Глава VIII От Сахалина до Парижа

Всем друзьям Чехова его намерение уехать показалось странным. Как это, говорили они, человек с таким слабым здоровьем, человек, для которого искусство составляет единственный смысл жизни, может рисковать, отправляясь в столь опасное, утомительное и бесполезное путешествие? Чтобы оправдаться перед ними, он изобретал разные причины. То ссылался на отвращение к суетности литературной среды, в которой вынужден вращаться здесь, то на физическую необходимость сменить местопребывание, то на писательскую – познать русскую действительность во всем ее ужасе, то на чисто научный интерес к судьбе каторжников в Сибири. Бессознательно все эти – столь разные – мотивы складывались и умножались один на другой в его мозгу, чтобы укрепить решимость, но некоторые из самых близких Антону людей подумывали: а не является ли для него это бегство на край света всего лишь попыткой забыть неудачу, которую он потерпел в любви? По крайней мере одна женщина была в этом абсолютно убеждена. Ее звали Лидией Авиловой. Спустя сорок три года после смерти Чехова в книге воспоминаний[183] она утверждала, что Антон был безумно влюблен в нее и сбежал на Сахалин исключительно от отчаяния. В поддержку своей романтической версии она не приводит никаких доказательств, зато здесь много запоздалой экзальтации. Когда Лидия познакомилась в 1889 году с Чеховым, она была молодой женщиной двадцати шести лет, довольно красивой стройной блондинкой, у нее имелись муж-чиновник, ребенок,[184] бурное воображение и легкое перо. Она пописывала в колонки новостей и мечтала выбиться в писатели, войти в литературную среду. При первой же встрече с Чеховым у сестры Надежды она почувствовала, как у нее в душе «точно взорвалась и ярко, радостно, с ликованием, с восторгом взвилась ракета». Вряд ли и с ним произошло то же самое, и когда он приехал в Санкт-Петербург в следующем году, то не сделал даже попытки с нею увидеться. Она написала ему – он не ответил. Три года спустя сухо извинился за это: «Когда-то я получил от Вас письмо, в котором Вы делали мне запрос по поводу идеи какого-то нестоящего моего рассказа. Будучи тогда с Вами мало знаком и забыв, что Ваша фамилия по мужу – Авилова, я забросил Ваше письмо, а марку прикарманил – так я поступаю вообще со всеми запросами, а наипаче с дамскими. Потом же в Петербурге, когда Вы намекнули мне насчет этого письма, мне вспомнилась Ваша подпись, и я почувствовал себя виноватым».[185]

На самом деле если причиной бегства и было разочарование, то разочарование не любовное, а моральное и литературное. Недовольный тем, как он живет и как пишет, Чехов испытывал необходимость порвать с рутиной повседневности и спастись, сбежав от других, восстановиться при помощи сильного потрясения. Та степень усталости и безразличия, которая была характерна для него сейчас, требовала шоковой терапии. И он писал Суворину, все еще пытавшемуся отговорить его от поездки: «Насчет Сахалина ошибаемся мы оба, но Вы, вероятно, больше, чем я. Еду я совершенно уверенный, что моя поездка не даст ценного вклада ни в литературу, ни в науку: не хватит на это ни знаний, ни времени, ни претензий… Я хочу написать хоть 100–200 страниц и этим немножко заплатить своей медицине, перед которой я, как Вам известно, свинья. Быть может, я не сумею ничего написать, но все-таки поездка не теряет для меня своего аромата: читая, глядя по сторонам и слушая, я многое узнаю и выучу. Я еще не ездил, но благодаря тем книжкам, которые прочел теперь по необходимости, я узнал многое такое, что следует знать всякому под страхом 40 плетей и чего я имел невежество не знать раньше. К тому же, полагаю, поездка – это непрерывный полугодовой труд, физический и умственный, а для меня это необходимо, так как я хохол и стал уже лениться. Надо себя дрессировать. Пусть поездка моя пустяк, упрямство, блажь, но подумайте и скажите, что я потеряю, если поеду? Время? Деньги? Буду испытывать лишения? Время мое ничего не стоит, денег у меня все равно никогда не бывает, что же касается лишений, то на лошадях я буду ехать 25–30 дней, не больше, все же остальное время просижу на палубе парохода или в комнате и буду непрерывно бомбардировать Вас письмами. Пусть поездка не даст мне ровно ничего, но неужели все-таки за всю поездку не случится таких 2–3 дней, о которых я всю жизнь буду вспоминать с восторгом или горечью? И т. д. и т. д. Так-то, государь мой. Все это неубедительно, но ведь и Вы пишете столь же неубедительно. Например, Вы пишете, что Сахалин никому не нужен и ни для кого не интересен. Будто бы это верно? Сахалин может быть ненужным и неинтересным только для того общества, которое не ссылает на него тысячи людей и не тратит на него миллионов. После Австралии в прошлом и Кайены Сахалин – это единственное место, где можно изучать колонизацию из преступников; им заинтересована вся Европа, а нам он не нужен? Не дальше как 25–30 лет назад наши же русские люди, исследуя Сахалин, совершали изумительные подвиги, за которые можно боготворить человека, а нам это не нужно, мы не знаем, что это за люди, и только сидим в четырех стенах и жалуемся, что Бог дурно создал человека. Сахалин – это место невыносимых страданий, на какие только бывает способен человек вольный и подневольный. Работавшие около него и на нем решали страшные ответственные задачи и теперь решают. Жалею, что я не сентиментален, а то я сказал бы, что в места, подобные Сахалину, мы должны ездить на поклонение, как турки ездят в Мекку, а моряки и тюрьмоведы должны глядеть, в частности, на Сахалин, как военные на Севастополь. Из книг, которые я прочел и читаю, видно, что мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски; мы гоняли людей по холоду в кандалах десятки тысяч верст, заражали сифилисом, развращали, размножали преступников и все это сваливали на тюремных, красноносых смотрителей. Теперь вся образованная Европа знает, что виноваты не смотрители, а все мы, но нам до этого дела нет, это неинтересно. Прославленные шестидесятые годы не сделали ничего для больных и заключенных, нарушив таким образом самую главную заповедь христианской цивилизации. В наше же время для больных делается кое-что, для заключенных же ничего; тюрьмоведение совершенно не интересует наших юристов. Нет, уверяю Вас, Сахалин нужен и интересен, и нужно пожалеть только, что туда еду я, а не кто-нибудь другой, более смыслящий в деле и более способный возбудить интерес в обществе. Я же лично еду за пустяками».[186]

Приняв решение как следует изучить существование каторжников на острове Сахалине, Чехов выработал собственную методику. Он изучал все касающиеся этой проблемы труды. Маша с подругами пропадала в Румянцевской библиотеке, где они по указанию Антона переписывали важные для него куски из книг, Александр в поисках материалов исследовал подшивки старых санкт-петербургских газет. Голова Чехова была буквально нафарширована научными, служебными и статистическими данными, и он утверждал, что теперь он не писатель, а географ, геолог, метеоролог, этнолог, страдающий болезнью, именуемой «сахалиномания».

Тем не менее в это же самое время он опубликовал седьмой сборник рассказов, посвященный Чайковскому, под названием «Хмурые люди» и отправил Суворину для его газеты «Новое время» довольно длинный рассказ «Черти» (впоследствии публиковавшийся под названием «Воры»). Героями этого рассказа стали два наглых и изворотливых конокрада, которые обокрали глупого и наивного хвастуна фельдшера. Когда Суворин дружески упрекнул автора в том, что тот выказал мало неодобрения в адрес конокрадов, Чехов снова, и с куда большей силой, чем прежде, вернулся к вопросу о необходимости для писателя быть беспристрастным по отношению к персонажам. «Вы браните меня за объективность, называя ее равнодушием к добру и злу, отсутствием идеалов и идей и проч., – пишет Антон 1 апреля 1890 года. – Вы хотите, чтобы я, изображая конокрадов, говорил бы: кража лошадей есть зло. Но ведь это и без меня давно уже известно. Пусть судят их присяжные заседатели, а мое дело показать только, какие они есть. Я пишу: вы имеете дело с конокрадами, так знайте же, что это не нищие, а сытые люди, это люди культа и что конокрадство есть не просто кража, а страсть. Конечно, было бы приятно сочетать художество с проповедью, но для меня лично это чрезвычайно трудно и почти невозможно по условиям техники. Ведь чтобы изобразить конокрадов в 700 строках, я все время должен говорить и думать в их тоне и чувствовать в их духе, иначе, если я подбавлю субъективности, образы расплывутся и рассказ не будет так компактен, как надлежит быть всем коротеньким рассказам. Когда я пишу, я вполне рассчитываю на читателя, полагая, что недостающие в рассказе субъективные элементы он подбавит сам».[187]

Убедила ли Суворина эта речь в защиту творческой объективности, не убедила ли, он тем не менее помог Чехову подготовиться к путешествию. Он снабдил Антона бланком корреспондента «Нового времени», порекомендовал его своим влиятельным друзьям – представителям власти и поселил у себя, когда тот приехал в столицу хлопотать о свободном пропуске повсюду на Сахалине. Самой важной из персон, которых посетил тогда Чехов, был начальствовавший в Главном тюремном управлении Галкин-Враский. Высокий чиновник весьма любезно принял писателя, притворился, что план путешествия его сильно заинтересовал, но не дал никаких советов и никаких рекомендательных писем. Более того, стоило Чехову выйти за порог управления, Галкин-Враский направил на остров Сахалин, тамошней тюремной администрации, секретное предписание не допускать встреч «незваного гостя» с политическими ссыльнокаторжными.

Когда Чехов вернулся в Москву, город сотрясали студенческие демонстрации: молодые люди требовали полной автономии университета, допуска евреев на любые факультеты без ограничений – то есть ликвидации процентной нормы, прекращения полицейского надзора за студентами. То и дело происходили бурные митинги, столкновения с казаками, совершались незаконные аресты молодежи. Чехов с интересом следил за событиями, но не выказывал открыто симпатии к нарушителям спокойствия. Как и в то время, когда он учился сам, Антон полагал, что дело юношества – учиться, а не вмешиваться в политику.

День отъезда приближался – ему хотелось отбыть в начале весны, чтобы застать сибирские реки уже свободными ото льда. А пока Чехов подводил безжалостные итоги своей жизни и своего творчества. Повторяя, что писателю не пристало читать мораль в адрес читателя, он утверждал, что сам – такой же человек, как другие, с весьма посредственными достоинствами и главной чертой характера, сводящейся к отсутствию вражды и озлобленности по отношению к себе подобным. «Вы пишете, что Вам хочется жестоко поругаться со мной „в особенности по вопросам нравственности и художественности“, говорите неясно о каких-то моих преступлениях, заслуживающих дружеского упрека, и грозите даже „влиятельной газетной критикой“, – пишет он Леонтьеву (Щеглову) 22 марта 1890 года. – Если зачеркнуть слово „художественности“, то вся фраза, поставленная в кавычки, становится яснее, но приобретает значение, которое, по правде говоря, меня немало смущает. Жан, что такое? Как понимать? Неужели в понятиях о нравственности я расхожусь с такими людьми, как Вы, и даже настолько, что заслуживаю упрека и особого ко мне внимания влиятельной критики? Понять, что Вы имеете в виду какую-либо мудреную, высшую нравственность, я не могу, так как нет ни низших, ни высших, ни средних нравственностей, а есть только одна, а именно та, которая дала нам во время оно Иисуса Христа и которая теперь мне, вам и Баранцевичу мешает красть, оскорблять, лгать и проч. Я же во всю мою жизнь, если верить покою своей совести, ни словом, ни делом, ни помышлением, ни в рассказах, ни в водевилях не пожелал жены ближнего моего, ни раба его, ни вола его, ни всякого скота его, не крал, не лицемерил, не льстил сильным и не искал у них, не шантажировал и не жил на содержании. Правда, в лености житие мое иждих, без ума смеяхся, объедохся, опихся, блудил, но ведь все это личное и все это не лишает меня права думать, что по части нравственности я ни плюсами, ни минусами не выделяюсь из ряда обыкновенного. Ни подвигов, ни подлостей – такой же я, как большинство; грехов много, но с нравственностью мы квиты, так как за грехи я с лихвой плачу теми неудобствами, какие они влекут за собой. <…>

А слова „художественности“ я боюсь, как купчиха боится жупела. Когда мне говорят о художественном и антихудожественном, о том, что сценично или не сценично, о тенденции, реализме и т. п., я теряюсь, нерешительно поддакиваю и отвечаю банальными полуистинами, которые не стоят и гроша медного. Все произведения я делю на два сорта: те, которые мне нравятся, и те, которые мне не нравятся. Другого критериума у меня нет, а если Вы спросите, почему мне нравится Шекспир и не нравится Златовратский, то я не сумею ответить. <…>

Если критика, на авторитет которой Вы ссылаетесь, знает то, что мы с Вами не знаем, то почему она до сих пор молчит, отчего не открывает нам истины и непреложные законы? Если бы она знала, то, поверьте, давно бы указала нам путь, и мы знали бы, что нам делать… и нам не было бы так скучно и нудно, как теперь, и Вас не тянуло бы в театр, а меня на Сахалин. Но критика солидно молчит или же отделывается праздной дрянной болтовней. Если она представляется Вам влиятельной, то это только потому, что она глупа, нескромна, дерзка и криклива, потому что она пустая бочка, которую поневоле слышишь.

Впрочем, плюнем на все это и будем петь из другой оперы. Пожалуйста, не возлагайте литературных надежд на мою сахалинскую поездку. Я еду не для наблюдений и не для впечатлений, а просто для того только, чтобы пожить полгода не так, как я жил до сих пор».[188]

Прошло совсем немного времени после этой исповеди, и вот в «Русской мысли» Чехов читает отвратительную статью Лаврова, в свою очередь упрекающего его в том, что он, дескать, «беспринципный писатель». Обычно Антон пропускал подобные замечания мимо ушей, но тут возмутился, решил взять реванш и так написал издателю журнала Вуколу Лаврову: «Вукол Михайлович! В мартовской книжке „Русской мысли“ на 147 странице библиогр[афического] раздела я случайно прочел такую фразу: „Еще вчера даже жрецы беспринципного писания, как гг. Ясинский и Чехов, имена которых“ и т. д. На критики обыкновенно не отвечают, но в данном случае речь может быть не о критике, а просто о клевете. Я, пожалуй, не ответил бы и на клевету, но на днях я надолго уезжаю из России, быть может, никогда уж не вернусь, и у меня нет сил удержаться от ответа.

Беспринципным писателем или, что одно и то же, прохвостом я не был никогда.

Правда, вся моя литературная деятельность состояла из непрерывного ряда ошибок, иногда грубых, но это находит себе объяснение в размерах моего дарования, а вовсе не в том, хороший я или дурной человек. Я не шантажировал, не писал ни пасквилей, ни доносов, не льстил, не лгал, не оскорблял, короче говоря, у меня есть много рассказов и передовых статей, которые я охотно выбросил бы за их негодностью, но нет ни одной такой строки, за которую мне теперь было бы стыдно. Если допустить, что под беспринципностью Вы разумеете то печальное обстоятельство, что я, образованный, часто печатающийся человек, ничего не сделал для тех, кого люблю, что моя деятельность бесследно прошла, например, для земства, нового суда, свободы печати, вообще свободы и проч., то в этом отношении „Русская мысль“ должна по справедливости считать меня своим товарищем, но не обвинять, так как она до сих пор сделала в сказанном направлении не больше меня – и в этом виноваты не мы с Вами.

Если судить обо мне как о писателе с внешней стороны, то и тут едва ли я заслуживаю публичного обвинения в беспринципности. До сих пор я вел замкнутую жизнь, жил в четырех стенах… всегда настойчиво уклонялся от участия в литературных вечерах, вечеринках, заседаниях и т. п., без приглашения не показывался ни в одну редакцию, старался всегда, чтобы мои знакомые видели во мне больше врача, чем писателя, короче, я был скромным писателем, и это письмо, которое я теперь пишу, – первая нескромность за все время моей десятилетней деятельности. С товарищами я нахожусь в отличных отношениях; никогда я не брал на себя роли судьи их и тех журналов и газет, в которых они работают, считая себе некомпетентным и находя, что при современном зависимом положении печати всякое слово против журнала или писателя является не только безжалостным и нетактичным, но и прямо-таки преступлением. До сих пор я решался отказывать только тем журналам и газетам, недоброкачественность которых являлась очевидною и доказанною, а когда мне приходилось выбирать между ними, то я отдавал преимущество тем из них, которые по материальным или другим каким-либо обстоятельствам наиболее нуждались в моих услугах, и потому-то я работал не у Вас и не в „Вестнике Европы“, а в „Северном вестнике“ и потому-то я получал вдвое меньше того, что мог бы получать при ином взгляде на свои обязанности.

Обвинение Ваше – клевета. Просить его взять назад я не могу, так как оно вошло уже в свою силу и его не вырубишь топором; объяснить его неосторожностью, легкомыслием или чем-нибудь вроде я тоже не могу, так как у Вас в редакции, как мне известно, сидят безусловно порядочные и воспитанные люди, которые читают статьи, надеюсь, не зря, а с сознанием ответственности за каждое свое слово. Мне остается только указать Вам на Вашу ошибку и просить Вас верить в искренность того тяжелого чувства, которое побудило меня написать Вам это письмо. Что после Вашего обвинения между нами невозможны не только деловые отношения, но даже обыкновенное шапочное знакомство, это само собою понятно».[189]

Скинув тяжкий груз со своей души, Антон продолжил приготовления к отъезду. Близким, встревоженным теми опасностями, с которыми ему, возможно, придется встретиться, отвечал шуточками, хотя знал, что путешествие будет не только трудным, но и опасным. «На Сахалине много медведей и беглых, – писал он Наташе Линтваревой, – если мною пообедают господа звери или зарежет какой-нибудь бродяга, то прошу не поминать лихом».

«Если на Сахалине не съедят медведи и каторжные, если не погибну от тифонов у Японии, а от жары в Адене, то возвращусь в декабре», – писал он Щеглову.

Шуточки есть и в письме к Суворину: «Купил себе полушубок, офицерское непромокаемое пальто из кожи, большие сапоги и большой ножик для резания колбасы и охоты на тигров. Вооружен с головы до ног».

Но было в этом же письме и искреннее признание: «У меня такое чувство, как будто я собираюсь на войну»; правда, Чехов тут же, как обычно, свернул на шутку: «Хотя впереди не вижу никаких опасностей, кроме зубной боли…» В этом же письме есть слова, напоминающие завещание: «В случае утонутия или чего-нибудь вроде, имейте в виду, что все, что имею и могу иметь в будущем, принадлежит сестре: она заплатит мои долги».

«Увидимся в декабре, – прощался Чехов с издателем „Осколков“ Голике. – А может быть, и никогда уже больше не увидимся».

Михаил, чтобы поднять авторитет брата, писал Линтваревым, что Чехов едет на Сахалин от Министерства внутренних дел. Чехов опровергал: «Я сам себя командирую, за собственный счет». Корреспондентский билет «Нового времени» не давал ему никаких материальных благ, Чехов у Суворина только взял тысячу рублей – аванс за путевые очерки для газеты.

Отъезд был назначен на 21 апреля 1890 года. В тот вечер вся семья и несколько друзей проводили Чехова на один из московских вокзалов – Ярославский. Поболтали немножко – не без нервозности – в зале ожидания, стараясь скрыть печаль и тревоги, связанные с разлукой. Доктор Кувшинников повесил через плечо друга особую бутылку коньяка в кожаном футляре, взяв с отъезжающего клятву не выпить из нее ни капли, пока тот не достигнет берегов Тихого океана, что было в точности и исполнено. Мать Антона и его сестра Мария расплакались. Очаровательная Лика Мизинова прятала подступавшие слезы за полуулыбкой. Тем утром Чехов подарил ей свою фотографию с иронической надписью, смысл которой сводился к тому, что Антон бежит на Сахалин именно от этого «прелестного создания». В последний момент брат Чехова Иван и его друзья (Кувшинниковы, Левитан и «астрономка» Ольга Кундасова, всю жизнь тайно влюбленная в Чехова) решили подняться в вагон и проехать с путешественником до Троице-Сергиевой лавры, что в шестидесяти шести верстах от Москвы. Остальные простились с ним на вокзале.

Маршрут предполагался такой: поездом до Ярославля, затем пароходом – по Волге и Каме – до Перми, оттуда снова поездом в Тюмень, из Тюмени к озеру Байкал на лошадях, дальше – опять пароход и упряжки попеременно до самого побережья Тихого океана. Протяженность маршрута составляла почти десять тысяч верст, четыре тысячи из которых приходились на передвижение в дрянных повозках по дрянным проселочным дорогам. Было где сломать шею и более крепкому, чем Антон, путешественнику.

Поначалу на пароходе, идущем от Ярославля до Перми, Чехов испытал чувство покоя и полноты существования. Ни радости, ни грусти не наводили на него однообразные пейзажи по берегам. «Мне не весело и не скучно, а так, какой-то студень на душе, – писал Антон сестре 24 апреля 1890 года. – Я рад сидеть неподвижно и молчать. Сегодня, например, я едва ли сказал пять слов», а 29-го из Екатеринбурга рассказывал ей же о Каме подробнее: «…прескучнейшая река. Чтобы постигать ее красоты, надо быть печенегом, сидеть неподвижно на барже около бочки с нефтью или куля с воблою и не переставая тянуть сиволдай. Берега голые, деревья голые, земля бурая, тянутся полосы снега, а ветер такой, что сам черт не сумеет дуть так резко и противно. Когда дует холодный ветер и рябит воду, имеющую теперь после половодья цвет кофейных помоев, то становится и холодно, и скучно, и жутко; звуки береговых гармоник кажутся унылыми, фигуры в рваных тулупах, стоящие неподвижно на встречных баржах, представляются застывшими от горя, которому нет конца. Камские города серы; кажется, в них жители занимаются приготовлением облаков, скуки, мокрых заборов и уличной грязи – единственное занятие. На пристанях толпится интеллигенция, для которой приход парохода – событие».[190]

И все-таки писатель нашел себе развлечение даже посреди этого тоскливого пути: он наблюдал за тем, как один из пассажиров, прокурор судебной палаты, «человек 43 лет, недовольный жизнью, либерал, скептик и большой добряк», читал его рассказ «В сумерках» и обсуждал его со спутниками. В Екатеринбурге, куда Чехов прибыл поездом, он остановился в «недурной», по его словам, «Американской гостинице», где провел «2–3 дня, которые употребил на починку своей кашляющей и геморройствующей особы».[191] Почувствовав себя лучше, сел в поезд на Тюмень, куда и прибыл 3 мая. Именно здесь он открыл для себя сибирскую равнину. Дальше железная дорога не шла, и Антону пришлось продолжать путешествие в наемном экипаже… Впрочем, предоставим описание начала пути самому Чехову: «Возят через Сибирь почтовые и вольные. Я взял последних: все равно. Посадили меня, раба Божьего, в корзинку-плетушку и повезли на паре. Сидишь в корзине, глядишь на свет Божий, как чижик, и ни о чем не думаешь… Холодно ехать… На мне полушубок. Телу ничего, хорошо, но ногам зябко. Кутаю их в кожаное пальто – не помогает… На мне двое брюк. Ну-с, едешь, едешь… Мелькают верстовые столбы, лужи, березнячки… Вот перегнали переселенцев, потом этап… Встретили бродяг с котелками на спинах; эти господа беспрепятственно прогуливаются по всему сибирскому тракту. То старушонку зарежут, чтоб взять себе ее юбку на портянки, то сорвут с верстового столба жестянку с цифрами – сгодится, то проломят голову встречному нищему или выбьют глаза своему же брату ссыльному, но проезжающих они не трогают. Вообще в разбойничьем отношении езда здесь совершенно безопасна.

…Народ здесь хороший, добрый и с прекрасными традициями. Комнаты у них убраны просто, но чисто, с претензией на роскошь; постели мягкие, все пуховики и большие подушки, полы выкрашены или устланы самоделковыми холщовыми коврами. Это объясняется, конечно, зажиточностью… Но не все можно объяснить зажиточностью и сытостью, нужно уделить кое-что и манере жить. Когда ночью входишь в комнату, в которой спят, то нос не чувствует ни спирали, ни русского духа. Правда, одна старуха, подавая мне чайную ложку, вытерла ее о задницу, но зато вас не посадят пить чай без скатерти, при вас не отрыгивают, не ищут в голове; когда подают воду или молоко, не держат пальцы в стакане, посуда чистая, квас прозрачен, как пиво, – вообще чистоплотность, о которой наши хохлы могут только мечтать, а ведь хохлы куда чистоплотнее кацапов! Хлеб пекут тут превкуснейший; я в первые дни объедался им. Вкусны и пироги, и блины, и оладьи, и калачи, напоминающие хохлацкие ноздреватые бублики. Блины тонки… Зато все остальное не по европейскому желудку. <…>

К вечеру лужи и дороги начинают мерзнуть, а ночью совсем мороз, хоть доху надевай. Бррр! Тряско, потому что грязь обращается в кочки. Выворачивает душу… К рассвету страшно утомляешься, от холода, тряски и колокольчиков; страстно хочется тепла и постели. Пока меняют лошадей, прикурнешь где-нибудь в уголке и тотчас же заснешь, а через минуту возница уже дергает за рукав и говорит: „Вставай, приятель, пора!“ Во вторую ночь я стал чувствовать острую зубную боль в пятках. Невыносимо больно. Спрашиваю себя: не отморозил ли?

Виноваты оказались ботфорты, узкие в задниках. Сладкий Миша, если у тебя будут дети, в чем я не сомневаюсь, то завещай им не гнаться за дешевизной. Дешевизна русского товара – это диплом на его негодность. По-моему, лучше босиком ходить, чем в дешевых сапогах. Представьте мое мучение! То и дело вылезаю из возка, сажусь на сырую землю и снимаю сапоги, чтобы дать отдохнуть пяткам. Как это удобно в мороз! Пришлось купить в Ишиме валенки… Так и ехал в валенках, пока они у меня не раскисли от сырости и грязи».[192]

Измученный ухабами, оглушенный монотонным звуком колокольчика под дугой, Чехов подумывал о том, хватит ли у него сил продолжить путь до намеченной цели. Вообще-то этой пытке предстояло длиться двенадцать дней. Но в первые же три дня разболелись ключицы, плечи, позвонки, копчик… «Ни сидеть, ни ходить, ни лежать», как пишет Антон в том же письме. И добавляет: «Но зато прошли все головные и грудные боли, разыгрался донельзя аппетит, а геморрой точно в рот воды набрал – молчок. От напряжения, от частой возни с чемоданами и проч., а быть может, и от прощальных попоек в Москве у меня бывало кровохаркание, которое наводило на меня нечто вроде уныния, возбуждая мрачные мысли, и которое к концу пути прекратилось; теперь даже кашля нет; давно я так мало кашлял, как теперь, после двухнедельного пребывания на чистом воздухе. После же первых трех дней вояжа мое тело привыкло к тряске и для меня наступило время, когда я стал не замечать, как после утра наступал полдень, а потом вечер и ночь».[193]

В ночь под 6 мая, когда Чехова в «тарантасике» вез какой-то милый старичок на паре, произошло дорожно-транспортное происшествие, как сказали бы сейчас. «Тарантасик» в темноте столкнулся поочередно… с тремя почтовыми тройками, несшимися навстречу во весь дух! Если бы я умел спать в тарантасе, пишет Антон, то вернулся бы домой инвалидом или всадником без головы. «Результаты крушения: сломанные оглобли, изорванные сбруи, дуги и багаж на земле. Оторопевшие, замученные лошади и страх от мысли, что сейчас была пережита опасность. Оказалось, что первый ямщик погнал лошадей, а во вторых двух тройках ямщики спали, и лошади сами понеслись за первой тройкой, некому было править ими. Очнувшись от переполоха, мой старик и ямщики всех трех троек стали неистово ругаться. Ах, как ругались! Я думал, что кончится дракой. Вы не можете себе представить, какое одиночество чувствуешь среди этой дикой ругающейся орды, среди поля, перед рассветом, в виду близких и далеких огней, пожирающих траву, но ни на каплю не согревающих холодный ночной воздух! Ах, как тяжко на душе! Слушаешь ругань, глядишь на изломанные оглобли и на свой истерзанный багаж, и кажется тебе, что ты брошен в другой мир, что тебя сейчас затопчут… После часовой ругани мой старик стал связывать веревочками оглобли и сбрую; пошли в ход и мои ремни. До станции дотащились кое-как, еле-еле, то и дело останавливались…»[194]

Прошло еще несколько дней и начались ужасные сибирские дожди с сильным ветром, шли они днем и ночью, Иртыш разлился и затопил луга, по дорогам стало не проехать. Порой кучеру и пассажиру приходилось вылезать из возка и вести лошадей через целые болота грязи…

В селах, где Чехов останавливался для ночлега или отдыха, его поражала многонациональность населения: тут были и ссыльные русские, и украинцы, и татары, и поляки, и евреи – «здесь они пашут, ямщикуют, держат перевозы, торгуют и называются крестьянами, потому что они в самом деле и de jure и de facto крестьяне. Пользуются они всеобщим уважением и… их нередко выбирают в старосты».[195] Антон рассказывал родным подробно о многих представителях разных народов, с какими ему пришлось повстречаться на пути, и заканчивал этот этнографо-социологический экскурс словами: «Боже мой, как богата Россия хорошими людьми! Если бы не холод, отнимающий у Сибири лето, и если бы не чиновники, развращающие крестьян и ссыльных, то Сибирь была бы богатейшей и счастливейшей землей».[196]

И все-таки на этой земле он по-прежнему страдал от неудобоваримой пищи. Просто кошмаром стало традиционное блюдо, которым его потчевали повсюду: «утячья похлебка».

«Это совсем гадость: мутная жидкость, в которой плавают кусочки дикой утки и невареный лук; утиные желудки не совсем очищены от содержимого и потому, попадая в рот, заставляют думать, что рот и recrum[197] поменялись местами, – рассказывает Чехов все в том же длинном майском письме родным. – Я раз попросил сварить суп из мяса и изжарить окуней. Суп мне подали пресоленый, грязный, с заскорузлыми кусочками кожи вместо мяса, а окуни с чешуей. Варят здесь щи из солонины, ее же и жарят. Сейчас мне подавали жареную солонину: преотвратительно; пожевал и бросил. Чай здесь пьют кирпичный. Это настой из шалфея и тараканов – так по вкусу, а по цвету – не чай, а матрасинское вино».[198]

Еще горестнее и забавнее Антон описывал «продовольственную проблему» в письме Суворину: «Всю дорогу я голодал, как собака. Набивал себе брюхо хлебом, чтобы не мечтать о тюрбо, спарже и проч. Даже о гречневой каше мечтал. По целым часам мечтал.

В Тюмени я купил себе на дорогу колбасы, но что за колбаса! Когда берешь кусок в рот, то во рту такой запах, как будто вошел в конюшню в тот самый момент, когда кучера снимают портянки; когда же начинаешь жевать, то такое чувство, как будто вцепился зубами в собачий хвост, опачканный в деготь. Тьфу! Поел раза два и бросил».[199]

Ливни донимали путешественника до самого Томска, куда он, совершенно разбитый, прибыл 15 мая. Здесь он отдохнул несколько дней и написал шесть маленьких статеек в жанре «сибирских впечатлений» для «Нового времени». О городе в том же письме сообщил, что тот показался ему скучным и нетрезвым, «красивых женщин совсем нет, бесправие азиатское. Замечателен сей город тем, что здесь мрут губернаторы»… Себя описал с юмором: «От ветра и дождей у меня лицо покрылось рыбьей чешуей, и я, глядя в зеркало, не узнаю прежних благородных черт». Общество и времяпрепровождение – тоже: «Стоп! Докладывают, что меня желает видеть помощник полицеймейстера. Что такое?!

Тревога напрасная. Полицейский оказывается любителем литературы и даже писателем; пришел ко мне на поклонение. Поехал домой за своей драмой и, кажется, хочет угостить меня ею…

Вернулся полицейский. Он драмы не читал, хотя и привез ее, но угостил рассказом. Не дурно, но только слишком местно. Показывал мне слиток золота. Попросил водки. Не помню ни одного сибирского интеллигента, который, придя ко мне, не попросил бы водки. Говорил, что у него завелась „любвишка“ – замужняя женщина; дал прочесть мне прошение на высочайшее имя насчет развода. Затем предложил мне съездить посмотреть томские дома терпимости.

Вернувшись из домов терпимости. Противно. Два часа ночи».[200]

Остановку в Томске Антон использовал для того, чтобы купить себе повозку, обновить снаряжение, подвести итоги трат. «Ах, какие расходы! Гевалт! Благодаря разливу я везде платил возницам почти вдвое, а иногда втрое, ибо работа каторжная, адская. Чемодан мой, милейший сундучок, оказался неудобным в дороге: занимает много места, толкает в бок, гремит, а главное – грозит разбиться. <…> Что ж? Оставлю свой чемодан в Томске на поселении, а вместо него купил себе какую-то кожаную стерву, которая имеет то удобство, что распластывается на дне тарантаса, как угодно. Заплатил 16 рублей. Далее… На перекладных скакать до Амура – это пытка. Разобьешь и себя, и весь свой багаж. Посоветовали купить повозку. Купил сегодня за 130 рублей. Если не удастся продать ее в Сретенске, где кончается мой лошадиный путь, то я останусь на бобах и завою. Сегодня обедал с редактором „Сибирского вестника“ Картамышевым. Местный Ноздрев, широкая натура… Пропил 6 рублев».[201]

И вот – в новой повозке – Чехов покидает 21 мая Томск, чтобы двинуться к Иркутску, расположенному на расстоянии в полторы тысячи верст. Где-то на полпути – Красноярск, откуда он отправляет письмо сестре, точнее, как обычно, всей семье:

«Еду с двумя поручиками и с одним военным доктором, которые все держат путь на Амур. Таким образом, револьвер является совершенно лишним. С такой компанией и в ад не страшно. Сейчас пьем чай на станции, а после чаю пойдем смотреть город».[202]

И в том же письме: «Красноярск красивый интеллигентный город; в сравнении с ним Томск свинья в ермолке и моветон. Улицы чистые, мощеные, дома каменные, большие, церкви изящные… Я согласился бы жить в Красноярске. Не понимаю, почему тут излюбленное место для ссылки».[203]

Но ведь до Красноярска надо было еще доехать! А ужаснее этой дороги, кажется, и придумать невозможно: «Что за убийственная дорога! Еле-еле дополз до Красноярска и два раза починял свою повозку; лопнул сначала курок – железная, вертикально стоящая штука, соединяющая передок повозки с осью; потом сломался под передком так называемый круг. Никогда в жизни не видывал такой дороги, такого колоссального распутья и такой ужасной запущенной дороги. Буду писать о ее безобразиях в „Новом времени“…»[204] Мало того, что на таких ужасных дорогах Чехов изнемогал от тряски и прочих неудобств: порой приходилось ждать, когда кончится ремонт на пронизывающем ветру, на обочине, а то и двигаться пешком до следующей станции, куда он прибывал обтрепанным и вымокшим до костей, – все эти починки еще и стоили бешеных денег. Впрочем, тут он винил и себя самого: «…расходы страшенные. Нигде так сильно не сказывается житейская непрактичность, как в дороге. Плачу лишнее, делаю ненужное, говорю не то, что нужно, и жду всякий раз того, что не случается».[205] Оказавшись в месте ближайшего назначения, путешественник плюхался на дрянной матрас постоялого двора и мгновенно засыпал, опьяненный усталостью и свежим воздухом.

После окруженного горами Красноярска началась настоящая сибирская тайга: густые, непроходимые бесконечные леса. «В последнем большом письме я писал вам, что горы около Красноярска похожи на Донецкий кряж, но это неправда; когда я взглянул на них с улицы, то увидел, что они, как высокие стены, окружают город, и мне живо вспомнился Кавказ. А когда перед вечером, уезжая из города, я переплывал Енисей, то видел на другом берегу совсем уж Кавказские горы, такие же дымчатые, мечтательные… Енисей широкая, быстрая, гибкая река; красавец, лучше Волги… Итак, горы и Енисей – это первое оригинальное и новое, встреченное мною в Сибири. <…>

От Красноярска до Иркутска всплошную тянется тайга. Лес не крупнее Сокольничьего, но зато ни один ямщик не знает, где он кончается. Конца краю не видать. Тянется на сотни верст… Когда въедешь на гору и глянешь вперед и вниз, то видишь впереди гору, с боков тоже горы – и все это густо покрыто лесом. Даже жутко делается. Это второе оригинальное и новое…».[206] Это – из письма Марии, семье. А в заметке, посланной Суворину для «Нового времени», чуть иначе: «На Волге человек начал удалью, а кончил стоном, который зовется песнью; яркие золотые надежды сменились у него немочью, которую принято называть русским пессимизмом, на Енисее же жизнь началась стоном, а кончится удалью, какая нам и во сне не снилась. Так по крайней мере думал я, стоя на берегу широкого Енисея… Я стоял и думал: какая полная, умная и смелая жизнь осветит со временем эти берега».[207]

Путешествие продолжалось, на смену холоду и дождям пришли жара, духота и пыль. Пыль эта проникала в рот, нос, прилипала к вспотевшей шее, она оказывалась даже в карманах одежды. Но Чехов продолжал, не скрывая дорожных тягот, делать, так сказать, хорошую мину при плохой игре. «От Красноярска до Иркутска страшнейшая жара и пыль. Ко всему этому прибавьте голодуху, пыль в носу, слипающиеся от бессонницы глаза, вечный страх, что у повозки… сломается что-нибудь, и скуку… Но тем не менее все-таки я доволен и благодарю Бога, что он дал мне силу и возможность пуститься в такое путешествие, – писал он Лейкину. – Многое я видел и многое пережил, и все чрезвычайно интересно и ново для меня не как для литератора, а просто как для человека. Енисей, тайга, станция, ямщики, дикая природа, дичь, физические мучительства, причиняемые дорожными неудобствами, наслаждения, получаемые от отдыха, – все, вместе взятое, так хорошо, что и описать не могу».[208]

4 июня наконец приехали в Иркутск, где Чехову представилась возможность с наслаждением воспользоваться всеми благами цивилизации. Парная, удобная постель, чистая одежда, прогулка по «превосходному городу», который Чехов называет то «совсем интеллигентным», то «совсем Европой», тут есть и театр, и музей, и городской сад с музыкой, и хорошие гостиницы… А нет – уродливых заборов, нелепых вывесок и пустырей с надписями о том, что нельзя останавливаться… И Антон, едва выспавшись после бани, сразу же садится писать родным – как для того, чтобы описать свои приключения, так и в надежде узнать что-то новое об их жизни, дать советы и указания. Его интересует, лечит ли мать, как обещала ему перед разлукой, свою больную ногу, он спрашивает, как Мишины любовные делишки, был ли на юге Иван, кланяется тетке Федосье и ее сыну, спрашивая об их новостях. Александра просит, «надев штаны», сходить в книжный магазин «Нового времени», получить деньги за книги брата и выслать Маше полностью, а тех, кто живет в Москве: «17-го отслужите обедню,[209] а 29-е[210] отпразднуйте торжественнее, буду мысленно присутствовать с вами, а вы выпейте за мое здоровье».[211] Затем, вспомнив красавицу Лику Мизинову, шутит, что, должно быть, влюблен в нее, потому как видел вчера во сне: там она выглядела «королевой» в сравнении с сибирскими женщинами, не умеющими ни одеваться, ни смеяться, ни петь, да и вообще похожими на мороженую рыбу, и, только превратившись в моржа или тюленя, он оказался бы способен поухаживать за ними.

Продав в Иркутске свою чиненую-перечиненую повозку, Антон отправился в путь вместе с тремя офицерами, с которыми познакомился в Красноярске. Очень скоро их общество наскучило ему, стало тяготить: невежественные и спесивые, они то принимались петь, то хохотать до упаду и при этом с апломбом рассуждали обо всем, в чем не понимали ничего. И только красота пейзажей утешала Чехова, вынужденного слушать дурацкую болтовню спутников. Вид озера Байкал – настоящего внутреннего моря шириной в восемьдесят шесть верст! – заставил его замереть от восторга: «Ехали мы к Байкалу по берегу Ангары, которая берет начало из Байкала и впадает в Енисей. Зрите карту. Берега живописные. Горы и горы, на горах всплошную леса. Погода чудная, тихая, солнечная, теплая; я ехал и чувствовал почему-то, что я необыкновенно здоров; мне было так хорошо, что и описать нельзя. Это, вероятно, после сиденья в Иркутске и оттого, что берег Ангары на Швейцарию похож. Что-то новое и оригинальное. Ехали по берегу, доехали до устья и повернули влево; тут уж берег Байкала, который в Сибири называется морем. Зеркало. Другого берега, конечно, не видно: 90 верст. Берега высокие, крутые, каменистые, лесистые; направо и налево видны мысы, которые вдаются в море вроде Аю-дага или феодосийского Кохтебеля. Похоже на Крым».[212] К сожалению, пришлось ожидать тут три дня прибытия парохода. Разместившись в «квартире-сарайчике», не имея другой еды, кроме гречневой каши («Население питается одной только черемшой. Нет ни мяса, ни рыбы; молока нам не дали, а только обещали… Купил я гречневой крупы и кусочек копченой свинины, велел сварить размазню; невкусно, но делать нечего, надо есть. Весь вечер искали по деревне, не продаст ли кто курицу, и не нашли…»[213]), которую предлагалось запивать плохой водкой, уставший от пустословия спутников, Чехов еще и опасался клопов и тараканов. «Опротивело мне спать, – пишет он сестре. – Каждый день постилаешь себе на полу полушубок шерстью вверх, в голову кладешь скомканное пальто и подушечку, спишь на этих буграх в брюках и жилетке… Цивилизация, где ты?»[214]

Сэкономив сутки, но оказавшись во имя этого на борту пароходишки, «вся палуба которого была занята обозными лошадьми, которые неистовствовали, как бешеные», Чехов с обрыдшими ему спутниками прибыл «за море» – в Клюево. «В Клюеве сторож взялся довезти наш багаж до станции, – пишет Антон матери 20 июня уже из каюты первого класса на борту большого амурского парохода „Ермак“, – он ехал, а мы шли позади телеги пешком по живописнейшему берегу. Скотина Левитан, что не поехал со мной. Дорога лесная: направо лес, идущий на гору, налево лес, спускающийся вниз к Байкалу. Какие овраги, какие скалы! Тон у Байкала нежный, теплый». Так, без особых приключений, вовремя добрались через станцию Боярскую до Сретенска, где надо было садиться на пароход. «О том, как я ехал по берегу Селенги и потом через Забайкалье, расскажу при свидании, – продолжает Чехов, – а теперь скажу только, что Селенга – сплошная красота, а в Забайкалье я находил все, что хотел: и Кавказ, и долину Псёла, и Звенигородский уезд, и Дон. Днем скачешь по Кавказу, ночью – по Донской степи, а утром очнешься от дремоты, глядь, уже Полтавская губерния – и так всю тысячу верст. <…> Ну-с, ехали, ехали и сегодня утром прибыли в Сретенск, ровно за час до отхода парохода, заплативши ямщикам на двух последних станциях по рублю на чай.

Итак, конно-лошадиное странствие мое кончилось. Продолжалось оно два месяца (выехал я 21 апреля). Если исключить время, потраченное на жел. дороги и пароходы, 3 дня, проведенные в Екатеринбурге, неделю в Томске, день в Красноярске, неделю в Иркутске, два дня у Байкала и дни, потраченные на ожидание лодок во время разлива, то можно судить о быстроте моей езды. Проехал я благополучно, как дай Бог всякому. Я ни разу не был болен и из массы вещей, которые при мне, потерял только перочинный нож, ремень от чемодана и баночку с карболовой мазью. Деньги целы. Проехать так тысячи верст мало кому удается.

Я до такой степени свыкся с ездой по тракту, что мне теперь как-то не по себе и не верится, что я не в тарантасе и что не слышно дар-валдая. Странно, что, ложась спать, я могу протянуть ноги вовсю и что лицо мое не в пыли. Но всего страннее, что бутылка коньяку, которую дал мне Кувшинников, еще не разбилась и что коньяк цел до капли. Обещал раскупорить его только на берегу Великого океана».[215]

Итак, чтобы обеспечить себе одиночество в дальнейшем путешествии, Чехов покупает билет в каюту первого класса на пароходе «Ермак». Ему давно надоели три болтливых офицера, которые ко всему еще и заняли у него сто пятьдесят рублей, причем о возврате долга и речи быть не могло. Уединившись в каюте, Антон надеялся написать там новые путевые очерки, но корабль трясло, как в лихорадке. И пришлось ему отказаться от работы и довольствоваться тем, что созерцать восхитительные пейзажи, медленно проплывавшие перед его глазами. Изумительная страна, написал он в те дни Плещееву, можно сказать, что только после Байкала начинается поэзия Сибири, до него – сплошь проза…

Когда пароход, пройдя по Шилке, добрался до Амура, восторгу Чехова уже не было предела. Бинокль словно прирос к его глазам: «Берега до такой степени дики, оригинальны и роскошны, что хочется навеки остаться тут жить… Проплыл я по Амуру 1000 верст и видел миллион роскошнейших пейзажей; голова кружится от восторга… Удивительна природа. А как жарко! Какие теплые ночи! Утром бывает туман, но теплый.

Я осматриваю берега в бинокль и вижу чертову пропасть уток, гусей, гагар, цапель и всяких бестий с длинными носами. Вот бы где дачу нанять!» – пишет Антон сестре 23–26 июня.[216] А рассказывая, как на остановках наведывается в деревни, описывает местные обычаи и нравы: «Деревни здесь такие же, как на Дону; разница есть в постройках, но не важная. Жители не исполняют постов и едят мясо даже в Страстную неделю; девки курят папиросы, а старухи трубки – это так принято. Странно бывает видеть мужичек с папиросами! А какой либерализм! Ах, какой либерализм!

На пароходе воздух накаляется докрасна от разговоров. Здесь не боятся говорить громко. Арестовывать здесь некому и ссылать некуда, либеральничай сколько влезет… Доносы не приняты. Бежавший политический свободно может проехать на пароходе до океана, не боясь, что его выдаст капитан. Это объясняется отчасти и полным равнодушием ко всему, что творится в России. Каждый говорит: какое мне дело?»[217]

А Суворину, намекая на его генеральский чин, пишет так: «Ваше превосходительство! Проплыл я по Амуру больше тысячи верст и видел миллионы пейзажей, а ведь до Амура были Байкал, Забайкалье… Право, столько я видел богатства и столько получил наслаждений, что и помереть теперь не страшно. Люди на Амуре оригинальные, интересные, жизнь не похожа на нашу. Только и разговора, что о золоте. Золото, золото и больше ничего». Чуть раньше: «Представьте себе Сурамский перевал, который заставили быть берегом реки, – вот Вам и Амур. Скалы, утесы, леса, тысячи уток, цапель и всяких носатых каналий, и сплошная пустыня. Налево русский берег, направо китайский. Хочу на Россию гляжу, хочу – на Китай. Китай так же пустынен и дик, как и Россия: села и сторожевые избушки попадаются редко». А чуть позже: «Я и в Амур влюблен; охотно бы пожил на нем года два. И красиво, и просторно, и свободно, и тепло. Швейцария и Франция никогда не знали такой свободы. Последний ссыльный дышит на Амуре легче, чем самый первый генерал в России…»[218]

9 июля, дважды сменив суда, Чехов наконец оказался в Татарском проливе и увидел – «с восхищением и гордостью» – показавшийся вдали берег Сахалина. Два дня спустя корабль бросил якорь в бухте у Александровска, административного центра острова, его своеобразной столицы, которая служила пристанищем и тюремным властям.

Антон высадился в порту вместе с этапом каторжников, в тот же день познакомился с местным тюремным врачом Перлиным, который предложил поселиться у него в доме, на что путешественник охотно согласился. Город, насчитывавший почти три тысячи обитателей, показался ему чистым, но угрюмым и молчаливым. По улицам, звеня кандалами, двигались цепью каторжники, идя на работу или возвращаясь оттуда. На Сахалине в то время было пять колоний: когда каторжник отбывал наказание, то оставался жить в одной из них. Здесь оказалось и несколько свободных женщин, которые приехали вслед за мужьями, отбывающими на Сахалине срок. Все это объяснил писателю начальник острова генерал Кононович, принявший его чрезвычайно любезно, проговорив с гостем больше часа. Генерал показался Чехову человеком интеллигентным и порядочным, он даже пообещал приезжему помочь в его изысканиях и открыть для него тюремные архивы. Расположение местных властей к московскому гостю подтвердил несколько дней спустя и приамурский генерал-губернатор барон Корф, приехавший почти одновременно с Чеховым на остров после пятилетнего перерыва и позволивший Чехову свободно ездить по всей территории, знакомиться с официальной документацией и опрашивать заключенных, кроме политических ссыльных.[219] На торжественном обеде в честь Корфа тот, бравируя своим гуманным отношением к тем, кого он называл «несчастными», заявил, будто их жизнь здесь куда легче, чем в России и даже в Европе. А чуть позже, когда Антон явился к нему с корреспондентским своим бланком, изложил свой взгляд на сахалинскую каторгу и колонию, предложив записать все сказанное им под заголовком «Описание жизни несчастных». Чехов охотно выполнил просьбу, однако вынес из записанного тогда убеждение, что это человек великодушный и благородный, но что «жизнь несчастных» была знакома ему не так близко, как он думал. В подтверждение опубликовал несколько строк, записанных под диктовку генерал-губернатора: «Никто не лишен надежды сделаться полноправным; пожизненности наказания нет. Бессрочная каторга ограничивается двадцатью годами. Каторжные работы не тягостны. Труд подневольный не дает работнику личной пользы – в этом его тягость, а не в напряжении физическом. Цепей нет, часовых нет, бритых голов нет».[220]

Несмотря на эти более чем оптимистические заверения, Чехов был полон решимости провести строгое исследование – и не в качестве писателя, а в качестве ученого. Для этого прежде всего он задумал осуществить по возможности полную перепись населения. Это позволяло ему, под предлогом необходимости получить статистические данные, познакомиться в том числе и с самыми закоренелыми преступниками. Для этого Чехов заказал в типографии при полицейском управлении опросный лист – карточку из тринадцати пунктов и сразу же принялся за работу: в одиночку, без чьей-либо помощи. Он вставал в пять утра и посещал – иногда один, иногда в сопровождении охранника, вооруженного револьвером, порой, как пишет сам, в сопровождении какого-нибудь каторжника или поселенца, бравшего на себя от скуки роль проводника, – подряд все тюрьмы, все барачные поселения, все избы острова, не упуская из виду ни рудников, ни шахт, беседуя с безграмотными скотами (как иначе назвать людей, почти потерявших человеческий облик?), смотревшими на него с полным непониманием, с убийцами, чей взгляд казался угрожающим, с насмешливыми и подозрительными ворами, с «нищими духом»… И все они были в кандалах…

«Ссыльное население смотрело на меня как на лицо официальное, а на перепись – как на одну из тех формальных процедур, которые здесь так часты и обыкновенно ни к чему не ведут, – будет потом написано в книге „Остров Сахалин“. – Впрочем, то обстоятельство, что я не здешний, не сахалинский чиновник, возбуждало в ссыльных некоторое любопытство».[221]

И, кто бы ни попадался Антону на пути во время переписи, каждый – благодаря доброжелательному его тону и спокойному обращению – неизменно проникался к нему доверием. Не проходило и нескольких минут, как беседа становилась дружеской. Таким образом собственной рукой Чехов заполнил около десяти тысяч листков.[222] Непрерывная работа привела писателя к нервному истощению: появилось «мерцание в глазах», как он это называл, после него всякий раз начинались страшные мигрени. Но Антон и не думал об отдыхе. По мере того как продвигалась работа, он все больше убеждался в том, насколько Сахалин, вопреки утверждениям барона Корфа, был царством беззакония, самоуправства, жестокости и лжи. Губернатор Кононович на словах был яростным противником телесных наказаний, но тем не менее в двухстах или трехстах метрах от его дома каждый день кого-то наказывали плетьми. Разве мог он об этом не знать?

Стесненные в действиях, прикованные к своим тачкам, некоторые из каторжников вынуждены были работать, проползая на животе по низким штрекам угольных шахт. В Александровской больнице не хватало лекарств, самых простых медикаментов, больных размещали на нарах или просто на полу. Преступникам был запрещен вход в церковь. Над этими жалкими вонючими отбросами человечества властвовали охранники, жестокость и несправедливость которых ничем невозможно было смягчить. У тюремных начальников были все права, у заключенных – никаких прав. Как было не потерять в подобных условиях остатки человеческого достоинства? «У ссыльных наблюдаются пороки и извращения, свойственные по преимуществу людям подневольным, порабощенным, голодным и находящимся в постоянном страхе. Лживость, лукавство, трусость, малодушие, наушничество, кражи, всякого рода тайные пороки – вот арсенал, который выставляет приниженное население, или по крайней мере громадная часть его, против начальников и надзирателей, которых оно не уважает, боится и считает своими врагами. Чтобы избавиться от тяжелой работы или телесного наказания и добыть себе кусок хлеба, щепотку чаю, соли, табаку, ссыльный прибегает к обману, так как опыт показал ему, что в борьбе за существование обман – самое верное и надежное средство. Кражи здесь обычны и похожи на промысел. Арестанты набрасываются на все, что плохо лежит, с упорством и жадностью голодной саранчи, и при этом отдают преимущество съестному и одежде. Воруют они в тюрьме, друг у друга, у поселенцев, на работах, во время нагрузки пароходов, и при этом по виртуозной ловкости, с какою совершаются кражи, можно судить, как часто приходится упражняться здешним ворам. <…>

Ссыльный развлекается тайно, воровским образом. Чтобы добыть стакан водки, который при обыкновенных условиях обходится только в пятак, он должен тайно обратиться к контрабандисту и отдать ему, если нет денег, свой хлеб или что-нибудь из одежи. Единственное духовное наслаждение – игра в карты – возможно только ночью, при свете огарков, или в тайге. Всякое же тайное наслаждение, часто повторяемое, обращается мало-помалу в страсть; при слишком большой подражательности ссыльных один арестант заражает другого, и в конце концов такие, казалось бы, пустяки, как контрабандная водка и игра в карты, ведут к невероятным беспорядкам. <…> Картежная игра, как эпидемическая болезнь, овладела уже всеми тюрьмами; тюрьмы представляют собою большие игорные дома, а селения и посты – их филиальные отделения».[223]

За преступлениями всегда следуют наказания. «Наказания, которые полагаются каторжным и ссыльным, – пишет Чехов, – отличаются чрезмерною суровостью… Наказания, унижающие преступника, ожесточающие его и способствующие огрубению нравов и давно уже признанные вредными для свободного населения, оставлены для поселенцев и каторжных, как будто ссыльное население подвержено меньшей опасности огрубеть, ожесточиться и окончательно потерять человеческое достоинство. Розги, плети, прикование к тележке – наказания, позорящие личность преступника, причиняющие его телу боль и мучения, – применяются здесь широко. Наказание плетями или розгами полагается за всякое преступление, будь то уголовное или маловажное; применяется ли оно, как дополнительное, в соединениями с другими наказаниями, или самостоятельно, оно все равно составляет необходимое содержание всякого приговора».[224]

Движимый намерением дойти до последнего круга этого ада, Чехов решился присутствовать при наказании плетьми. Чуть ли не больной от ужаса, он глядел, как врач выслушивает сердце преступника, чтобы решить, способен ли тот вынести положенные девяносто ударов, с каким поистине садистским любопытством, «умоляющим голосом, точно милостыни», просит военный фельдшер разрешения понаблюдать за происходящим, как медленно и методично похожий на силача-акробата, сам в свое время присланный на каторгу за убийство жены палач привязывает арестанта к «кобыле» – специальной скамье с отверстиями для привязывания рук и ног, а потом начинает экзекуцию, во время которой безмятежный надзиратель «дьячковским голосом» подсчитывает удары… Жертва визжит от боли, по обнаженному телу несчастного пробегает судорога, человек на глазах превращается в бесформенную массу окровавленной плоти.

«Палач стоит сбоку, – напишет потом Чехов в своей книге, – и бьет так, что плеть ложится поперек тела. После каждых пяти ударов он медленно переходит на другую сторону и дает отдохнуть полминуты. У Прохорова[225] волосы прилипли ко лбу, шея надулась; уже после 5—10 ударов тело, покрытое рубцами еще от прежних плетей, побагровело, посинело; кожица лопается на нем от каждого удара.

– Ваше высокоблагородие! – слышится сквозь визг и плач. – Ваше высокоблагородие! Пощадите, ваше высокоблагородие!

И потом, после 20–30 удара, Прохоров причитывает, как пьяный или точно в бреду:

– Я человек несчастный, я человек убитый… За что же это меня наказывают?

Вот уже какое-то странное вытягивание шеи, звуки рвоты… Прохоров не произносит ни одного слова, а только мычит и хрипит; кажется, что с начала наказания прошла целая вечность, но надзиратель кричит только: „Сорок два! Сорок три!“»[226] Задолго до конца экзекуции писатель, испытывая отвращение, вышел на улицу. Но даже на расстоянии он слышал монотонный голос надсмотрщика, подсчитывавшего удары, снова входил и выходил, а тот все еще считал… «Наконец, девяносто. Прохорову быстро распутывают руки и ноги и помогают ему подняться. Место, по которому били, сине-багрово от кровоподтеков и кровоточит. Зубы стучат, лицо желтое, мокрое, глаза блуждают. Когда ему дают капель, он судорожно кусает стакан… Помочили ему голову и повели в околоток.

– Это за убийство, а за побег еще будет особо, – поясняют мне, когда мы возвращаемся домой.

– Люблю смотреть, как их наказывают! – говорит радостно военный фельдшер, очень довольный, что насытился отвратительным зрелищем. – Люблю! Это такие негодяи, мерзавцы… вешать их!

От телесных наказаний грубеют и ожесточаются не одни только арестанты, но и те, кто наказывают и присутствуют при наказании. Исключения не составляют даже образованные люди»,[227] – делает вывод Антон, а в письме к Суворину рассказывает: «Присутствовал на наказании плетьми, после чего ночи три-четыре мне снился палач и отвратительная кобыла».[228]

Надо сказать, что нервная система Антона подвергалась испытаниям и менее наглядным. На Сахалине жили и женщины-каторжницы (примерно десять процентов всех заключенных), и свободные женщины, приехавшие сюда разделить участь своих приговоренных к каторге мужей. Как тем, так и другим для того, чтобы выжить, приходилось заниматься проституцией. Тюремщики приберегали для себя самых молодых и привлекательных, другие доставались их «подопечным». Продажа матерями совсем юных девушек богатым поселенцам или надсмотрщикам была здесь привычным делом. «Ввиду громадного спроса, – пишет Чехов, – занятию проституцией не препятствуют ни старость, ни безобразие, ни даже сифилис в третичной форме. Не препятствует и ранняя молодость. Мне приходилось встречать на улице в Александровске девушку шестнадцати лет, которая, по рассказам, стала заниматься проституцией с 9 лет. У девушки этой есть мать, но семейная обстановка на Сахалине далеко не всегда спасает девушек от гибели. Рассказывают про цыгана, который продает своих дочерей и при этом сам торгуется. Одна женщина свободного состояния в Александровской слободке держит „заведение“, в котором оперируют только одни ее родные дочери. В Александровске вообще разврат носит городской характер».[229]

Тощие, растерянные, неухоженные, безграмотные, одетые в лохмотья дети, живущие на острове, были развращены сызмальства. Некоторые и вовсе не знали своих родителей. Но тем не менее Чехов полагал, что присутствие детей оказывает ссыльным нравственную поддержку и что дети часто составляют то единственное, что привязывает еще ссыльных мужчин и женщин к жизни, спасает от отчаяния, от окончательного падения.

При этом в XVII главе книги, почти целиком посвященной детям, писатель с горечью замечает:

«Под какими впечатлениями воспитываются сахалинские дети и какие впечатления определяют их душевную деятельность, читателю понятно из всего вышеописанного. Что в России, в городах и деревнях, страшно, то здесь обыкновенно. Дети провожают равнодушными взглядами партию арестантов, закованных в кандалы; когда кандальные везут тачку с песком, то дети цепляются сзади и хохочут. Играют они в солдаты и арестанты. <…> Сахалинские дети говорят о бродягах, розгах, плетях, знают, что такое палач, кандальные, сожитель. Обходя избы в Верхнем Армудане, я в одной не застал старших; дома был только мальчик лет десяти, беловолосый, сутулый, босой; бледное лицо покрыто крупными веснушками и кажется мраморным.

– Как по отчеству твоего отца? – спросил я.

– Не знаю, – ответил он.

– Как же так? Живешь с отцом и не знаешь, как его зовут? Стыдно.

– Он у меня не настоящий отец.

– Как так – не настоящий?

– Он у мамки сожитель.

– Твоя мать замужняя или вдова?

– Вдова. Она за мужа пришла.

– Что значит – за мужа пришла?

– Убила.

– Ты своего отца помнишь?

– Не помню. Я незаконный. Меня мамка на Каре родила».[230]

11 сентября Чехов в последний раз посетил южную часть острова и проинформировал Суворина, что гордится результатами своей работы: «…на Сахалине нет ни одного каторжного или поселенца, который не разговаривал бы со мной. Особенно удалась мне перепись детей, на которую я возлагаю немало надежд». Но дальше жалуется: «Когда вспоминаю, что меня отделяет от мира 10 тысяч верст, мною овладевает апатия. Кажется, что приеду домой через сто лет».[231] И от матери не скрывает ни усталости, ни разочарования: «Я соскучился, и Сахалин мне надоел. Ведь вот уж три месяца, как я не вижу никого, кроме каторжных, или тех, которые умеют говорить только о каторге, плетях и каторжных. Унылая жизнь».[232]

Но вот наконец и отъезд! 13 октября Чехов поднимается на борт судна под названием «Петербург», которому предстоит, обогнув Азию, довезти путешественника до Одессы. Возвращение домой морем длилось больше двух месяцев, но в сравнении с переездом через Сибирь оно выглядело чуть ли не туристическим круизом. Одно время Чехов подумывал заехать по пути домой в Соединенные Штаты, но пришлось от этого отказаться: слишком дорого обошлась бы эта экскурсия. Отказался и от посещения Японии: миновал ее из-за холеры, преследовавшей его, как он шутил, «своими зелеными глазами». Гонконг с его чудесной бухтой чрезвычайно понравился Антону. Он, чуть стыдясь, признавался Суворину, что «ездил… на дженерихче, т. е. на людях, покупал у китайцев всякую дребедень», но с совсем другим чувством вспоминал о том, что «возмущался, слушая, как мои спутники-россияне бранят англичан за эксплуатацию инородцев. Я думал: да, англичанин эксплуатирует китайцев, сипаев, индусов, но зато дает им дороги, водопроводы, музеи, христианство, вы тоже эксплуатируете, но что вы даете?»[233] Он любовался бурным движением джонок в порту, ему нравились конки, железная дорога, взбегающая на гору, прогулки в колясочке рикши…

После выхода из гонконгского порта «Петербург» попал в шторм такой силы, что катастрофа казалась неизбежной. Капитан посоветовал Чехову держать при себе револьвер, чтобы можно было покончить с собой в случае кораблекрушения, ведь в воде кишели акулы. «Пароход был пустой и делал размахи в 38 градусов, так что мы боялись, что он опрокинется. Морской болезни я не подвержен – это открытие меня приятно поразило», – продолжается рассказ о путешествии домой в том же письме, и в следующей же фразе – о том, что поразило неприятно, о том, с каким тяжелым сердцем присутствовал на похоронах, происходивших в согласии с морскими обычаями: «По пути к Сингапуру бросили в море двух покойников. Когда глядишь, как мертвый человек, завороченный в парусину, летит, кувыркаясь, в воду и когда вспоминаешь, что до дна несколько верст, то становится страшно и почему-то начинает казаться, что сам умрешь и будешь брошен в море».[234] Это событие так потрясло писателя, что вскоре он сочинил рассказ – «Гусев», герой которого умирает в плавании, его вот так же, как виденных Чеховым на корабле покойников, выбрасывают за борт, и он идет ко дну, на пути к которому его ждет акула с жадно раскрытой пастью…

Если Сингапур показался Чехову печальным («…Мне почему-то было грустно; я чуть не плакал»), то на Цейлоне он, наоборот, открыл для себя земной рай («Здесь, в раю, я сделал больше 100 верст по железной дороге и по самое горло насытился пальмовыми лесами и бронзовыми женщинами»). На Цейлоне Антон, кроме пальм, видел и слонов, и кобр, и индийских факиров, творивших настоящие чудеса, а главное – тех самых «бронзовых женщин» с таинственными улыбками. «Когда заведу детей, – исповедуется он Суворину, – скажу им не без гордости: „Сукин ты сын, знай же, что у меня в жизни была любовь с черноглазой индусской женщиной. А где и когда? Лунной ночью в лесу из кокосовых пальм!“ Михаил, очевидно, по рассказам брата, говорит об этом так: „За все эти перипетии он был вознагражден потом на острове Цейлон, в этом земном раю. Здесь он, под самыми тропиками, в пальмовом лесу, в чисто феерической, сказочной обстановке, получил объяснение в любви от прекрасной индианки“».[235] Своей любовной авантюрой Чехов похвалился и в письме брату Александру, который в ответ передал поклон его безымянной супруге, а также детишкам, которых он наплодил, путешествуя, по всему свету. Вот таким образом теперь и на Цейлоне заведутся Чеховы, посмеивался Александр. А Антон? Не имея возможности привезти в Россию жену цейлонского происхождения, он довольствовался тем, что приобрел на острове трех мангустов[236] с намерением акклиматизировать этих животных в России.

Тринадцать дней безостановочного плавания, последовавшие за визитом на Цейлон, показались Чехову вечностью. Единственной его радостью в эти долгие дни стало купание в открытом море. Он плавал рядом с кораблем, а матросы развлекались, глядя на него. Были и серьезные потрясения – как вид на гору Синай и на Константинополь, хотя в глубине души писатель чувствовал, что с него уже хватит экзотики. Сердцем, духом, душой и желудком он стремился поскорее попасть на родину.

И вот 1 декабря 1890 года нога его ступила наконец на российскую землю: пароход прибыл в Одессу. Антон немедленно сел в поезд, идущий в Москву. Предупрежденные телеграммой, Евгения Яковлевна и Михаил приехали встречать сына и брата в Тулу, где обнаружили его в вокзальном буфете с попутчиками. Столик окружала толпа любопытных: всем хотелось видеть мангустов, гуляющих по скатерти и заглядывающих в тарелки едоков. Объятия, слезы радости… Затем – снова в поезд, до Москвы оставалось всего ничего. А здесь Чеховы отправились уже не на Садовую-Кудринскую, в дом-комод, а на Малую Дмитровку, куда семья из соображений экономии перебралась еще осенью, в очередной раз сменив квартиру.

После семи месяцев изнурившего его паломничества Чехов был счастлив, найдя спокойное убежище среди родных, друзей и книг. «Ура! Ну вот наконец я опять сижу у себя за столом, молюсь своим линяющим пенатам и пишу к Вам. У меня теперь такое хорошее чувство, как будто я совсем не уезжал из дома. Здоров и благополучен до мозга костей», – написал он Суворину.[237] Чувство благополучия усиливалось от сознания того, что Антон вернулся домой, чтобы передать соотечественникам послание чрезвычайной важности. Он, совсем еще недавно проповедовавший, что писатель не должен учить себе подобных, ощущал себя теперь носителем истины, которую надо как можно скорее донести до людей. «Хорош Божий свет. Одно только не хорошо: мы», – повторял он. Документов, собранных им на Сахалине, оказалось так много, что он в шутку грозил жениться на ком попало, лишь бы девица была способна разобраться в его бумагах. До чего ничтожными и смехотворными казались ему литературные споры и склоки теперь, когда он увидел то, что увидел! «До поездки „Крейцерова соната“ была для меня событием, – пишет он Суворину, – а теперь она мне смешна и кажется бестолковой. Не то я возмужал от поездки, не то с ума сошел – черт меня знает».[238]

Ему хотелось немедленно отчитаться перед всем миром о результатах своего пребывания на Сахалине, по горячим следам рассказать о злоупотреблениях тюремной администрации, об унижениях, которым подвергаются каторжники, об ужасающих условиях жизни женщин и детей. Но новый дом, маленький и шумный, стоящий в глубине двора, вовсе не располагал к работе. Толпы друзей, журналистов, просто любопытных осаждали двери. Кроме того, чересчур подвижные мангусты досаждали кошкам и собакам. Поскольку тут нельзя было вцепиться зубами в кобру – за неимением оной, – зверьки не задумываясь нападали на все подряд: одежду, обувь, продукты… «Ах, ангел мой, если б Вы знали, каких милых зверей привез я с собой из Индии! Это – мангусы, величиною со средних лет котенка, очень веселые и шустрые звери. Качества их: отвага, любопытство и привязанность к человеку. Они выходят на бой с гремучей змеей и всегда побеждают, ничего и никого не боятся; что же касается любопытства, то в комнате нет ни одного узелка и свертка, которого бы они не развернули; встречаясь с кем-нибудь, они прежде всего лезут посмотреть в кармане: что там? Когда остаются одни в комнате, начинают плакать. Право, стоит приехать из Петербурга, чтобы посмотреть их», – пишет он Леонтьеву (Щеглову),[239] а в письме Лейкину в тот же день, но, видимо, чуть позже хотя и дает своим зверькам ту же характеристику, но поведение их описывает несколько иначе: «Из Цейлона я привез с собою в Москву зверей, самку и самца, перед которыми пасуют даже Ваши таксы и превосходительный Апель Апелич.[240] Имя сим зверям – мангус. Это помесь крысы с крокодилом, тигром и обезьяной. Сейчас они сидят в клетке, куда посажены за дурное поведение: они переворачивают чернильницы, стаканы, выгребают из цветочных горшков землю, тормошат дамские прически, вообще ведут себя, как два маленьких черта, очень любопытных, отважных и нежно любящих человека. Мангусов нет нигде в зоологических садах, они редкость. Брем никогда не видел их и описал со слов других под именем „мунго“. Приезжайте посмотреть на них».[241]

Вскоре мангусты сотворили в квартире такой беспорядок, что Чехову пришлось отдать двоих в Московский зоопарк, надеясь, что, оставшись в одиночестве, третий зверек перестанет быть таким эксцентричным. Но и им у писателя совершенно не было времени заниматься. Финансы семьи таяли, опускаться ниже было некуда. Чтобы как-то поправить дела, писателю пришлось срочно отредактировать написанный во время путешествия рассказ «Гусев» и отправить его в «Новое время». После этого, отложив пока репортаж с Сахалина, он, на пределе сил, принялся за новую повесть – «Дуэль». Работа ради хлеба насущного мешает мне заняться Сахалином, жаловался Антон Суворину.

К профессиональным делам и семейным заботам, все более угнетающим, прибавились и проблемы со здоровьем. Хотя в долгом путешествии Антон чувствовал себя относительно хорошо, стоило ему вернуться в Москву, сразу же начались дикие головные боли, приступы кашля, его одолевала слабость, перебои в сердце. 17 декабря он пишет своему обычному исповеднику Суворину, что «после тропиков простудился: кашель, жар по вечерам и голова болит», а еще через неделю приводит новые подробности: черт его знает, что со мной происходит, в любой момент сердце останавливается и в течение нескольких секунд вовсе не бьется…

От всего этого портилось настроение. Друзья стали утомлять Чехова, докучливые посетители вызывали желание кусаться, он не мог больше терпеть ни присутствия брата Михаила, возгордившегося новеньким мундиром чиновника шестого класса, ни умиления родственников этим ничтожным успехом «вхождения во власть».

И в первые же дни нового 1891 года Антон сбежал в Петербург, снова – охота к перемене мест. 8 января он прибыл в столицу и обосновался у Сувориных. Но и здесь незнакомые люди бесконечно терзали его вопросами о путешествии. В одном из писем сестре он называет свою жизнь стихийным бедствием, жалуется, что не успевает строки дописать, как раздается звонок в дверь и кто-нибудь заявляется поговорить о Сахалине, в другом сообщает: «Я утомлен, как балерина после пяти действий и восьми картин. Обеды, письма, на которые лень отвечать, разговоры и всякая чепуха».[242]

Но приходится принимать все это: отвечая на любые приглашения, Чехов пытается создать общественное мнение, которое помогло бы решить проблемы несчастных сахалинских детей. Он рассчитывает, что его гости хотя бы соберут школьные учебники, чтобы отправить их маленьким каторжанам. И, несмотря на уклончивость и сдержанность власть имущих, ему таки удается получить две тысячи книжек, которые затем упакуют в ящики и пошлют ребятишкам на край света…

Путешествие Чехова на Сахалин, оцененное поклонниками писателя как проявление великодушия, некоторые писатели и журналисты, боявшиеся Антона как соперника, воспринимали с насмешкой. Упрекали его в подражании Достоевскому, раз он захотел побывать в среде каторжан, упрекали в том, что он стремится сделать себе рекламу за счет заключенных. С первых же дней пребывания в столице Чехов почувствовал за улыбками и поздравлениями непонятную ему враждебность. «Меня окружает густая атмосфера злого чувства, крайне неопределенного и для меня непонятного. Меня кормят обедами и поют мне пошлые дифирамбы и в то же время готовы меня съесть. За что? Черт их знает. Если бы я застрелился, то доставил бы этим большое удовольствие девяти десятым своих друзей и почитателей»,[243] – пишет он Марии в том же письме, что процитировано чуть выше.

Между другими появилась – за подписью Буренина – и статья в «Новом времени», в которой Чехова, как, впрочем, и Короленко, и Успенского, ставили в ряд писателей, что начинают увядать, вместо того чтобы «расцветать не по дням, а по часам». Далее в этой статье содержался уже намек только на Чехова: «Подобные средние таланты разучаются смотреть на окружающую жизнь и бегут куда глаза глядят, в Сибирь, за Сибирь – во Владивосток, на Сахалин».[244] Другая сплетня, передававшаяся из уст в уста, гласила: раз Чехов отправился на Сахалин, то исключительно потому, что вдохновение его угасло, а там он в отчаянии безуспешно искал новые сюжеты. Говорили еще, будто своими успехами писатель обязан целиком и полностью финансовой поддержке богатейшего издателя «Нового времени», который управлял продвижением своего друга. Более того, Леонтьев (Щеглов) упоминает в своем «Дневнике» о том, что несколько молодых и злоязычных собратьев по перу распространяют и такой слух: «Чехов попросту содержанка Суворина».

Настороженный злословием, не оставлявшим его в покое, Чехов тем не менее ничуть не изменил привязанности и почтения к тому, кого считал своим лучшим другом, и, когда Суворин предложил ему совершить вместе большое путешествие по Европе, с радостью согласился. В одном из посланий Киселевой он, ссылаясь на то, что, в сущности, не успел еще отдохнуть хорошенько после долгого вояжа, шутил: «В писании сказано: он ахнуть не успел, как на него медведь насел. Так и я: ахнуть не успел, как уже неведомая сила опять влечет меня в таинственную даль»,[245] в другом – самому Суворину – открыто радовался тому, что они отправляются в путь, говорил, что согласен ехать, куда только друг пожелает, что душа его полна восторга и что было бы огромной глупостью с его стороны отказаться, потому как вряд ли еще представился бы подобный случай. Сестра, видя поистине мальчишескую увлеченность Чехова возможностью странствий, только вздыхала: «Непоседа ты, Антоша!»

Однако, прежде чем устремиться к новым впечатлениям и новым открытиям – там, за горизонтом, Чехов решил увидеть ту, чей талант превозносил весь Петербург: знаменитую Дузе, которая в это время гастролировала в столице с «Антонием и Клеопатрой» Шекспира. Я не итальянец, писал он сестре, но она так великолепно играла, что мне казалось, будто я понимаю каждое слово. В понедельник, 17 марта, Антон с Сувориным и сыном последнего Алексеем уехали за границу.

Если по Сибири, всего несколько месяцев тому назад, Чехов путешествовал в раздолбанных повозках, в которых его подбрасывало на ухабах, теперь он наслаждался комфортом спальных вагонов «с зеркалами, большими окнами и коврами». Эта бонбоньерка на колесах рождала в нем ощущение, будто в нем поселилась «душа Нана железных дорог». Все, на его взгляд, выглядело элегантным и изысканным. Роскошные магазины приглашали осуществить самые безумные мечты. Огромные церкви были построены так, что напоминали «кружевную паутину». Кучера фиакров, словно денди, носили цилиндры и – вещь в России невероятная! – ожидали седоков, почитывая газетки. На каждой улице он натыкался на книжный магазин. «Странно, – писал Чехов сестре, – что здесь можно все читать и говорить, о чем хочешь».[246]

Накупив подарков для родных и приобретя несколько галстуков для себя, Антон с Сувориными двинулся в сторону Венеции, где русские путешественники остановились в отеле Бауэра. Чехов был просто ослеплен открывшимся ему городом-музеем. «Одно могу сказать: замечательнее Венеции я в своей жизни городов не видел, – пишет он на третий день пребывания брату Ивану. – Это сплошное очарование, блеск, радость жизни. Вместо улиц и переулков каналы, вместо извозчиков гондолы, архитектура изумительная, и нет того местечка, которое не возбуждало бы исторического или художественного интереса. Плывешь в гондоле и видишь дворцы дожей, дом, где жила Дездемона, дома знаменитых художников, храмы… А в храмах скульптура и живопись, какие нам и во сне не снились. Одним словом, очарование. <…>Мережковский,[247] которого я встретил здесь, с ума сошел от восторга. Русскому человеку, бедному и приниженному, здесь, в мире красоты, богатства и свободы, не трудно сойти с ума. Хочется здесь навеки остаться, а когда стоишь в церкви и слушаешь орган, то хочется принять католичество».[248]

В отличие от Мережковского, на которого особенное впечатление произвели архитектура города и сокровища в его собраниях произведений искусств, Чехову были не в меньшей степени интересны ничего вроде бы не значащие детали: физиономия гида с лысым черепом, голос торговки фиалками, звуки мандолины в сумерках, бесконечный перезвон колоколов или сборища голубей посреди площади Святого Марка. Но его восхищение Венецией с первыми дождями стало угасать. «Venezia bella»[249] сразу же перестала быть «bella»,[250] пишет он сестре, от всей этой воды создается ощущение печали и скуки, и хочется поскорее сбежать отсюда туда, где солнечно.

Итак, разочарования начались уже в Венеции, дальнейшее же путешествие по Италии – Болонья, Флоренция, Рим, Неаполь – вообще подарило писателю меньше радостей, чем разочарований. Как добросовестный и усердный турист он посещал все места, какие положено, но чудес оказалось в избытке, и аппетит перестал «расти во время еды», а наоборот – наступило пресыщение. Он устал бегать по музеям и рассматривать памятники. «От хождения болит спина и горят подошвы», – писал он родным.[251] А Киселевой из Рима – подробнее: «Видел я все и лазил всюду, куда приказывали. Давали нюхать – нюхал. Но пока чувствую одно утомление и желание поесть щей с гречневой кашей. Венеция меня очаровала, свела с ума, а когда выехал из нее, наступили Бэдекер и дурная погода».[252] К концу каждого дня ему начинало казаться, будто этот «Бэдекер» он проглотил и тот застрял у него в желудке. Вечный город, где Антон так затосковал по гречневой каше, не понравился: в дождливую погоду напомнил Харьков; Неаполь, пленив красотой бухты, неприятно поразил грязью на улицах. Но все-таки страна в целом показалась благословенным краем, и он повторял, что, был бы художником, непременно поселился бы в Италии зимой. «Ведь Италия, не говоря уже о природе ее и тепле, единственная страна, где убеждаешься, что искусство и в самом деле есть царь всего, а такое убеждение дает бодрость», – поделится он впечатлениями с Машей.[253]

Каждодневной заботой Чехова в поездке были непомерные расходы. Он утверждал, что, поехав один, мог бы уложиться в четыреста рублей, а вот Суворин заставляет его жить «как дож или как кардинал», останавливаться в лучших отелях и посещать самые роскошные рестораны. В конце концов, как предполагал Антон, его долг издателю и другу вырастет по меньшей мере до тысячи, и снова он не сможет рассчитывать ни на кого и ни на что, кроме собственного адского труда, чтобы расплатиться.

Следующей страной, куда Суворин привез Чехова, стала Франция. По дороге заехали в Монте-Карло, атмосферой своей показавшийся писателю похожим «на хорошенький… разбойничий вертеп». Вся жизнь на этой горе была ради денег, ради карт, вся жизнь – только напоказ. Самый воздух был словно бы пропитан этим наваждением. Но тем не менее Чехов отправился в казино и, охваченный лихорадкой, свойственной игрокам в рулетку, просадил там девятьсот франков. «Конечно, ты воскликнешь по моему адресу „какой позор! какое бесчестье!“, – оправдывался он перед братом Мишей в письме от 15 апреля, – мы, мол, такие бедные, а он играет в рулетку! Это вполне справедливо, и я разрешаю вам придушить меня по возвращении, но на самом деле доволен собой. По крайней мере теперь смогу сказать внукам, что играл в рулетку и знаю, какие ощущения дает эта игра».

Шутки шутками, проигрыш проигрышем, но внезапная страсть к игре отнюдь не помешала Чехову вынести приговор ее святилищу. Потому что продолжает письмо он так: «…Боже ты мой, Господи, до какой степени презренна и мерзка эта жизнь с ее артишоками, пальмами, запахом померанцев! Я люблю роскошь и богатство, но здешняя рулеточная роскошь производит на меня впечатление роскошного ватерклозета. В воздухе висит что-то такое, что, вы чувствуете, оскорбляет вашу порядочность, опошляет природу, шум моря, луну».[254]

Приведенный в ужас Монте-Карло, названным в конце концов «кокоткой», Чехов сначала прельстился Парижем как «очагом цивилизации». Однако первый же непосредственный контакт с городом оказался суровым. Побежав в первый же день осматривать Эйфелеву башню, писатель неожиданно для себя, увлеченный людским потоком, очутился в самой гуще рабочих, вышедших на первомайскую демонстрацию.[255] Полиция наступала на манифестантов, и Чехов хвастался в письмах, что тоже «сподобился»: ажан схватил его за лопатку и стал толкать впереди себя.

Но это небольшое приключение ничего не изменило в чеховских планах знакомства со столицей Франции. Он побродил по Всемирной выставке, восхитился «очень, очень высокой» Эйфелевой башней, посмеялся, глядя на восковые фигуры музея Гревен, даже поприсутствовал на заседании парламента. Демонстрация в Париже была не единственной, прошли они также в Лионе, Марселе и маленьком городке Фурми, где народные волнения длились несколько дней и где в стычках с полицией было девять человек убито и шестьдесят ранено. Депутаты сделали по этому случаю соответствующий запрос министру внутренних дел, вот Чехов и отправился в парламент послушать, как пройдет обсуждение этого запроса. «Заседание было бурное и в высшей степени интересное», – написал он Маше, но о подробностях умолчал. Однако можно понять, что для русского человека было удивительно: как это обыкновенные представители народа могут, да еще с подобной горячностью, нападать на местные власти? Решительно – во Франции революция 1789 года еще не закончилась!

Перед отъездом в Москву Чехов решил посетить художественный салон. Там он убедился, что русские художники идут далеко впереди французских, и написал сестре Маше: «В сравнении с французскими пейзажистами… Левитан король».[256] Правда, незадолго до того Антон разбил свое пенсне, и близорукость мешала ему оценить новые для него картины по достоинству, более того – той же Маше он пожаловался, что без очков стал настоящим мучеником, а брата Мишу попросил прислать другое пенсне, оставленное дома. В остальном его куда меньше интересовали музеи и выставки, чем тысячи личин, в которых представали ему бурлящие улицы Парижа, шумные и веселые, чем террасы маленьких кафе, где рядом с сидящими за столиками парижанами он чувствовал себя среди своих. В противоположность тому, что происходило в России, здесь Чехов отмечал почти полное отсутствие военщины. И говорил, что во Франции рождается странное ощущение полной – почти до беспорядка – свободы, а французский народ называл «превосходным».

Новый приятель Чехова из русской колонии в Париже, оказавшийся, впрочем, давним знакомым (будучи гимназистом, жил нахлебником в семье Чеховых в Таганроге), журналист Павловский решил познакомить Антона с ночной жизнью города и принялся водить его по кабачкам, кунсткамерам, кафешантанам. Но оказалось, что именно этот Париж, до которого всегда столь охочи приезжие, и не понравился писателю. «Человеки, подпоясывающие себя удавами, дамы, задирающие ноги до потолка, летающие люди, львы, кафешантаны, обеды и завтраки начинают мне противеть, – сообщил он Маше. – Пора домой. Хочется работать».[257]

В том году впервые Чехов оказался на Пасху вдали от семьи. Еще в Ницце в Вербное воскресенье он пошел в православную церковь. Но вместо вербы там были пальмовые ветви, в хоре пели не мальчики, а дамы, и все это напоминало Антону не богослужение, а оперу. «Без вас мне в Пасхальную ночь будет ужасно скучно…» – признавался он родным.[258] Так и получилось: праздничная литургия в православной церкви при посольстве не смогла заменить ему оживленных улиц Москвы, перезвона кремлевских колоколов, домашнего стола с крашеными яйцами, куличами и пасхой, традиционными пасхальными яствами, троекратного обмена поцелуями со знакомыми и незнакомыми людьми, сопровождавшегося возгласом «Христос воскресе!». Но Суворин все еще просил не укладывать чемоданов.

И только 27 апреля Чехов смог написать брату Михаилу, что сегодня же выезжает в Россию – хватит, дескать, путешествовать, с меня довольно. Повторил то же, что уже сказал Маше: «Хочется работать» – и подписался по-французски: «Ton Antoine».[259]

«Антуан» прибыл в Москву 2 мая 1891 года, проведя за границей почти шесть недель. На Сахалине он увидел воочию все мерзости рабства, на Западе познакомился с самой сутью цивилизации. Россия, куда он возвращался с сыновней любовью, располагалась для него между двумя этими крайностями.

Загрузка...