что фраза, которою Вы закончили Ваше письмо: „если Вам хорошо, то и ко мне Вы будете добрее“, – эта фраза строга не по заслугам…»[463] В этом же письме Чехов сообщает своей корреспондентке, что ему надо заканчивать рассказ для «Русской мысли». И вот несколькими неделями позже там публикуется рассказ, названный Чеховым «О любви», – и Лидия Авилова приходит в экстаз.

«Я ждала августовскую книгу „Русской мысли“ с большим волнением, – вспоминает она впоследствии. – В письмах Чехова я привыкла угадывать многое между строк, и теперь мне представилось, что он усиленно обращает мое внимание на августовскую книгу, хочет, чтобы я ее скорей прочла. Трудно объяснить, почему мне так казалось, но это было так. И едва книга вышла, я купила ее, а не взяла в библиотеке, как я обыкновенно это делала.

Одно заглавие „О любви“ сильно взволновало меня. Я бежала домой с книгой в руке и делала предположения. Что „О любви“ касалось меня, я не сомневалась, но что он мог написать?»

Дальше Лидия Алексеевна подробно описывает, как нетерпеливо и жадно, со слезами на глазах читала рассказ и убеждалась, что это едва прикрытая маской история их отношений с Чеховым, чувств, которые их связывали. Изобразив Алехина, писатель признался наконец, подумала она, почему так и не объяснился ей в любви открыто: «Мы подолгу говорили, молчали, но мы не признавались друг другу в нашей любви и скрывали ее робко, ревниво. Мы боялись всего, что могло бы открыть нашу тайну нам же самим. Я любил нежно, глубоко, но я рассуждал, я спрашивал себя, к чему может повести наша любовь, если у нас не хватит сил бороться с нею; мне казалось невероятным, что эта моя тихая, грустная любовь вдруг грубо оборвет счастливое течение жизни ее мужа, детей, всего этого дома, где меня так любили и где мне так верили…»[464]

«Я уже не плакала, а рыдала захлебываясь, – продолжает Авилова в мемуарах. – Так он не винил меня! Не винил, а оправдывал, понимал, горевал вместе со мной». И дальше, процитировав еще один фрагмент рассказа: «Я понял, что когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви надо исходить от высшего, от более важного, чем счастие или несчастие, грех или добродетель, в их ходячем смысле, или не нужно рассуждать вовсе», комментирует: «Из какого „высшего“ надо исходить – я не поняла. И что более важно, чем счастье или несчастье, грех или добродетель, – я тоже не знала. Знала и понимала я только одно: что жизнь защемила меня и что освободиться от этих тисков невозможно, – если семья мешала мне быть счастливой с Антоном Павловичем, то Антон Павлович мешал мне быть счастливой с моей семьей. Надо было разорвать душу пополам».

Предельно возбужденная, она решает воспользоваться этим предлогом, чтобы разжечь страсть Чехова. И – чтобы посильнее его уязвить – выбирает саркастический тон. В своем письме Авилова злобно благодарит писателя за честь, которую он оказал ей, сделав героиней хотя бы и маленького рассказа. Припоминает похожего на него автора, его приятеля, который делает всякие гадости и подлости, чтобы потом описать их в своих произведениях, а еще после – бить себя в грудь и каяться, намекая на то, что Антон Павлович упражняется в великодушии и благородстве, но, увы, тоже раскаивается. «Сколько тем нужно найти, чтобы печатать один том за другим повестей и рассказов. И вот писатель, как пчела, берет мед откуда придется, – писала она Чехову. – Писать скучно, надоело, но рука „набита“ и равнодушно, холодно описывает чувства, которых уже не может переживать душа, потому что душу вытеснил талант. И чем холодней автор, тем чувствительнее и трогательней рассказ. Пусть читатель или читательница плачет над ним. В этом искусство…»[465]

На это горячечное письмо Чехов ответил мудро, терпеливо, сдержанно, так, словно адресовался к душевнобольной: «Вы неправильно судите о пчеле. Она сначала видит яркие, красивые цветы, а потом уже берет мед. Что же касается всего прочего – равнодушия, скуки, того, что талантливые люди живут и любят только в мире своих образов и фантазий, – могу сказать одно: чужая душа потемки… Крепко жму Вам руку. Будьте здоровы и счастливы».

Взбешенная оттого, что Чехов не принял ее игры, Авилова вновь хватается за перо – теперь она обвиняет Антона Павловича в том, что он желает таким образом прекратить с ней переписку. Но вместо того чтобы и на самом деле воспользоваться случаем и избавиться от столь пылкой поклонницы, Чехов… оправдывается перед нею: «Я прочел Ваше письмо и только руками развел. Если в своем последнем письме я пожелал Вам счастья и здоровья, то не потому, что хотел прекратить нашу переписку или, чего Боже упаси, избегаю Вас, а просто потому, что в самом деле всегда хотел и хочу Вам счастья и здоровья. Это очень просто. И если Вы видите в моих письмах то, чего в них нет, то это потому, вероятно, что я не умею их писать… Как бы ни было, не сердитесь на меня и простите, если в самом деле в моих последних письмах было что-нибудь жестокое или неприятное. Я не хотел огорчать Вас, и если мои письма иногда не удаются, то это не по моей вине, это против воли».[466]

Три дня спустя он пишет прекрасной Лике тем же дружеским тоном, что и Лидии Авиловой: благодарит ее за присланную ему фотографию и просит не забывать своего «старого обожателя». Как бы он ни опасался угрозы, что женские чары нарушат его спокойствие, все-таки ему приятно было, что две красивые его корреспондентки день и ночь думают о нем. А брату Михаилу, который снова стал приставать к нему с женитьбой, он отвечает предельно ясно, расставляя все точки над «i»: «Что касается женитьбы, на которой ты настаиваешь, то – как тебе сказать? Жениться интересно только по любви; жениться же на девушке только потому, что она симпатична, это все равно, что купить себе на базаре ненужную вещь только потому, что она хороша. В семейной жизни самый важный винт – это любовь, половое влечение, едина плоть, все же остальное – не надежно и скучно, как бы умно мы ни рассчитывали. Стало быть, дело не в симпатичной девушке, а в любимой; остановка, как видишь, за малым».[467]

Однако такой – любимой – девушки он еще не нашел, да и побаивался, видимо, что найдет. Сколько это принесет осложнений! Впрочем, способен ли еще он сам на любовь? Измученный болезнью, он добровольно отдалился от мира. Все самые бурные эмоции шли теперь через почту. Но и в состоянии крайней усталости он был способен на внезапные взрывы желания: построить новый дом, написать роман, который стал бы лучше всего им уже написанного, быть любимым нежной, веселой и умной женщиной – такой, как эта Ольга Книппер, которая играла в его «Чайке».

Но на сегодняшний день он мог рассчитывать на удовлетворение только по двум позициям: как архитектор и как писатель. Действительно, его дом в Аутке, уже поднимавшийся над землей, обещал быть очень красивым, «Чайка» продолжала с триумфом идти в Москве, сборники рассказов превосходно продавались. Суворин вознамерился было даже выпустить собрание сочинений Чехова, но подошел к этому так небрежно, что Антон Павлович заметил: подобными темпами последний том появится не ранее 1948 года! Тем, что писатель оказался недоволен своим постоянным издателем, немедленно воспользовался другой знаменитый издатель – А.Ф. Маркс, который, опубликовав «Воскресение» Толстого, при посредничестве Сергеенко, предложил Чехову перекупить права на все его произведения и издать их в очень короткий срок. Оплата должна была производиться не по мере продажи книг, как обычно, нет – сделка выражалась в довольно крупной сумме, выплачиваемой немедленно. Перспектива получить не сегодня-завтра много денег соблазняла Антона Павловича: он видел тут решение проблемы с долгами, средство оплатить строительство дома в Аутке, сделать так, чтобы мать и сестра ни в чем не нуждались. Из вежливости он предупредил Суворина о намечающейся измене, но не принял во внимание никаких возражений того. Сестре же Маше, которая заклинала брата не отдавать полностью свои авторские права и обещала сама заняться изданием произведений Чехова, как делает жена Льва Толстого, он ответил, что ей не следует беспокоиться, потому что он намерен поторговаться с Марксом как следует. Тот предложил пятьдесят тысяч рублей. Чехов в ответ потребовал восемьдесят. Сошлись на семидесяти пяти. Контракт, подписанный 26 января 1899 года, был и впрямь довольно невыгоден для писателя. В нем значилось, что в обмен на эту сумму в семьдесят пять тысяч рублей,[468] из которых сразу, как подпишут соглашение, будет выплачено двадцать тысяч, а остальное – в четыре приема, растянутые на два года, Чехов уступает издателю все свои существующие и будущие произведения, кроме театральных пьес. Однако на будущие произведения за автором сохранялось право первой публикации, после чего они поступали в собственность Маркса, который выплачивал дополнительное вознаграждение, исчисляемое за количество печатных листов (16 страниц каждый). Довольный Чехов в ответ на претензии Маши, настаивавшей, чтобы он не продавал Марксу всего, объясняет: «Продажа, учиненная мною, может показаться невыгодной и наверное покажется таковою в будущем, но она тем хороша, что развязала мне руки и я до конца дней моих не буду иметь дела с издателями и типографиями. К тому же Маркс издает великолепно…»[469] А в другом письме приводит и дополнительные соображения: «Во 1-х, произведения мои будут издаваться образцово, во 2-х, я не буду знаться с типографией и с книжным магазином, меня не будут обкрадывать и не будут делать мне одолжений, 3) я могу работать спокойно, не боясь будущего, 4) доход не велик, но постоянен…»[470]

На самом деле он согласился на этот эксклюзивный контракт, зная, что срок ему отпущен короткий. Не рассчитывая прожить много лет, он хотел эти годы быть свободен от нужды. Маркс, таким образом, получался спасителем конца его дней. «В жизни у меня крупная новость, событие… – пишет он дорогой своей Лике. – Женюсь? Угадайте: женюсь? Если да, то на ком? Нет, я не женюсь, а продаю Марксу свои произведения. Продаю право собственности. Идут переговоры, и может случиться, что через какие-нибудь 2–3 недели я буду уже рантье! Конечно, Мелихова я уже не стану продавать никому, кроме Вас. Пусть остается все, как было».[471] Другим своим друзьям он весело сообщает, что стал «марксистом».

Конечно, его немножко мучила совесть из-за Суворина, с которым пришлось прервать сотрудничество, длившееся тринадцать лет. И хотя Чехов держал друга в курсе своей торговли с Марксом, он полагал необходимым еще и объяснить лишний раз мотивы своего поступка.

Только необходимость получить на руки сразу крупную сумму, писал он, подтолкнула его к тому, чтобы связать себя по рукам и ногам окончательно. Но он защищался, как волк. Права на пьесы остались за ним, а после перейдут к его наследникам, и этот последний пункт удалось вырвать чуть ли не зубами. Таким образом, начиналась новая эра… Но, несмотря ни на что, добавлял Антон Павлович, ощущение такое, будто женился на богатой… Мы расстаемся, вы и я, расстаемся спокойно, как и жили без столкновений. Все время, пока мои книги издавались у вас, между нами не было никаких недоразумений, и удалось нам сделать большие дела…

После того как был подписан контракт с Марксом, Чехову предстояло в течение шести месяцев сделать копии всех своих произведений – от самых старых до самых свежих. Это была задача громадной трудности, потому что автор должен был разыскать бесчисленные рассказы, которые он публиковал в начале своей творческой деятельности в газетах и юмористических журналах, многие из которых давно перестали существовать. Все равно что попросили бы меня в точности назвать каждую рыбку, выловленную мною за двадцать лет, горестно усмехался Антон Павлович. И это еще не все. Когда ему удалось разыскать несколько текстов, он произвел строгий отбор и решил переписать те, в которых заметил небрежность стиля. Но мало того, что он обрек себя на эти, по его же собственному выражению, «каторжные работы»: в Ялте ко всему еще он не располагал ни необходимыми документами, ни сколько-нибудь полными библиотеками. В полной растерянности он обратился к Маше и Александру, которые принялись рыться во всех подшивках московских и санкт-петербургских газет и переписывать от руки все рассказы, которые удавалось найти таким образом. Однако и этого было мало. По поводу опубликованного в «Петербургской газете», которой руководил муж сестры Лидии Авиловой, Чехов обратился к молодой женщине «с большой просьбой, чрезвычайно скучной»: «…не сердитесь, пожалуйста. Будьте добры, найдите какого-нибудь человека или благонравную девицу и поручите переписать мои рассказы, напечатанные когда-то в „Петербургской газете“. И также походатайствуйте, чтобы в редакции „Пет[ербургской] газеты позволили отыскать мои рассказы и переписать, так как отыскивать и переписывать в Публичной библиотеке очень неудобно“. Обращаясь к Лидии и помня о бурном характере их переписки, он добавил: „Умоляю Вас, простите, что я беспокою Вас, наскучаю просьбой; мне ужасно совестно, но после долгих размышлений я решил, что больше мне не к кому обратиться с просьбой. Рассказы мне нужны; я должен вручить их Марксу на основании заключенного между нами договора, а что хуже всего – я должен опять читать их, редактировать и, как говорит Пушкин, „с отвращением читать жизнь мою“… По крайней мере напишите, что Вы не сердитесь, если вообще не хотите писать“».[472]

Эта просьба не только не рассердила Авилову, а напротив – осчастливила ее. Радуясь возможности помочь великому человеку, который наверняка в нее влюблен, сам того не понимая, она пообещала ему сама заняться этой работой и тут же принялась за нее с особой тщательностью, за что Чехов был очень ей признателен. Его к ней письма этого короткого периода сотрудничества менее напряженные, чем обычно, более доверчивые, чем раньше. «Вы пишете, что у меня необыкновенное умение жить. Может быть, но бодливой корове Бог рог не дает. Какая польза от того, что я умею жить, если я все время в отъезде, точно в ссылке… Все-таки, как бы ни было, если попаду в Монте-Карло, непременно проиграю тысячи две – роскошь, о которой я доселе не смел и мечтать. А может быть, я и выиграю? Беллетрист Иван Щеглов называет меня Потемкиным и тоже восхваляет за умение жить. Если я Потемкин, то зачем же я в Ялте, зачем здесь так ужасно скучно. Идет снег, метель, в окна дует, от печки идет жар, писать не хочется вовсе, и я ничего не пишу. Вы очень добры. Я говорил это уже тысячу раз и теперь опять повторяю. Будьте здоровы, богаты, веселы и да хранят Вас небеса».[473]

Зима в тот год выдалась в Крыму чрезвычайно жестокая, и пришлось дожидаться хорошей погоды, чтобы возобновить строительство дома в Аутке. Он получался довольно большим: два этажа с северной стороны и три с южной, лишенным какого бы то ни было определенного стиля, причудливой архитектуры: с чем-то вроде башни, верандой и застекленным портиком. Чехов был слегка разочарован проектом. Это было вполне в его характере: полный восторг на стадии проекта и быстрое разочарование, когда дело доходило до практической его реализации. И чем острее было желание, тем больше он страдал, видя его осуществленным. Вся его жизнь состояла из длинной цепи безрассудных порывов и печальных отступлений. И теперь он всю свою заботу и любовь отдал саду, рисуя его аллеи и клумбы. Двое турок в красных фесках копали землю, а он ходил от ямки к ямке, сажая молодые деревца, кустарники, розы… Как чудесно, писал он сестре, я уже высадил двенадцать вишен, четыре пирамидальные шелковицы, два миндальных дерева и всякие другие растения. Деревья прекрасны и скоро дадут плоды. Старые деревья распустились, а груша, миндаль и розы уже все в цвету. Птицы, летящие на север, останавливаются в саду на ночь и по утрам поют, особенно – дрозды.

Расходуя без счета средства на устройство своего дома в Аутке, Чехов был ничуть не более экономен, когда речь заходила о благотворительности. Едва получив первую выплату от Маркса, он тут же отдал пятьсот рублей на строительство школы в ближайшей к Ялте деревне. Случайно наткнувшись на Гаврюшку, бывшего приказчика в лавке отца в Таганроге, немедленно предложил оплатить обучение его дочери. Молодые писатели знали, что всегда могут рассчитывать на помощь старшего коллеги. Брат Александр, вбив себе в голову, что ему тоже нужно построить себе деревенский дом, только под Петербургом, получил на это от Антона Павловича тысячу рублей. Чехов подписывал письма к нему так: «Твой брат и благодетель» или «Богатый филантроп».

Все возрастающая известность Чехова приводила к тому, что незнакомые люди обращались к нему не только за тем, чтобы выпросить материальную помощь или получить совет относительно стиля, а то и рекомендацию к издателю, но и желая узнать его мнение по злободневным вопросам. От этого последнего требования Антону Павловичу делалось не по себе, ведь всю свою жизнь он отказывался принимать участие в каких бы то ни было политических или общественных делах. Но вот в Санкт-Петербурге начались студенческие забастовки, которые сотрясли всю Россию. В жестоких стычках с полицией многие молодые люди были арестованы, других исключили из университета. Некоторые из них написали Чехову, желая узнать, что он думает об этом, и надеясь на его поддержку. И – как ни трудно это было ему – он все-таки не отступил от обычного своего правила, предписывавшего художнику безразличие к общественным событиям. «О, если б Вы знали, матушка, как не вяжется с моим сознанием, с моим достоинством литератора это учреждение – суд чести! Наше ли дело судить? Ведь это дело жандармов, полицейских, чиновников, специально к тому судьбою предназначенных. Наше дело писать и только писать. Если воевать, возмущаться, судить, то только пером. Впрочем, Вы петербуржица, Вы не согласитесь со мной ни в чем – уж такова моя судьба».[474]

Тем не менее, держась в стороне от университетских волнений, он открыто критиковал как в письмах, так и в разговорах репрессии, предпринятые правительством. Чем старше Чехов становился, тем больше отталкивали его злоупотребления самодержавия. Но он не принимал и воинственного социализма Горького. Народные волнения пугали его. Убежденный либерал, он ненавидел насилие, откуда бы оно ни исходило: сверху или снизу. Он полагал, что благотворные перемены в России могут произойти благодаря действиям никак не масс, а только благородных одиночек. «Я не верю в нашу интеллигенцию, лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую, не верю даже, когда она страдает и жалуется, ибо ее притеснители выходят из ее же недр. Я верую в отдельных людей, я вижу спасение в отдельных личностях, разбросанных по всей России там и сям, интеллигенты они или мужики, – в них сила, хотя их и мало. Несть праведен пророк в отечестве своем; и отдельные личности, о которых я говорю, играют незаметную роль в обществе, они не доминируют, но работа их видна; что бы там ни было, наука все подвигается вперед и вперед, общественное самосознание нарастает, нравственные вопросы начинают приобретать беспокойный характер и т. д. и т. д. – и все это делается помимо прокуроров, инженеров, гувернеров, помимо интеллигенции en masse[475] и несмотря ни на что»,[476] – пишет он своему старому другу, деревенскому доктору Ивану Орлову.

Как и следовало ожидать, в деле о студенческих беспорядках Суворин оказался против нарушителей спокойствия и занял весьма жесткую позицию. Он даже написал сам две статьи, осуждающие юных забастовщиков, и одобрил создание царем специальной следственной комиссии, чтобы обуздать молодежь. Результатом этого стали бойкот интеллектуалами его издания, яростное и язвительное «открытое письмо» Горького, опубликованное в «Жизни», и даже брошенное в лицо Суворину обвинение, что он взял у правительства за свою акцию десять тысяч рублей. В конце концов по требованию общественности комитет Союза писателей призвал хозяина «Нового времени» на суд чести, чтобы тот объяснился – под угрозой временного отстранения от должности. Тираж изданий немедленно и резко снизился, многие сотрудники редакции подали в отставку, и Суворин, атакованный со всех сторон, к тому же больной, просто не знал, что теперь делать. Растерянный, он написал Чехову и попросил совета.

Чехов ответил честно, раскритиковав обе статьи. Он обвинял старого друга в том, что тот с легкостью говорит о серьезных вещах и выступает в роли защитника правительства, превышающего свои полномочия по отношению к личности. «О студенч[еских] беспорядках здесь, как и везде, много говорят и вопиют, что ничего нет в газетах. Получаются письма из Петербурга, настроение в пользу студентов. Ваши письма о беспорядках не удовлетворили – это так и должно быть, потому что нельзя печатно судить о беспорядках, когда нельзя касаться фактической стороны дела. Государство запретило Вам писать, оно запрещает говорить правду, это произвол, а Вы с легкой душой по поводу этого произвола говорите о правах и прерогативах государства – и это как-то не укладывается в сознании. Вы говорите о праве государства, но Вы не на точке зрения права. Права и справедливость для государства те же, что и для всякой юридической личности. Если государство неправильно отчуждает у меня кусок земли, то я подаю в суд, и сей последний восстанавливает мое право; разве не должно быть то же самое, когда государство бьет меня нагайкой, разве я в случае насилия с его стороны не могу вопить о нарушенном праве? Понятие о государстве должно быть основано на определенных правовых отношениях, в противном же случае оно – жупел, звук пустой, пугающий воображение».[477] Спустя несколько недель он уточняет свою позицию в другом письме: «Ваше последнее письмо с оттиском (суд чести) мне вчера прислали из Лопасни. Решительно не понимаю, кому и для чего понадобился этот суд чести и какая была надобность Вам соглашаться идти на суд, которого Вы не признаете, как неоднократно заявляли об этом печатно. Суд чести у литераторов, раз они не составляют такой обособленной корпорации, как, например, офицеры, присяжные поверенные, – это бессмыслица, нелепость; в азиатской стране, где нет свободы печати и свободы совести, где правительство и 9/10 общества смотрят на журналиста как на врага, где живется так тесно и так скверно и мало надежды на лучшие времена, такие забавы, как обливание помоями друг друга, суд чести и т. п., ставят пишущих в смешное и жалкое положение зверьков, которые, попав в клетку, откусывают друг другу хвосты. Даже если стать на точку зрения Союза, допускающего суд, то чего хочет он, этот Союз? Чего? Судить Вас за то, что Вы печатно, совершенно гласно высказали свое мнение (какое бы оно ни было) – это рискованное дело, это покушение на свободу слова, это шаг к тому, чтобы сделать положение журналиста несносным, так как после суда над Вами уже ни один журналист не мог бы быть уверен, что он рано или поздно попадет под этот странный суд. Дело не в студенческих беспорядках и не в Ваших письмах.[478] Ваши письма могут быть предлогом к острой полемике, враждебным демонстрациям против Вас, ругательным письмам, но никак не к суду. Обвинительные пункты как бы умышленно скрывают главную причину скандала, они умышленно взваливают все на беспорядки и на Ваши письма, чтобы не говорить о главном. И зачем это, решительно не понимаю, теряюсь в догадках. Отчего, раз пришла нужда или охота воевать с Вами не на жизнь, а на смерть, отчего не валять начистоту? Общество (не интеллигенция только, а вообще русское общество) в последние годы было враждебно настроено к „Нов[ому] времени“. Составилось убеждение, что „Новое время“ получает субсидию от правительства и от французского генерального штаба. И „Нов[ое] время“ делало все возможное, чтобы поддержать эту незаслуженную репутацию, и трудно было понять, для чего оно это делало, во имя какого Бога. Например, никто не понимает в последнее время преувеличенного отношения к Финляндии, не понимает доноса на газеты, которые были запрещены и стали-де выходить под другими названиями, – это, быть может, и оправдывается целями „национальной политики“, но это нелитературно… и т. д. и т. д. О Вас составилось такое мнение, будто Вы человек сильный у правительства, жестокий, неумолимый – и опять-таки „Новое время“ делало все, чтобы возможно дольше держалось в обществе такое предубеждение. Публика ставила „Новое время“ рядом с другими несимпатичными ей правительственными органами, она роптала, негодовала, предубеждение росло, составлялись легенды – и снежный ком вырос в целую лавину, которая покатилась и будет катиться, все увеличиваясь. И вот в обвинительных пунктах ни слова не говорится об этой „лавине“, хотя за нее-то именно и хотят судить Вас, и меня неприятно волнует такая неискренность».[479]

Суворин отказался предстать перед судом чести. Но его жена, возмутившись, стала упрекать Чехова в том, что в столь драматических обстоятельствах он проявил себя не по-дружески. Но, при всем своем дружеском расположении, что бы я мог сделать для него (Суворина)? – отвечал Антон Павлович. Нынешняя ситуация сложилась не сразу, она складывалась долгие годы, и то, что люди говорят теперь, они говорили давно и повсюду. Однако вы с Алексеем Сергеевичем правды не слышали… «Новое время» узнало трудные дни, но пока еще его могущество прочно; пройдет какое-то время, и все уладится, все станет, как раньше, ничего не изменится.

Чехов не ошибся: у русского народа память коротка. Буря миновала, «Новое время» величественно продолжало свою политику, положение Суворина вновь упрочилось.[480] Но дело о студенческих беспорядках, последовавшее за историей с Марксом и за делом Дрейфуса, углубило пропасть, разделявшую этих двоих людей. Но, несмотря на всю длинную цепь недоразумений и недопонимания, Чехов не мог решиться порвать всякие отношения со старым другом, чья гордость подверглась суровым испытаниям. Он продолжал переписываться с Сувориным и безуспешно приглашал его приехать повидаться.

Но если Суворин от приглашения уклонился, то Горький, наоборот, отправился в путь. С первой же минуты встречи с Чеховым в Ялте он подпал под обаяние любимого писателя. Чехов, со своей стороны, тоже испытывал живую симпатию к молодому собрату. Они проводили целые дни в разговорах об искусстве, литературе, политике, то вспоминая шедевры прошлого, то обсуждая печальное положение нищего сегодняшнего учительства… Показывая гостю свое «имение» в Кучук-Кое, Чехов оживленно говорил: «„Если бы у меня было много денег, я устроил бы здесь санаторий для больных сельских учителей. Знаете, я выстроил бы этакое светлое здание – очень светлое, с большими окнами и высокими потолками. У меня была бы прекрасная библиотека, разные музыкальные инструменты, пчельник, огород, фруктовый сад; можно бы читать лекции по агрономии, метеорологии, учителю нужно все знать… Вам скучно слушать мои фантазии? А я люблю говорить об этом. Если б вы знали, как необходим русской деревне хороший, умный, образованный учитель! У нас в России его необходимо поставить в какие-то особенные условия, и это нужно сделать скорее, если мы понимаем, что без широкого образования народа государство развалится, как дом, сложенный из плохо обожженного кирпича. Учитель должен быть артист, художник, горячо влюбленный в свое дело, а у нас это – чернорабочий, плохо образованный человек, который идет учить ребят в деревню с такой же охотой, как пошел бы в ссылку. Он голоден, забит, запуган возможностью потерять кусок хлеба. А нужно, чтобы он был первым человеком, чтобы он мог ответить мужику на все его вопросы, чтобы мужики признавали в нем силу, достойную внимания и уважения, чтобы никто не смел орать на него… унижать его личность, как это делают у нас все: урядник, богатый лавочник, поп, становой, попечитель школы, старшина и тот чиновник, который носит звание инспектора школ, но заботится не о лучшей постановке образования, а только о тщательном исполнении циркуляров округа… Знаете, когда я вижу учителя, мне неловко перед ним и за его робость, и за то, что он плохо одет, мне кажется, что в этом убожестве учителя и сам я чем-то виноват… серьезно!“ Он замолчал, задумался и, махнув рукой, тихо сказал:

– Такая нелепая, неуклюжая страна – эта наша Россия».[481]

Заболев, многие провинциальные учителя оседали в Ялте. Вот для них-то Чехов и хотел бы построить санаторий, а Горький горячо поддержал эту великодушную мечту. Бурный идеализм, отчаянная непосредственность молодого писателя, явившегося из народа, очень привлекали Чехова. Рядом с этим неотесанным своим собратом он чувствовал себя куда лучше, чем с изысканными коллегами из Москвы и Санкт-Петербурга. «По внешности это босяк, – писал Антон Павлович Лидии Авиловой, – но внутри это довольно изящный человек – и я очень рад. Хочу знакомить его с женщинами, находя это полезным для него, но он топорщится».[482] А критику и известному мыслителю Розанову говорил, что видится с писателем Горьким, простым человеком, бродягой, выучившимся читать уже взрослым, и, поскольку сейчас он как бы рождается заново, то и бросается с энтузиазмом на все напечатанное и читает искренне, без предубеждений…

Что же до Горького, то он был просто в восторге от Чехова: такой гениальный человек – и одновременно человек столь редкостных достоинств! В письме к жене он назвал Чехова исключительным существом, добрым, мягким и располагающим к себе. Заметил, что люди без ума от него и не оставляют его в покое, потому что говорить с ним необыкновенно приятно, и признавался после одной из первых встреч, что никогда и ни с кем рядом он не получал такого удовольствия. Но писал он ей и о том, что болезнь сделала писателя немного капризным и даже – мизантропом, о том, какой одинокий человек Чехов и как плохо его понимают: «Около него огромное количество поклонников и поклонниц, а на печати у него вырезано: „Одинокому везде пустыня“, и это не рисовка. Он родился немножко рано. Как скверно и мелочно завидуют ему „собратья по перу“, как они его не любят».[483]

Однажды, прилегши на диван в присутствии Горького, Чехов сказал ему между двумя приступами кашля, что жить с мыслью о том, что придется умереть, неприятно, но жить, зная, что умрешь до того, как придет твое время, уже совсем глупо…

Еще до наступления весны им, как обычно, овладело желание бежать из Ялты. 2 апреля он написал Суворину, что ему надоела роль человека, который не живет больше, но прозябает ради восстановления здоровья и бродит бесцельно по берегу и по улицам, словно поп без прихода, а 10-го, не спросившись у доктора Альтшуллера, он уехал в Москву.

Здесь он сначала остановился в маленькой квартирке, которую мать и сестра снимали на Малой Дмитровке. Тут же – как мухи на мед – налетели визитеры. С восьми утра до десяти вечера кипел самовар. И, несмотря на то что Чехову надо было срочно править для издания Маркса свои сочинения, у него недоставало мужества прогнать незваных и докучливых гостей. Иногда он отводил Марию Павловну в сторонку и шептал ей что-то вроде: «Слушай, я этого человека не знаю, в школе с ним никогда не учился, но знаю точно, что у него в кармане рукопись и что он останется с нами обедать и будет читать ее. Нет, это невозможно!» Так прошло четыре дня, и – чтобы обрести хоть немного покоя – Чехов перебрался один в другую квартиру, расположенную на той же улице, близ Страстного монастыря, чьи колокола он так любил слушать.[484] Но вскоре его и здесь замучили посетители. «…Посетителей тьма-тьмущая, – писал он доктору Альтшуллеру, – разговоры бесконечные, и на второй день праздника от утомления я едва двигался и чувствовал себя бездыханным трупом».[485] Посреди всей этой суматохи он получил письмо от Горького, вернувшегося тем временем в Нижний Новгород, и в очередной раз был тронут теплотой и искренностью, шедшими от этого человека. Горький писал Чехову, как был рад знакомству с ним, писал, что считает Антона Павловича первым свободным человеком, которого встретил в жизни, первым, кто ни перед чем не испытывает благоговения. Как хорошо, говорил младший старшему, что вы умеете делать из литературы главное, первое, самое великое дело жизни, а вот я, хоть и чувствую, насколько это прекрасно, наверное, не создан, чтобы жить так, как живете вы: у меня слишком много симпатий, слишком много антипатий, самому не нравится, но ничего не поделаешь. Умоляю вас не забывать меня, просит Горький, давайте говорить без околичностей: я хотел бы, чтобы время от времени вы указывали мне на мои недостатки, слабости, давали советы, словом, считали меня товарищем, которому надо помочь сформироваться.

Другим событием, тронувшим Чехова, было посещение Толстого. Но в тот раз двум великим писателям так и не удалось поговорить, им помешала шумная толпа ввалившихся в дом актеров, которые болтали не умолкая. К счастью, назавтра Чехов обедал у Толстого в Хамовниках, и они смогли наговориться вволю. Среди многого говорили и о Горьком, большой талант которого, как и нехватку психологии, отметил хозяин Ясной Поляны. «Третьего дня я был у Толстого Л.Н., – пишет Горькому Чехов, – он очень хвалил Вас, сказал, что Вы „замечательный писатель“. Ему нравятся Ваша „Ярмарка“ и „В степи“ и не нравится „Мальва“. Он сказал: „Можно выдумывать все, что угодно, но нельзя выдумывать психологию, а у Горького попадаются именно психологические выдумки, он описывает то, что не чувствовал“. Вот Вам. Я сказал, что когда Вы будете в Москве, то мы вместе приедем к Л[ьву] Н[иколаевичу]».[486]

Виделся Чехов и с Лидией Авиловой. Она собралась в свое поместье и, будучи с тремя детьми проездом в Москве, 1 мая 1899 года назначила Антону Павловичу свидание на вокзале, между двумя поездами. Он согласился – хотелось поблагодарить ее за работу по розыску его произведений, которую она проделала. Но, оказавшись снова рядом с этой экзальтированной и стремящейся завладеть им женщиной, Чехов, как обычно, замкнулся и не скрывал, что ему не терпится, чтобы она поскорее уехала. А она, как всегда, вся в своих иллюзиях, воображала эту сцену эпизодом прощания героев рассказа «О любви», и сердце ее, как она пишет, готово было разорваться… Чехов зашел с нею и детьми в купе. Она спросила, не приедет ли он повидаться с ними в деревню. «Даже если заболеете, не приеду, – иронически ответил он. – Я хороший врач, но я потребовал бы очень дорого… Вам не по средствам. Значит, не увидимся».[487] Он пожал ей руку и вышел. «Мама! Мама! – кричали дети. – Иди сюда скорей!» «Поезд уже стал медленно двигаться, – вспоминает Авилова. – Я видела, как мимо окна проплыла фигура Антона Павловича, но он не оглянулся. Я тогда не знала, не могла предполагать, что вижу его в последний раз…»[488]

В тот же день Чехов присутствовал на специально устроенном для него представлении «Чайки», хвалил актеров, но сурово раскритиковал ритм в четвертом акте. Ему хотелось увидеть свою пьесу до того, как уедет отдохнуть от московской суеты в Мелихово. 7 мая, в день своего отъезда, Чехов согласился сфотографироваться с труппой Художественного театра, собравшейся в полном составе. Сидя за столиком, он делал вид, будто читает рукопись «Чайки» актерам, почтительно взиравшим на него. На групповом снимке выделяется профиль молодой женщины, словно бы находящейся в глубоком раздумье. Это Ольга Книппер. За день до того Антон Павлович подарил ей фотографию своего флигелька в Мелихове с надписью: «Дом, где была написана „Чайка“. Ольге Леонардовне Книппер на добрую память». И она была в глубине души очень взволнована.

Загрузка...