Морозным январским вечером 1895 года, когда семейство Чеховых в Мелихове заканчивало ужинать, собаки на дворе залаяли. Потом раздался стук в дверь. Маша пошла открывать и при свете лампы, которую держала в руке, увидела свою молодую подружку, поэтессу Татьяну Щепкину-Куперник, сияющую от радости, а позади нее смущенного, какого-то съежившегося Левитана. Художник вот уже больше двух лет наотрез отказывался встречаться с Чеховым, которому не мог простить того, что был, по его мнению, выведен в образе циничного и беспринципного персонажа «Попрыгуньи». Но, поддавшись уговорам Татьяны Щепкиной-Куперник, Левитан заставил себя забыть об этой ссоре, и теперь, сердитый и вместе с тем счастливый, топтался в мелиховских сенях. Растроганный Чехов бросился к гостю, чуть помедлив, протянул ему руку. Не сговариваясь, оба решили избегать любых намеков на прошлое. По словам свидетелей, в течение всего разговора потом, разговора совершенно обычного, в прекрасных черных глазах Левитана поблескивали слезы, а светлые глаза Чехова, напротив, искрились ребяческим весельем. Позже, уже из Москвы, Левитан напишет вновь обретенному другу, что вернулся к тому, что было ему очень дорого, к тому, чем на самом деле он никогда не переставал дорожить.
Несколько дней спустя друзья опять встретились – на этот раз в мастерской художника. Восхищаясь новыми его произведениями, Чехов тем не менее отметил появление в работах Левитана чего-то искусственного. «Это лучший русский пейзажист, – написал Антон Павлович Суворину, – но, представьте, уже нет молодости. Пишет уже не молодо, а бравурно. Я думаю, что его истаскали бабы. Эти милые создания дают любовь, а берут у мужчины немного: только молодость. Пейзаж невозможно писать без пафоса, без восторга, а восторг невозможен, когда человек обожрался. Если бы я был художником-пейзажистом, то вел бы жизнь почти аскетическую: ел бы раз в день».[357]
Он выдумывал ее для себя, он ее вымечтал – эту дисциплину аскета. Почти год спустя в письме тому же Суворину он уточнил, что, существовали бы такие монастыри, куда принимали бы неверующих и где можно было бы не молиться, он сразу стал бы монахом. Как совместить то, что надо и жить, и писать? Как добиться согласия между двумя этими занятиями? Что нужнее: утехи жизни или работа пера? Не стоит ли пожертвовать первыми ради второго? Эти вопросы волновали Чехова с первых его шагов в литературе. А сейчас он только что закончил повесть «Три года», в которой рассказывалось о деградации купеческой семьи, исковерканной влиянием на нее московской жизни. Не слишком довольный своей новой вещью, но не способный ни исправить, ни улучшить, ни развить ее, Антон Павлович отдал этот, как сам называл его, «роман из московской жизни» в «Русскую мысль» таким, какой уж получился. Цензура ополчилась на текст и изъяла из него многочисленные строки, относящиеся к религии. «Это отнимает всякую охоту писать свободно; пишешь и все чувствуешь кость поперек горла», – жаловался Чехов Суворину.[358]
Однако, несмотря на эту «кость в горле», писатель и не думал на какое-то время умолкнуть. Сюжетов было более чем достаточно. Но были ведь еще больные, к которым он должен был ездить по всей округе. К тому же в конце 1894 года он согласился стать попечителем Талежской сельской школы, находившейся в соседней деревне. «Его выбрали в земские серпуховские гласные, и он очень серьезно относился к своим обязанностям. Ушел с головой в вопросы народного образования и здравоохранения», – вспоминала Татьяна Щепкина-Куперник. Время от времени Чехов принимал участие в судебных заседаниях в качестве присяжного заседателя, председательствовал среди присяжных в Серпуховском суде. В общем, дополнительных обязанностей было много. А начинающие писатели, которые тоннами слали свои рукописи и умоляли прочесть их, а ему не хватало мужества отказать дебютанту в совете! Кроме всего прочего, он вбил себе к голову сделать библиотеку своего родного города богаче: начал с того, что пожертвовал ему собранную за многие годы собственную библиотеку, оставив себе только книги для личного пользования, а затем слал туда посылку за посылкой книги, «выпрошенные» у знакомых авторов и издателей или купленные на собственные деньги…
Суворина чрезвычайно беспокоила эта разбросанность друга, и он снова и снова заводил речь о женитьбе: ему казалось, что тогда жизнь Чехова станет более упорядоченной. В начале весны опять написал Антону Павловичу о том же, и тот ответил ясно: «Извольте, я женюсь, если Вы хотите этого. Но мои условия: все должно быть, как было до этого, то есть она должна жить в Москве, а я в деревне, и я буду к ней ездить. Счастье же, которое продолжается изо дня в день, от утра до утра – я не выдержу. Когда каждый день мне говорят все об одном и том же, одинаковым тоном, то я становлюсь лютым. Я, например, лютею в обществе Сергеенко, потому что он очень похож на женщину („умную и отзывчивую“) и потому что в его присутствии мне приходит в голову, что моя жена может быть похожа на него. Я обещаю быть великолепным мужем, но дайте мне такую жену, которая, как луна, являлась бы на моем небе не каждый день: оттого, что я женюсь, писать я лучше не стану».[359] А спустя какое-то время развивает в новом письме к другу эту мысль, говоря: «…я поздно засыпаю и вообще чувствую себя скверно, хотя по возвращении из Москвы веду жизнь воздержанную во всех отношениях. Мне надо бы купаться и жениться. Я боюсь жены и семейных порядков, которые стеснят меня и в представлении как-то не вяжутся с моею беспорядочностью, но все же это лучше, чем болтаться в море житейском и штормовать в утлой ладье распутства. Да уже я и не люблю любовниц…»[360]
Он утверждал, что перестал интересоваться женщинами, а они продолжали преследовать его. И самой предприимчивой была, бесспорно, Лидия Авилова. Хотя за весь 1894 год Чехов написал ей всего-навсего одно письмо, она была убеждена, будто он питает к ней слабость, вот только не признается. Решила ускорить события. И когда Антон Павлович оказался в феврале 1895 года проездом в Санкт-Петербурге, пригласила его к себе, чтобы, воспользовавшись отсутствием мужа, устроить романтический ужин наедине. Но, пока Авилова лихорадочно готовилась к приходу Чехова, свалились как снег на голову незваные гости – пара друзей, которые набросились на приготовленные ею яства и оглушили ее бессодержательной трескотней. Когда же наконец явился Антон Павлович, то стали мучить уже его, засыпая вопросами и приставая с нудными разговорами. В конце концов «налетчиков» удалось выпроводить, и Лидия, пустив в ход все свои чары, принялась обольщать дорогого гостя. В книге воспоминаний, написанной полвека спустя, она во всеуслышание объявляет, что Чехов якобы признался ей тогда в своей давней влюбленности. «Да, раньше… – приводит Авилова его слова, – помните ли вы наши первые встречи? Да и знаете ли вы?.. Знаете, что я был серьезно увлечен вами? Это было серьезно. Я любил вас. Мне казалось, что нет другой женщины на свете, которую я мог бы так любить. Вы были красивы и трогательны, и в вашей молодости было столько свежести и яркой прелести. Я вас любил и думал только о вас. И когда я увидел вас после долгой разлуки, мне казалось, что вы еще похорошели и что вы другая, новая, что опять вас надо узнавать и любить еще больше, по-новому. И что еще тяжелее расставаться… <…> Я вас любил, – уже совсем гневно, как утверждает Авилова, продолжил Чехов. – Но я знал, что вы не такая, как многие женщины, что вас любить можно только чисто и свято на всю жизнь. Я боялся коснуться вас, чтобы не оскорбить. Знали ли вы это?»
К несчастью, написанное Чеховым на следующий день после этих страстных признаний письмо отличается тоном настолько прозаическим, что невольно разоблачает утверждения мемуаристки. «Многоуважаемая Лидия Алексеевна! Вы не правы, говоря, что я у Вас скучал бессовестно. Я не скучал, а был несколько подавлен, так как по лицу Вашему видел, что Вам надоели гости. Мне хотелось обедать у Вас, но вчера Вы не повторили приглашения, и я вывел заключение опять-таки, что Вам надоели гости… Буренина я не видел сегодня и, вероятно, не увижусь с ним, так как постараюсь завтра уехать к себе в деревню. Посылаю Вам книжку и тысячу душевных пожеланий и благословений. Пишите роман».[361] А назавтра – снова письмо от него, еще более сухое. Чехов возвращал Авиловой рукописи ее рассказов, которые она попросила его почитать, с таким беспощадным заключением: «Резюме: Вы талантливый человек, но Вы отяжелели, или, выражаясь вульгарно, отсырели и принадлежите уже к разряду сырых литераторов. Язык у вас изысканный, как у стариков». Подписано было «Искренне преданный Чехов».[362] К письму был приложен экземпляр только что вышедшего сборника рассказов с не слишком дружеской надписью: «Л.А. Авиловой от автора».
Сразу после этого Чехов уехал в Москву, даже не попытавшись снова увидеть ту, которую он, как предполагалось, тайно любил долгие годы. Не зная, как понимать его бегство, Авилова решила попытаться как-нибудь расшевелить Антона Павловича и отправилась к ювелиру, чтобы заказать брелок для своего любимого писателя. На этой драгоценной вещице, выполненной в форме книжечки, она приказала выгравировать с одной стороны надпись «Повести и рассказы. Соч. Ан. Чехова», с другой – «Стран. 267, стр. 6 и 7». Найдя в сборнике свой рассказ «Соседи», автор сможет прочесть в этом месте фразу: «Если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и возьми ее». Лидия Авилова послала эту вещицу своему брату в Москву с просьбой отнести брелок в редакцию «Русской мысли», чтобы там его передали Чехову, и стала с нетерпением ожидать, как тот отзовется на подарок. Но он даже не подтвердил получения. Смертельно огорченная и униженная Авилова все-таки отправилась в Москву и написала оттуда в Мелихово: предложила Чехову встретиться с ней. В ответ опять ни слова. Чтобы избавиться от назойливой поклонницы, Антон Павлович попросил даже сотрудников «Русской мысли» сообщить ей, будто он находится в Таганроге.
Но сам в это время и не думал покидать Мелихово и, безвылазно сидя в своем поместье, подстерегал первые приметы весны. Наконец-то после долгих снежных месяцев зимней спячки и тишины он смог написать Суворину: «В поле поют жаворонки, в лесу кричат дрозды. Тепло и весело».[363]
Как обычно, с первыми же погожими деньками началось нашествие гостей. Вскоре в «герцогстве» Антона Павловича собралось все большое семейство. Михаил, который был только что переведен в Ярославль, одолевал ступеньки карьерной лестницы в местной администрации; Ивана как педагога высоко ценили во многих школах Москвы; Мария продолжала преподавать в институте Раевского[364] и учиться на медицинских курсах, чтобы помогать брату лечить крестьян. Что же до Александра, то он упрочил свое положение журналиста в «Новом времени», с успехом публиковал рассказы под псевдонимом Седой и мог теперь с гордостью сказать Антону, что открыл счет в банке и подумывает о том, чтобы снять дачу на лето.
Лика в то лето трижды побывала в Мелихове, но обольстить Чехова уже не пыталась. После нескольких лет, проведенных более или менее беспутно, она предпочла поддерживать с ним чисто дружеские отношения. Антон Павлович только радовался тому, что в их взаимных чувствах наконец-то настала полная ясность. Вдобавок ко всему он еще и не испытывал ни малейшей злобы в адрес «этой свиньи» Потапенко. Он больше не видел в нем бесчестного соблазнителя Лики, а видел просто весельчака, всегда готового оказать услугу и составить компанию, в которой не станешь скучать. Еще один друг Антона Павловича, Левитан, расстался наконец со своей сорокалетней «попрыгуньей», и теперь у него был трагический роман с некоей Анной Турчаниновой, дамой весьма богатой и в возрасте. В июле 1895 года эта дама написала Чехову, что художник, гостивший у нее в поместье Горка, поранился, пытаясь покончить жизнь самоубийством. После этого неудавшегося самоубийства несчастный впал в такую прострацию, что только присутствие Чехова рядом, писала Турчанинова, сможет его спасти. Однако дама эта «позабыла» уточнить, что Левитан дошел до подобного состояния только потому, что не мог больше выносить скандалов между матерью и дочерью, оспаривавших его благосклонность. Прислушиваясь только к тому, что диктовала ему дружба, Чехов кинулся в Горку – имение находилось в Новгородской губернии. Там он увидел мертвенно-бледного Левитана, черные глаза его сверкали из-под белой повязки на голове. Правда, кожа была только слегка задета пулей. Но Чехов потратил пять дней на то, чтобы хоть сколько-нибудь поднять дух несчастного, осаждаемого двумя женщинами. И, несомненно, достиг успеха, потому что, вернувшись в Мелихово, получил от Левитана записку, где тот признался, что сам не знает почему, но те несколько дней, которые Антон Павлович провел с ним, были для него самыми мирными и спокойными за все прошедшее лето.
Выполнив эту дружескую миссию, Чехов мог бы отдохнуть в деревне, но не прошло и двух недель, как он снова собрался в путь. Только на этот раз предполагалась не спасательная экспедиция, а паломничество: Антон Павлович решил посетить Толстого в Ясной Поляне. Почти все русские писатели и многие иностранные предпринимали такие поездки из любопытства и в знак почтения. До сих пор, восхищаясь автором «Войны и мира» и «Анны Карениной», Чехов отказывался идти на поклон к грозному пророку, который упорно продолжал отрицать технический прогресс, проповедуя лишь духовный. Толстовцы, особенно Горбунов, были так настойчивы, что это только усиливало его нерешительность. Но наступил день, когда и Чехов влился в этот поток.
Приехав в Ясную Поляну 8 августа 1895 года, он встретил старого писателя в березовой аллее, ведущей к дому. Толстой был в парусиновой блузе, белой панаме, с полотенцем через плечо: он собирался на реку, купаться. Пригласил Чехова с собой. Пришли на берег, разделись, окунулись по шею. И вот так – бултыхаясь в речке, сияя библейской наготой, они завели свой первый разговор. Такая простота очаровала Чехова сразу же. Он почти забыл, что перед ним живой монумент русской литературы. Потом они отправились прогуляться по дороге на Тулу, и Толстой всячески превозносил достоинства велосипеда, которым пользовался, несмотря на свои шестьдесят семь лет. Вечером Горбунов читал вслух для семьи и гостей фрагменты «Воскресения», первую редакцию которого Толстой только что закончил. Успокоенный доброжелательным приемом, который ему оказали в Ясной Поляне, Чехов решился сказать автору, что он в восторге от сцены суда, но считает малоправдоподобным, чтобы Катюшу Маслову приговорили всего к двум годам каторжных работ, потому что русские суды не наказывают преступников столь короткими сроками. Толстой согласился с критикой и исправил ошибку.
После этого первого свидания хозяин Ясной Поляны написал своему сыну Льву, что гость его весьма даровит и что сердце у него очень доброе, но нет у него пока еще определенного взгляда на жизнь. Что же до Чехова – он сожалел о том, что в последнем романе Толстого персонажи являются открытыми глашатаями идей автора, но тем не менее признал Льва Николаевича человеком исключительного масштаба нравственности. Он признавался, что, говоря с Львом Николаевичем, чувствуешь себя целиком в его власти, что никогда еще не встречал настолько привлекательного существа, можно даже сказать, столь гармонично задуманного, называл его человеком почти совершенным. Суворину он написал: «Я прожил у него 1/2 суток. Впечатление чудесное. Я чувствовал себя легко, как дома, и разговоры наши с Л[ьвом] Н[иколаевичем] были легки».[365] А несколько дней спустя прибавил: «Дочери Толстого очень симпатичны. Они обожают своего отца и веруют в него фанатически. А это значит, что Толстой в самом деле великая нравственная сила, ибо, если бы он был неискренен и не безупречен, то первые бы стали относиться к нему скептически дочери, так как дочери те же воробьи: их на мякине не проведешь. Невесту и любовницу можно надуть как угодно, и в глазах любимой женщины даже осел представляется философом, но дочери – другое дело».[366]
Однако эта встреча с Толстым ничуть не изменила взглядов Чехова: он продолжал считать, что литература должна быть «не ангажированной», а авторы оставаться беспристрастными к своим персонажам, судить о них непредвзято.
Написав несколько рассказов – «Супруга», «Анна на шее», «Белолобый», «Убийство», «Ариадна», Чехов почувствовал, что его снова властно притягивает театр. 21 октября 1895 года он рассказывает Суворину: «…можете себе представить: я пишу пьесу, которую кончу тоже, вероятно, не раньше как в конце ноября. Пишу не без удовольствия, хотя страшно вру против условий сцены. Комедия, три женских роли, шесть мужских, четыре акта, пейзаж (вид на озеро); много разговоров о литературе, мало действия, пять пудов любви».[367] Несколько недель спустя у пьесы уже появилось название – «Чайка». Меньше чем через месяц после того, как была сочинена первая реплика, он уже сообщал писательнице Елене Шавровой, что закончил пьесу, что она не представляет собой ничего особенного и… что в целом он сам назвал бы себя посредственным драматургом. Столь уничижительная оценка своего труда не мешала Антону Павловичу без конца возвращаться к тексту и усердно вычищать и править его. Его рвение тут можно оценить особенно высоко, его заслуги безусловны, потому что, кроме всего прочего, Чехов был в это время обременен массой разных обязанностей: он готовился к строительству новой школы, рассматривал планы, сметы, писал невероятное количество писем, чтобы спасти от краха медицинский журнал «Хирургическая летопись», собирал деньги, чтобы иметь возможность прийти на помощь нуждающимся, проводил, как и раньше, бесплатные консультации… А работал – припадками, «будто кто-то в спину подталкивает», но тем не менее сумел перебелить свою рукопись и отдать ее напечатать. Намереваясь послать один из экземпляров Суворину, он написал другу: «Ну-с, пьесу я уже кончил. Начал ее forte[368] и кончил pianissimo[369] – вопреки всем правилам драматического искусства. Вышла повесть. Я более недоволен, чем доволен, и, читая свою новорожденную пьесу, еще раз убеждаюсь, что я совсем не драматург. Действия очень коротки, их четыре. Хотя это еще только остов пьесы, проект, который до будущего сезона будет еще изменяться миллион раз, я все-таки заказал напечатать два экземпляра на ремингтоне (машина печатает два экземпляра сразу) – и один пришлю Вам. Только Вы никому не давайте читать».[370]
И на этот раз опять, следуя своей природной наклонности, Чехов черпал из жизни друзей строительный материал для своего произведения. Но можно ли добиться истинной правдивости, если не быть в большей или меньшей степени «мародером», собирателем всякого хлама, обломков реальной жизни? В сюжете «Чайки», бесспорно, была использована горестная история любви Лики и Потапенко. Как Лику, Нину Заречную, печальную и страстную героиню пьесы, соблазнил, а затем бросил писатель Тригорин (его прообразом послужил Потапенко), как у Лики, у Нины Заречной родился от любовника ребенок, и ребенок этот умер совсем маленьким… Но пьеса возбуждала интерес не интригой, достаточно банальной, а тонкостью и изяществом диалогов, сотканных из намеков, недоговоренностей, полутонов. Действие в «Чайке» было замещено атмосферой. Чувства не изливались в жестах и криках – нет, они таились глубоко в сердцах. И не от волнующих приключений перехватывало дыхание у публики, а именно от скрытого, подспудного развития этих чувств. Короче, автор стремился не поразить, а околдовать.
При первом же чтении «Чайки» в кругу друзей сходство сюжета пьесы с историей Лики Мизиновой было замечено всеми. Еще всем показалось, будто законная жена Потапенко сильно напоминает другую героиню пьесы – актрису Аркадину. Во время второго чтения, на квартире актрисы Яворской в Москве, слушатели пришли к тому же мнению. Немирович-Данченко, познакомившись с рукописью, также заявил, что сходство очевидно и даже – что оно смущает его. А когда Суворин в свою очередь подчеркнул это, добавив, что последствия могут быть неприятными, Чехов ответил с горечью: «Если в самом деле похоже, что… изображен Потапенко, то, конечно, ставить и печатать нельзя».[371]
Однако друзей Антона Павловича смущало не только повторение в пьесе истории Лики и Потапенко. Несмотря на все их восхищение автором, им мерещилось, что он в этот раз пошел по ложному пути. Невозможно заинтересовать публику, думали они, только душевными терзаниями. По их мнению, на театре все, что не состоит на службе интриги, – бесполезно. А здесь люди вместо того, чтобы действовать, заставляют выговариваться собственные души… Раненный этими замечаниями, Чехов писал все тому же Суворину: «Что касается моей драматургии, то мне, по-видимому, суждено не быть драматургом… Не везет. Но я не унываю, ибо не перестаю писать рассказы – и в этой области чувствую себя дома, а когда пишу пьесу, то испытываю беспокойство, будто кто толкает меня в шею».[372]
Ему потребовалось огромное усилие воли, чтобы преодолеть свое отвращение и снова заняться пьесой в начале 1896 года. Чехов чуть ли не полностью переписал «Чайку» и послал эту вторую версию, проявив смелость и желая быть откровенным, одному из самых «заинтересованных лиц», Потапенко. У того никаких возражений не нашлось. Снова став примерным мужем, он и думать забыл, видимо, о давней связи с Ликой, вот уж что его не заботило! Когда в январе 1896 года Антон Павлович приехал в Санкт-Петербург, Игнатий с женой потащили его в недавно приобретенный Сувориным театр на «Принцессу Грёзу» Эдмона Ростана в переводе Татьяны Щепкиной-Куперник. Чехов тогда написал сестре, что видится с Потапенко каждый день, что в том бурлит радость жизни, и в жене его тоже.
Чехов остановился в гостинице «Англетер», виделся с друзьями, которых было очень много, и, до головокружения опьяненный бурной столичной жизнью, подумывал о том, чтобы остаться тут подольше. Но волей-неволей пришлось возвращаться в Мелихово, чтобы присутствовать 22 января на бракосочетании брата Михаила с «нежной женщиной, отличной стряпухой, у которой душа нараспашку».
Погулял на свадьбе, поздравил новобрачных – и вернулся в Санкт-Петербург. Здесь 27 января он оказался на бале-маскараде, который устраивали в театре Суворина. Лидия Авилова тоже пришла туда. Скрыв лицо за черной бархатной полумаской, закутавшись в домино, она – так, во всяком случае, рассказывает мемуаристка – подошла к Чехову и первой объяснилась ему в любви. А он, хотя наверняка узнал ее, сделал вид, будто принял за другую. Но, поскольку «маске» непременно хотелось знать, получил ли он ее подарок, Антон Павлович удовольствовался тем, что пообещал ей ответить на вопрос со сцены в пьесе «Чайка», которая скоро пойдет в столице.
Покинув Санкт-Петербург, Чехов остановился в Москве и нанес вместе с Сувориным визит Толстому. В этот раз старый писатель показался ему сильно раздраженным, он ругал новых русских поэтов школы символизма, называя их «декадентами». Жена Льва Николаевича вроде бы тоже гневалась, но – в адрес художника Ге, писавшего картины на библейские сюжеты. Только две девушки, дочери Толстого, сидели тихо, играя в карты, и вид их представился гостю странно успокаивающим рядом с этим неудержимым потоком слов.
Отлично проведя время в городе, Антон Павлович вернулся в деревню и снова принялся за работу. Но не только и не столько к чисто литературному труду. Не довольствуясь украшением собственного поместья, он сражался с властями, добиваясь, чтобы отремонтировали дорогу, открыли почту и телеграф, починили мост, восстановили церковь в соседней деревне и – самое главное – построили новую школу в Талеже. Этот последний проект был ближе всего его сердцу. Он постоянно собирал средства на школу, организовывая сборы пожертвований, устраивая благотворительные концерты и любительские спектакли, а чаще всего – попросту выкладывая из своего кармана недостающие деньги. Он сам вычерчивал планы, сам покупал материалы, сам следил за работой каменщиков и плотников. И вот в августе 1896 года здание наконец было закончено. Как полагалось, новое помещение освятили – очень торжественно: молебен служили трое священников, присутствовало очень много земских деятелей, разумеется, вся семья Чеховых и их гости. После молебна крестьяне в благодарность преподнесли Антону Павловичу икону, две серебряные солонки и четыре хлеба на блюдах – по хлебу от тех деревень, дети из которых должны были учиться в новой школе. Это были традиционные символы русского гостеприимства.
Чехов полагал, что строительство школ, устройство библиотек, помощь больным крестьянам – лучшее, более правильное служение своей родине, чем критика при каждом удобном случае любой инициативы нового государя, Николая II, который, казалось, несмотря на свою молодость, ничуть не был расположен вести более либеральную политику, чем его покойный отец Александр III. Однако, приехав в июне месяце в Москву, Антон Павлович посетил могилы погибших на Ходынском поле и пометил это событие в дневнике, который теперь вел. На Ходынском поле предполагалось устроить грандиозный праздник для народа по поводу коронации Николая II: там поспешно строились эстрады, павильоны, прилавки и будочки с даровым угощением, карусели. Каждому, кто придет на праздник, предполагалось выдать коронационную кружку – эмалевую, белую с золотом и гербом. И все, кто собрался на Ходынку в этот день, мечтали о таких бесплатных кружках. Они и стали причиной трагедии. Дело в том, что по недосмотру будочки, в которых они должны были выдаваться, были выстроены прямо рядом с краем глубокого и широкого рва, и, когда народ хлынул к ним, те не выдержали натиска, и тысячи людей погибли в этом не засыпанном по недосмотру организаторов праздника рву – задавленные, изуродованные… Чехову рассказывали, как в тот день и в ночь, что шла за ним, пожарные фуры с грохотом развозили горы трупов, а в это самое время на Ходынке играла музыка и тем, кто ухитрился остаться в живых, выдавали-таки даровые колбасу и пирожки… В народе тогда прошел слух, что такое начало царствования – весьма дурной знак для императорской четы. Но Чехов, рационалист и прагматик, не верил в знаки судьбы.
Отдав в «Русскую мысль» короткий рассказ «Дом с мезонином» – светлую и грустную историю несостоявшейся любви с чудесными портретами героев, Чехов приступил к вещи покрупнее: повести «Моя жизнь», в которую ему хотелось поместить и воспоминания о своей юности в Таганроге, и свой опыт строительства школ. Но получилось иное: по существу, «Моя жизнь» – это рассказ о сыновнем бунте, о том, как сын восстал против отца – ограниченного, сурового и беспощадного. Порвав с социальной средой, в которой вырос, молодой человек решает стать простым рабочим, маляром. И, хотя он понимает, что, несмотря на все усилия, ему не удастся органично влиться в новую среду, слиться с народом, понимает он и другое: этот его провал куда предпочтительнее мнимого преуспеяния бывших его друзей, принадлежавших к привилегированному классу. Опубликованный в журнале «Нива» рассказ был воспринят современниками как обвинительная речь против толстовства. На самом же деле, утверждая, будто доктрина слияния с народными массами не является панацеей от всех болезней провинциальной жизни, Чехов не предлагал взамен никакого средства. Как всегда скептичный, он не желал делать никаких философских выводов из рассказанной им истории. Ограничившись изложением фактов, он оставил своих героев в поиске: только пройдя через «мильон терзаний», они, возможно, найдут истину, которая поможет им обрести равновесие.
Ту же заботу об объективности Чехов проявлял по отношению к главным героям «Чайки». И здесь также автор растворялся в персонажах. Отослав пьесу в цензуру, Чехов, боясь купюр, которые сделают вещь бессмысленной, обратился к верному Потапенко с просьбой попытаться смягчить строгую власть. 20 августа 1896 года, после уточнения ряда деталей, санкт-петербургский цензор поставил свою визу. 8 сентября, когда Чехов отправился на несколько дней в Феодосию и гостил у Суворина, именно Потапенко телеграммой известил его, что «Чайка» принята к постановке Александринским театром, что распределение ролей – блестящее и что премьера намечается на 17 октября.
Вдохновленный этой первой победой, Чехов тем не менее страшно волновался из-за того, как его пьесу примет публика. Даже те, кто ценил в ней поэзию, упрекали драматурга в излишней статичности. Чехов защищался, говоря, что хотел написать жизнь такой, какая она есть, то есть – в пестрой смеси смешного и пафосного, вульгарного и печального, банальности и тайны… Но поймут ли многие этот его художественный вызов?
7 октября он выехал в Санкт-Петербург и на следующий же день по приезде, затаившись в темном зрительном зале Александринского театра, присутствовал на репетиции. То, что он увидел, то, что он услышал, привело его в отчаяние. Следующие дни только усугубили растерянность и подавленность. По ночам стали являться кошмары. Соседке по Мелихову, Евгении Михайловне Семенкович, он написал в эти октябрьские дни, что ему снится, будто его женили на нелюбимой женщине и поносят во всех газетах. Директор театра Карпов, который сам ставил пьесу, ничего не понимал в тонкостях драматического произведения. Актеры, лишенные нормального руководства, попросту декламировали текст, да еще и делали это напыщенно – вопреки вкусу автора, признававшего только сдержанность. В раздражении он нередко прерывал репетицию и умолял исполнителей быть более естественными: «Главное, друзья мои, то, что театральность бессмысленна и бесполезна. Ведь ваши персонажи – самые простые, обычные люди». Глухие к этому гласу вопиющего в пустыне артисты заявляли в ответ, что знают свое дело, и продолжали декламировать в том же высокопарном стиле. Уходя из театра после одной из таких репетиций, Чехов сказал Потапенко: «Ничего не выйдет. Скучно, неинтересно, никому это не нужно. Актеры не заинтересовались, значит – и публику они не заинтересуют».[373] Сестре же написал: «„Чайка“ идет неинтересно. В Петербурге скучно, сезон начнется только в ноябре. Все злы, мелочны, фальшивы… Спектакль пройдет не шумно, а хмуро. Вообще настроение неважное».[374] И посоветовал не ездить на премьеру. Суворин, у которого Антон Павлович остановился на этот раз, записал в дневнике, что у гостя открылось кровохаркание.
12 октября, за пять дней до премьеры, Мария Савина, назначенная на главную роль, вдруг решила, что быть Ниной ей не подходит и пусть, мол, найдут другую исполнительницу. Поднялась паника, но в последнюю минуту юная артистка, дебютантка Вера Комиссаржевская, согласилась заменить Савину. И внезапно эта хрупкая девушка с громадными темными глазами, с полудетским личиком и мелодичным голоском сыграла Заречную с такой правдой, что вся труппа была потрясена. Восхищенный Потапенко пишет в воспоминаниях: «На одну из следующих репетиций Чехов пришел к самому началу, и, когда его увидели актеры, на сцене произошло то непонятное и не поддающееся объяснению явление, которое знакомо только актерам и, может быть, только русским: чудо, иногда спасающее совсем проваливающуюся пьесу, – без предварительного уговора общий подъем, коллективное вдохновение, незримо сошедшие с неба огненные языки.
Все подтянулись и начали играть. У не знающих ролей уточнился и обострился слух, и они улавливали каждый шорох, вылетавший из суфлерской будки. Появился рисунок, даже что-то общее, похожее на настроение.
Когда же вышла Комиссаржевская, сцена как будто озарилась сиянием. Это была поистине вдохновенная игра. <…> В зале не было публики, но был Чехов, она играла для него одного и привела его в восторг».[375] И в самом деле, 15 октября он написал брату Михаилу: «Комиссаржевская играет изумительно».[376]
Увы! Назавтра артисты впали в прежнюю напыщенность. Отчаявшись справиться с ними, Чехов заговорил о том, чтобы снять свою пьесу с афиши. Но мысль о том, с какими осложнениями ему придется столкнуться при таком крайнем решении, заставила его отказаться от этого намерения. Утром 17 октября Антон Павлович встречал на вокзале сестру, которая приехала вместе с Ликой ночным поездом. Чехов показался им измученным, больным. Он все время покашливал, идя по перрону и говоря: «Актеры ролей не знают… Ничего не понимают. Играют ужасно. Одна Комиссаржевская хороша. Пьеса провалится. Напрасно ты приехала».[377]
В «Чайке» группа персонажей, собравшихся в деревенской усадьбе на берегу озера, изо всех сил старается развеять скуку своего бесцветного существования. Актриса Аркадина одержима страхом постареть, ее брат, Сорин, хотел бы жить ярче, прибывший к ним гость – писатель Тригорин – мечтает испытать иные страсти, кроме сочинительства, его молодой собрат по перу Треплев претендует на то, что открыл новую форму искусства и намерен заставить весь мир ее признать, а Ниночка, свеженькая и непосредственная, грезит о том, чтобы стать великой актрисой и познать «настоящую славу… настоящую шумную славу…». Это стремление к успеху, к известности настолько сильно в девушке, что она пренебрегает чистой и искренней любовью Треплева и отдается знаменитому Тригорину, думая, что это облегчит ей карьеру. В отчаянии молодой писатель пытается застрелиться, но промахивается. И видит, как Нина уезжает с этим Тригориным, к которому чувствует омерзение из-за того, что ему так везет. Проходит два года, и в последнем действии персонажам приходится признать, что мечты и порывы каждого разбились, столкнувшись с обстоятельствами повседневной жизни. Сорин, который боялся «залежаться, как старый мундштук», остается тем же бессильным, разочарованным в жизни человеком. Маша, тайно влюбленная в Треплева, выходит замуж за простого учителишку и начинает пить, чтобы забыть о своих иллюзиях. Тригорин глубже прежнего увяз во все той же традиционной литературе, в которой давно разочаровался. Что же до Нины, брошенной писателем, то она потеряла рожденного от него ребенка и, не завоевав успеха на театральных подмостках, вошла в бродячую труппу… Широкая дорога, о которой она мечтала, сузилась до размеров тропинки. Однако Нина отказывается признать себя побежденной. Треплев, увидев ее, признается, что любит по-прежнему, но, поскольку она отвергает его любовь, снова стреляется – и на этот раз без промаха.
Вся пьеса – свидетельство абсурдности человеческой судьбы. По мнению автора, не может существовать великого плана, который рано или поздно не провалился бы. И нужна сверхчеловеческая энергия, чтобы навести мостик над бездной, которая отделяет мечту от действительности. В четвертом акте старик Сорин предлагает Треплеву сюжет для повести, которая должна называться «Человек, который хотел», «L’homme, qui a voulu». «В молодости, – говорит он, – когда-то хотел я сделаться литератором – и не сделался; хотел красиво говорить – и говорил отвратительно: „и все и все такое, того, не того“… хотел жениться – и не женился; хотел всегда жить в городе – и вот кончаю свою жизнь в деревне. И все…»[378] Еще более явственно, чем в реплике Нины – «Помните, вы подстрелили чайку? Случайно пришел человек, увидел и от нечего делать погубил… Сюжет для небольшого рассказа…»[379] – в его словах передана центральная тема пьесы.[380] Всех персонажей, которые маются в этой ватной атмосфере, объединяет предчувствие своего поражения в любви и в искусстве. Они мечтают о страстях, они говорят о них, но они не живут ими. Что же до двух писателей, Тригорина и Треплева, то между ними автор распределил разные стороны собственной творческой неудовлетворенности. Знаменитого Тригорина тяготит его успех, он пресыщен, писание стало для него своего рода рутиной, и он страдает от этого, как от возрастного недостатка. Говоря его устами, Чехов с пронзительной искренностью заявляет: «День и ночь одолевает меня одна неотвязчивая мысль: я должен писать, я должен писать, я должен… Едва кончил повесть, как уже почему-то должен писать другую, потом третью, после третьей четвертую… Пишу непрерывно, как на перекладных, иначе не могу… О, что за дикая жизнь! Вот я с вами, я волнуюсь, а между тем каждое мгновение помню, что меня ждет неоконченная повесть. Вижу вот облако, похожее на рояль. Думаю: надо будет упомянуть где-нибудь в рассказе, что плыло облако, похожее на рояль. Пахнет гелиотропом. Скорее мотаю на ус: приторный запах, вдовий цвет, упомянуть при описании летнего вечера. Ловлю себя и вас на каждой фразе, на каждом слове и спешу скорее запереть все эти фразы и слова в свою литературную кладовую: авось пригодится!.. И так всегда, всегда, и нет мне покоя от самого себя, и я чувствую, что съедаю собственную жизнь, что для меда, который я отдаю кому-то в пространство, я обираю пыль с лучших своих цветов, рву самые цветы и топчу их корни. Разве я не сумасшедший? Разве мои близкие и знакомые держат себя со мною, как со здоровым? „Что пописываете? Чем нас подарите?“ Одно и то же, одно и то же, и мне кажется, что это внимание знакомых, похвалы, восхищение – все это обман, меня обманывают, как больного, и я иногда боюсь, что вот-вот подкрадутся ко мне сзади, схватят и повезут, как Поприщина, в сумасшедший дом. А в те годы, в молодые, лучшие годы, когда я начинал, мое писательство было одним сплошным мучением… Я не видел своего читателя, но почему-то в моем воображении он представлялся мне недружелюбным, недоверчивым…» – и продолжает в ответ на вопросы Нины Заречной, разве не дают вдохновение и самый процесс творчества высоких, счастливых минут: «Когда пишу, приятно. И корректуру читать приятно, но… едва вышло из печати, как я не выношу и вижу уже, что оно не то, ошибка, что его не следовало бы писать вовсе, и мне досадно, на душе дрянно… А публика читает: „Да, мило, талантливо… Мило, но далеко до Толстого“, или: „Прекрасная вещь, но „Отцы и дети“ Тургенева лучше“. И так до гробовой доски все будет только мило и талантливо, мило и талантливо – больше ничего, а как умру, знакомые, проходя мимо могилы, будут говорить: „Здесь лежит Тригорин. Хороший был писатель, но писал хуже Тургенева“… Я никогда не нравился себе. Я не люблю себя как писателя. Хуже всего, что я в каком-то чаду и часто не понимаю, что я пишу… Я люблю вот эту воду, деревья, небо, я чувствую природу, она возбуждает во мне страсть, непреодолимое желание писать. Но ведь я не пейзажист только, я ведь еще гражданин, я люблю родину, народ, я чувствую, что если я писатель, то я обязан говорить о народе, об его страданиях, об его будущем, говорить о науке, о правах человека и проч. и проч., и я говорю обо всем, тороплюсь, меня со всех сторон подгоняют, сердятся, я мечусь из стороны в сторону, как лисица, затравленная псами, вижу, что жизнь и наука уходят вперед и вперед, а я отстаю, как мужик, опоздавший на поезд, и в конце концов чувствую, что я умею писать только пейзаж, а в остальном я фальшив, и фальшив до мозга костей».[381]
Треплев же, это второе воплощение Чехова, обвиняет своего старшего собрата в том, что тот слишком обычен, что пользуется старыми, обветшалыми реалистическими приемами, тогда как искусство должно обновляться с каждым поколением. Но, мечтая сам о том, чтобы произвести переворот в литературе, вынужден признать, что не способен порвать с традицией, им же и приговоренной. Перед самоубийством он вздыхает: «Я так много говорил о новых формах, а теперь чувствую, что сам мало-помалу сползаю к рутине… Тригорин выработал себе приемы, ему легко… У него на плотине блестит горлышко разбитой бутылки и чернеет тень от мельничного колеса – вот и лунная ночь готова, а у меня и трепещущий свет, и тихое мерцание звезд, и далекие звуки рояля, замирающие в тихом ароматном воздухе… Это мучительно… Да, я все больше и больше прихожу к убеждению, что дело не в старых и новых формах, а в том, что человек пишет, не думая ни о каких формах, пишет потому, что это свободно льется из его души… Я все еще ношусь в хаосе грез и образов, не зная, для чего и кому это нужно. Я не верую и не знаю, в чем мое призвание».[382] Эти строчки можно было бы найти в письмах Чехова Суворину – они служат отражением его хронического упадка духа.
За несколько часов до первого представления «Чайки» это уныние достигло таких пределов, что Чехов стал колебаться, стоит ли ему вообще идти в театр. Спектакль был бенефисный, давался в честь комической актрисы Левкеевой, которую публика очень любила.[383] Она должна была появиться только в трехактной комедии, следовавшей за «Чайкой», но многочисленные любители посмеяться собрались именно ради нее. И стоило подняться занавесу, открыв взгляду мечтательных и разочарованных персонажей Чехова, зал оторопел, замер от удивления, недоброжелательно примолк. Они явились сюда не ради этого наказания! Когда Вера Комиссаржевская начала монолог Нины: «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, обитавшие в воде, морские звезды и те, которых нельзя было видеть глазом, – словом, все жизни, все жизни, все жизни, свершив печальный круг, угасли…»[384] – в зале поднялся хохот, раздались свистки, шиканье. В конце первого акта жидкие аплодисменты потерялись в гуле возмущенных восклицаний. Во втором акте реплики актеров сопровождались глухим ропотом зрителей. В самые патетические моменты публика заходилась от смеха, люди поворачивались спиной к сцене, чтобы поболтать друг с другом, выкрикивали в адрес артистов оскорбления. Растерянные, парализованные таким приемом актеры позабыли свои роли и тщетно старались продолжать. Во время антракта в фойе писатели и журналисты, возбужденные столь явным неуспехом чересчур знаменитого коллеги, обменивались желчными репликами: «Газетный реализм!» или «Отчего бы ему не ограничиться рассказами?» Единодушно было решено, что такого провала не знала еще русская сцена. В конце второго акта совершенно убитый Чехов сбежал из зрительного зала в гримерную Левкеевой.
Два последних акта только довершили катастрофу. Публика разбушевалась, совершенно вышла из берегов. Не дождавшись конца представления, Чехов, словно вор, тихонько выскользнул из театра и, подняв воротник пальто, сгорбившись, побрел куда глаза глядят. Еще в театре, пробираясь сквозь толпу в вестибюле, он слышал, как какой-то рассерженный господинчик вопил: «Не понимаю директора театра! Это оскорбление для публики – ставить такую пьесу!» Антон Павлович отправился на Обводной канал, в трактир Романова, поужинал там в полном одиночестве, потом снова до изнеможения бродил по заснеженному городу.
В это время его сестра и Лика, обе – взволнованные не меньше его самого, ждали в гостиничном номере, где они договорились встретиться после спектакля. Текли минуты, часы, ими овладела тревога: за полночь Антона Павловича все еще не было. Брат Александр, обошедший чуть ли не весь город в поисках беглеца, вернулся ни с чем и тут же черкнул брату записку: «Я с твоей „Чайкой“ познакомился только сегодня в театре: это чудная, превосходная пьеса, полная глубокой психологии и хватающая за сердце. С восторгом и крепко жму твою руку…» – больше он пока ничего сделать не мог. Чехов все не возвращался.
Во втором часу ночи Маша, не выдержав ожидания, поехала к Суворину, где у брата были отдельные покои. Но и здесь Антона Павловича не оказалось. Несчастной, перепуганной девушке пришлось слушать светскую болтовню мадам Сувориной и рассуждения самого господина Суворина на тему о том, как надо переработать пьесу, чтобы она стала «сценической».
Этого Маша уже не выдержала: она прервала излияния хозяина дома и попросила Суворина все-таки найти брата. Тот куда-то ушел и вернулся веселый: «Ну, можете успокоиться. Братец ваш уже дома, лежит под одеялом, только никого не хочет видеть и со мной не пожелал разговаривать. Гулял, говорит, по улицам».[385] Так он сказал Маше, а в дневнике записал более подробно: Чехов проворчал, что с него достаточно, что он никогда в жизни не сможет забыть этого представления и, даже если проживет сто[386] лет, не напишет ни одной пьесы для театра, потому что здесь его ждут только провалы.
Утром следующего дня, ни с кем в доме не простившись, Чехов уехал в Москву, а оттуда – в Мелихово. Избегая как врагов, так и друзей, он все-таки не забыл передать сестре записку: «Я уезжаю в Мелихово; буду там завтра во втором часу дня. Вчерашнее происшествие не поразило и не очень огорчило меня, потому что я был уже подготовлен к нему репетициями, – и чувствую себя не особенно скверно». Другую записку он оставил Михаилу: «Пьеса шлепнулась и провалилась с треском. В театре было тяжелое напряжение недоумения и позора. Актеры играли гнусно, глупо. Отсюда мораль: не следует писать пьес. Тем не менее я все-таки жив, здоров и пребываю в благоутробии». А третью – Суворину: «Я уехал в Мелихово. Желаю всего хорошего!.. Печатание пьесы приостановите. Вчерашнего вечера я никогда не забуду, но все же спал я хорошо и уезжаю в весьма сносном настроении».[387] Просьба приостановить печатание пьесы относилась, естественно, к «Чайке».
Потапенко часов в десять утра заехал за другом и проводил его на вокзал. Ближайший поезд оказался скверный, шел двадцать два часа. «Тем лучше, – сказал на это известие Чехов. – Буду спать и мечтать о славе… Завтра буду в Мелихове. А? Вот блаженство!.. Ни актеров, ни режиссеров, ни публики, ни газет. А у тебя хороший нюх… Я хотел сказать: чувство самосохранения. Вчера не пришел в театр. Мне тоже не следовало ходить. Если бы ты видел физиономии актеров! Они смотрели на меня так, словно я обокрал их, и обходили меня за сто саженей».[388] Ожидая отхода поезда, Антон Павлович, как вспоминает Потапенко, уже шутил, посмеивался над собой, смешил себя и спутника. Вот только газеты наотрез отказался купить, весело объявив, что руки газетчика с добродушным лицом полны отравы. Но в глазах друга Игнатий Николаевич читал огорчение, а напоследок и им было услышано: «Больше пьес писать не буду». Несчастный, глубоко оскорбленный Петербургом автор «Чайки» в душе был все-таки настолько растревожен, что, всегда исключительно аккуратный и внимательный, в этот раз забыл, выходя из вагона, взять свои вещи, и потом, как вспоминает Мария Павловна, ему пришлось давать телеграмму поездному обер-кондуктору, чтобы их доставили в Лопасню.
В записке сестре, в самом низу страницы, Антон Павлович приписал: «Когда приедешь в Мелихово, привези с собой Лику». Мария Павловна не заставила дважды просить себя, и обе женщины прибыли в деревенскую усадьбу, подобно двум сестрам милосердия, готовые ухаживать за тяжелым больным, залечивать его душевные раны. Но Чехов тут же расставил все по местам. «О спектакле больше ни слова!» – так он встретил новоприбывших. И они удовольствовались тем, что обсуждали случившееся между собой. Лика – настоящая «чайка» – могла бы обидеться на то, что ее несчастная история с Потапенко была выведена в пьесе. Но героиня, прототипом которой она являлась, была так идеализирована автором, что Лику только растрогал этот приукрашенный портрет ее самой. Кроме того, все подробности ее связи с писателем были обойдены, и от нее, собственно, остался лишь образ трепетного, раненого существа, которое с бесконечным изяществом борется за выживание. Несколько недель спустя после премьеры Мизинова написала Антону Павловичу: «Говорят, что „Чайка“ заимствована из моей жизни и что Вы хорошо отделали еще кого-то?»
В вечер премьеры за перипетиями спектакля взволнованно следила еще одна женщина: Лидия Авилова. Она не забыла обещания Чехова, сделанного девять месяцев назад: он намекнул тогда, что на представлении она поймет, узнал ли он незнакомку на маскараде. Но реплики сменяли одна другую, не давая ни малейшего ответа на тревоживший ее вопрос. Наконец, в третьем акте она увидела, как Нина протягивает Тригорину медальон, на котором велела выгравировать инициалы писателя, название одной из его книг и слова: «страница 121, строчки 11 и 12». Но ведь это не та страница и не те строки, которые приказала выгравировать на подаренном Чехову брелоке сама Авилова! Заинтригованная донельзя, она больше не слушала актеров и думала только о своем. Вернувшись домой, она, пылая нетерпением, едва дождалась, пока муж уснет, и кинулась искать нужную цитату в произведениях Чехова. Обозначенные строчки ни в одном из сборников не говорили ни о чем! Разочарованная, Лидия улеглась в постель, но заснуть не смогла. И вдруг ее озарило: а если он взял цитату из ее собственного сборника рассказов, который был ему послан?! Отбросив одеяло, помчалась в библиотеку, открыла книжку на 121-й странице, нервно отсчитала 11-ю строку. И прочитала: «Молодым девицам бывать в маскарадах не полагается».
«Вот это был ответ! – пишет в мемуарах Авилова. – Ответ на многое: на то, кто прислал брелок, кто была маска. Все он угадал, все он знал».[389] Однако ясно, что для Чехова эти слова означали конец, категорический отказ от нее в насмешливой форме. Верный своей привычке, он старался свести отношения с влюбленными в него женщинами к шутке. И придавал так мало значения этому брелоку, что спустя некоторое время передарил его Вере Комиссаржевской, бесподобной исполнительнице «Чайки». И артистка тут же призадумалась, а не воспылал ли драматург к ней страстью. Но он и Лике предложил подарить медальон в этом же роде, и тоже с гравировкой: «Список пьес членов Общества русских драматургов, 1890, страница 73, строка 1», а когда она раскрыла каталог на указанной странице, то обнаружила там название фарса «Безумный Игнаша,[390] или Нежданное безумие» – прямой намек на Игнатия Потапенко.
В конце концов можно сказать, что и Лика, и Лидия Авилова, и Вера Комиссаржевская – все они хотели видеть в Чехове страстного мужчину, тогда как сам он довольствовался тем, что попросту наслаждался их обществом, желая лишь, чтобы были красивыми, веселыми и милыми, но не испытывая по отношению к ним ничего, кроме нежности и уважения.
Провал «Чайки» подкосил автора морально и физически. Шли дни, а у него все стоял перед глазами этот зрительный зал, отвечавший свистом, смехом и шиканьем на творение, в которое он вложил столько собственной души, себя самого. Суворин выругал его в письме после премьеры за то, что он так распустился, и Антон Павлович ответил ему гневной филиппикой: «В Вашем последнем письме (от 18 окт.) Вы трижды обзываете меня бабой и говорите, что я струсил. Зачем такая дифамация? После спектакля я ужинал у Романова, честь честью, потом лег спать, спал крепко и на другой день уехал домой, не издав ни одного жалобного звука. Если бы я струсил, то я бегал бы по редакциям, актерам, нервно умолял бы о снисхождении, нервно вносил бы бесполезные поправки и жил бы в Петербурге недели две-три, ходя на свою „Чайку“, волнуясь, обливаясь холодным потом, жалуясь… Когда Вы были у меня ночью после спектакля, то ведь Вы же сами сказали, что для меня лучше всего уехать; и на другой день утром я получил от Вас письмо, в котором Вы прощались со мной. Где же трусость? Я поступил так же разумно и холодно, как человек, который сделал предложение, получил отказ и которому ничего больше не остается, как уехать. Да, самолюбие мое было уязвлено, но ведь это не с неба свалилось; я ожидал неуспеха и уже был подготовлен к нему, о чем и предупреждал Вас с полной искренностью.
Дома у себя я принял касторки, умылся холодной водой – и теперь хоть новую пьесу пиши. Уже не чувствую утомления и раздражения и не боюсь, что ко мне приедут… говорить о пьесе. С Вашими поправками я согласен – и благодарю 1000 раз. Только, пожалуйста, не жалейте, что Вы не были на репетиции. Ведь была в сущности только одна репетиция, на которой ничего нельзя было понять; сквозь отвратительную игру совсем не видно было пьесы».[391]
Сколько горделивой бравады в этих словах! На самом же деле он очень болезненно переживал нападки и колкости критиков. Суворин единственный похвалил в «Новом времени» пьесу за оригинальность. Еще одна благожелательная заметка, подписанная инициалами Лидии Авиловой, была опубликована в «Петербургской газете». Но все остальные издания дружно набросились на «Чайку» и со свирепой радостью ее клевали. Один критик находил пьесу совершенно бессмысленной, другой утверждал, что «Чайка» производит поистине удручающее впечатление, что пьеса «просто болезненная. Действующие лица бродят не то в экстазе, не то в полусне, и во всем чувствуется какая-то декадентская усталость жизни», что, наконец, талант автора, по-видимому, «страдает каким-то глубоким внутренним недугом», третий изрекал приговор: «Это не „Чайка“ – а просто дичь!»
Даже Толстой присоединился к общему мнению. Он говорил Суворину, будто чеховская «Чайка» – всего лишь слабое подражание Ибсену, автор неизвестно зачем собрал в кучу бессвязные куски, концы с концами не сходятся… Да, Чехов – самый талантливый из русских писателей, но «Чайка» – пьеса очень плохая…
Однако, несмотря на обидные слухи и убийственную прессу, второе представление, которое состоялось несколько дней спустя, 21 октября, прошло более чем успешно. Текст был слегка исправлен в соответствии с предложениями Суворина, публика, не состоявшая на этот раз из поклонников комической актрисы и не ждавшая водевиля, взволнованно принимала серьезный и нежный спектакль. Возбужденная донельзя такой переменой мнений Вера Комиссаржевская прислала автору восторженную телеграмму: «Антон Павлович, голубчик, наша взяла! Успех полный, единодушный… Как мне хочется сейчас Вас видеть, а еще больше хочется, чтобы Вы были здесь, слышали единодушный крик: „Автора!“ Ваша, нет, наша „Чайка“, потому что я срослась с ней душой навек, жива, страдает и верует так горячо, что многих уверовать заставит». Потапенко, который был на втором спектакле, со своей стороны, тоже откликнулся телеграммой: «Большой успех. После каждого акта вызовы, после четвертого много и шумно. Комиссаржевская идеальна, ее вызывали отдельно трижды. Звали автора. Настроение прекрасное. Актеры просят передать тебе их радость».[392]
Письменный стол Чехова был завален посланиями от друзей, все поздравляли его, уговаривали вернуться в Санкт-Петербург, чтобы самому присутствовать при триумфе. Но из всех услышанных им тогда комплиментов больше всего его тронуло письмо известного юриста и тонкого психолога Кони, с которым Антон Павлович был едва знаком, но который счел необходимым написать ему: «„Чайка“ – произведение, выходящее из ряда по замыслу, по новизне мыслей, по вдумчивой наблюдательности над житейскими положениями. Это сама жизнь на сцене с ее трагическими союзами, красноречивым бездумьем и молчаливыми страданиями – жизнь обыденная, всем доступная и никем не понимаемая в ее внутренней жестокой иронии, – жизнь, до того доступная и близкая нам, что подчас забываешь, что сидишь в театре, и способен сам принять участие в происходящей перед тобой беседе… И то, что пьеса прерывается внезапно, оставляя зрителя самого дорисовывать себе будущее – тусклое, вялое и неопределенное, мне очень нравится…»[393]
Чехов ответил Кони: «Многоуважаемый Анатолий Федорович, Вы не можете себе представить, как обрадовало меня Ваше письмо. Я видел из зрительной залы только два первых акта своей пьесы, потом сидел за кулисами и все время чувствовал, что „Чайка“ проваливается. После спектакля, ночью и на другой день, меня уверяли, что я вывел одних идиотов, что пьеса моя в сценическом отношении неуклюжа, что она неумна, непонятна, даже бессмысленна и проч. и проч. Можете вообразить мое положение – это был провал, какой мне даже не снился! Мне было совестно, досадно, и я уехал из Петербурга, полный всяких сомнений. Я думал, что если я написал и поставил пьесу, изобилующую, очевидно, чудовищными недостатками, то я утерял всякую чуткость и что, значит, машинка моя испортилась вконец. Когда я был уже дома, мне писали из Петербурга, что 2-е и 3-е представления имели успех; пришло несколько писем, с подписями и анонимных, в которых хвалили пьесу и бранили рецензентов; я читал с удовольствием, но все же мне было совестно и досадно, и сама собою лезла в голову мысль, что если добрые люди находят нужным утешать меня, то, значит, дела мои плохи. Но Ваше письмо подействовало на меня самым решительным образом. Я Вас знаю уже давно, глубоко уважаю Вас и верю Вам больше, чем всем критикам, взятым вместе, – Вы это чувствовали, когда писали Ваше письмо, и оттого оно так прекрасно и убедительно. Я теперь покоен и вспоминаю о пьесе и спектакле уже без отвращения».[394] Но на самом-то деле рана вместо того, чтобы заживать, все углублялась. С течением времени Чехов убеждался, что в вечер первого представления состоялся настоящий заговор против его пьесы и его самого. Многие из тех, кого он прежде считал друзьями, объединились теперь с врагами в злорадстве. За исключением некоторых близких людей, тех, в ком он был абсолютно уверен, все журналисты, все писатели не упустили случая хлестнуть его побольнее. Появившаяся в ноябрьской книжке «Зрителя» статья только укрепила его в этой мысли. И возобновились сомнения в себе. «…Душа моя точно луженая, – писал он Суворину 14 декабря 1896 года, – я не чувствую к своим пьесам ничего, кроме отвращения, и через силу читаю корректуру… Виновато в этом не то, что пьеса моя провалилась: ведь в большинстве мои пьесы проваливались и ранее… 17 октября не имела успеха не пьеса, а моя личность. Меня еще во время первого акта поразило одно обстоятельство, а именно: те, с кем я до 17 окт[ября] дружески и приятельски откровенничал, беспечно обедал, за кого ломал копья… – все эти имели странное выражение, ужасно странное… Одним словом, произошло то, что дало повод Лейкину выразить в письме соболезнование, что у меня так мало друзей, а в „Неделе“ вопрошать: „Что сделал им Чехов“, а „Театралу“ поместить целую корреспонденцию (№ 95) о том, будто бы пишущая братия устроила мне в театре скандал».[395]
Действительно, в журнале «Театрал» говорилось: «Пресса набросилась на „Чайку“ и ее автора с завидным усердием; дошло до того, что стали отрицать какой бы то ни было талант у Чехова, писали, что это раздутая величина, создание услужливых друзей… Злорадство некоторых критиков доходило до цинизма»,[396] а в газетах и юмористических журналах тем временам публиковались басни, стишки и сатирические фельетоны с насмешками над Чеховым и «Чайкой». Словно и впрямь сводились личные счеты.
Естественно, Чехов с трудом соглашался печатать пьесу, вызвавшую такую бурю нападок. Печальный опыт только усилил его подозрительность по отношению к «пишущей братии». Как-то ему даже пришло в голову записаться в армию, чтобы навеки порвать с интеллектуальной средой. Услышав в декабре 1896 года о возможности военного конфликта между Россией и Англией из-за Ближнего Востока, он тут же написал Суворину: «Если весной война, я пойду. В последние 1 ½ – 2 года в моей личной жизни было столько всякого рода происшествий (на днях даже пожар был в доме), что мне ничего не остается, как ехать на войну, на манер Вронского – только, конечно, не сражаться, а лечить».[397]
Война не состоялась, и Чехов затворился в Мелихове отшельником, засел за работу – принялся за повесть «Мужики», стараясь показать в ней русского крестьянина в безжалостном свете. Но при этом, обличая все недостатки сельского населения, он не скупился, отдавая душу и время жителям окрестных деревень. Было бы прекрасно, писал он в своем дневнике, если бы каждый из нас после себя оставил школу, колодец или что-нибудь в этом роде, тогда наша жизнь не канула бы в вечность без следа.
В ту зиму он приступил к постройке нового школьного здания в соседней деревне Новоселки. Так же как во времена строительства Талежской школы, собирал деньги, давал их сам, играл роль архитектора. На его письменном столе лежали рядом рукописи и чертежи, планы. К тому же он согласился принять участие в затеянной правительством всероссийской переписи населения – был счетчиком. С 10 января по 3 февраля ежедневно отправлялся по избам сначала Бершова, потом Мелихова, обходил их, стукаясь головой о притолоки слишком низких по его росту дверей. Кроме того, ему в обязанность вменялось контролировать работу пятнадцати подчиненных, которые трудились под его началом, и составлять окончательные списки. В ящиках собрались сотни листков. Когда этот труд был закончен, Чехов лаконично отметил в своем дневнике, что получил медаль за перепись.
Но самым привлекательным из проектов, которые волновали его в то время, было возведение в Москве «Народного дома», из которого создатели мечтали сделать для горожан культурный центр с театром, читальней, музеем, лекторием, чайными… Ему проект «красивого, опрятного здания» казался воплощением его давнего идеала гуманитарного образования народа. Он отправился в Москву познакомиться с планом строительства. Увы! Стоимость его оказалась такова, что Чехову, к его величайшему огорчению, пришлось оставить свою мечту.
Тем не менее он согласился присутствовать 19 февраля 1897 года на роскошном обеде, устроенном в «Континентале» по случаю годовщины освобождения крепостных. Вернувшись в гостиницу, Чехов записал в дневнике: «Скучно и нелепо. Обедать, пить шампанское, галдеть, говорить речи на тему о народном самосознании, народной совести, свободе и т. п. в то время, когда кругом снуют рабы во фраках, те же крепостные, и на улице, на морозе, ждут кучера – это значит лгать Святому Духу».[398]
После шестнадцати дней приемов, ужинов и банкетов Чехов вернулся в Мелихово и снова засел за повесть «Мужики». Он очень устал. Опять появилось кровохарканье, но он наотрез отказывался признавать себя больным. Месяцем позже он снова сел в поезд и отправился в Москву, чтобы встретиться там с Сувориным и ехать вместе в Санкт-Петербург.
Прибыв в город 21 марта, он остановился, как всегда, в «Большой Московской» гостинице, в номере пятом. Вечером сели с Сувориным за столик в ресторане «Эрмитаж» и приготовились ужинать, но у Антона Павловича внезапно хлынула горлом кровь. Легочное кровотечение оказалось таким обильным, что никаким льдом было его не остановить. Необыкновенно скромный человек, Чехов страшно стеснялся того, что невольно привлек к себе внимание посторонних людей, и Суворин поспешил увезти его в свой отель – «Славянский базар», куда и вызвал для консультации доктора Оболонского.
Чехов все время твердил, что его смущает «скандал», который он устроил в ресторане, и отрицал тяжесть своего случая. Доктор утешал его, говоря, что кровотечение не легочное. Но когда он ушел, Антон Павлович сказал Суворину: «Для успокоения больных мы всегда говорим во время кашля, что он желудочный… Но желудочного кашля не бывает, а кровотечение непременно из легких. У меня кровь идет из правого легкого, как у брата».[399]
Кровь, как рассказывает в своих мемуарах Мария Павловна, удалось остановить лишь под утро. Затем Чехов пролежал больше суток у Суворина, а утром 24-го вернулся к себе: надо было написать письма, с кем-то повидаться. Но кровотечение из легких то прекращалось, то возобновлялось снова, и доктор Оболонский (он был постоянным врачом Чеховых) несколько раз навещал пациента в гостинице, а 25 марта настоял на том, чтобы больного перевезли в клинику профессора Остроумова на Девичьем поле, специализировавшуюся на заболеваниях легких: здесь ему наконец был поставлен точный диагноз. И кажется, доктор Чехов сам был поражен им, потому что с недоумением повторял: «Как это я мог прозевать…»
Перед отъездом в Санкт-Петербург Суворин зашел к другу в клинику попрощаться и записал потом в дневнике: «Больной смеется и шутит, по своему обыкновению, отхаркивая кровь в большой стакан. Но, когда я сказал, что смотрел, как шел лед по Москва-реке, он изменился в лице и сказал: „Разве река тронулась?“ Я пожалел, что упомянул об этом. Ему, вероятно, пришло в голову, не имеет ли связь эта вскрывшаяся река с его кровохарканьем? Несколько дней назад он говорил мне: „Когда мужика лечишь от чахотки, он говорит: Не поможет, с вешней водой уйду“».[400]
Узнав, что Чехова положили в клинику, неугомонная Лидия Авилова, находившаяся проездом в Москве, прибежала к нему и добилась разрешения на трехминутное свидание. Но говорить больному было запрещено. Тем не менее она уверяла, будто поговорила с ним по душам. Назавтра она пришла снова с цветами. В тот день Мария Павловна тоже находилась у постели брата. «Он лежал в палате № 16. Перед этим у него было сильное кровотечение. На столе я увидела сделанный врачами рисунок его легких. Они были нарисованы синим карандашом, а верхушки их заштрихованы красным. Я поняла, что это были отмечены пораженные места. Впервые была названа та болезнь, которая, как оказалось, уже давно была у брата – туберкулез легких».[401]
Два дня спустя, когда Чехов был еще прикован к постели, его неожиданно навестил Толстой. Врачи и сестры милосердия не решились закрыть дверь перед столь знаменитым человеком. Увидев гостя, больной сильно разволновался: еще бы, при такой поразительной скромности он не мог себе представить участия, идущего с таких высот. Старый писатель уселся в клеенчатое кресло, стоявшее рядом с узкой кроватью, где лежал его собрат по перу, и, совершенно забыв, что находится в больнице, с человеком, дни которого, может быть, сочтены, пустился в долгие рассуждения о бессмертии души. «Нет худа без добра, – с иронией напишет Чехов позже своему приятелю, журналисту Меньшикову. – В клинике был у меня Лев Николаевич, с которым мы вели преинтересный разговор, преинтересный для меня, потому что я больше слушал, чем говорил. Говорили о бессмертии. Он признает бессмертие в кантовском виде; полагает, что все мы (люди и животные) будем жить в начале (разум, любовь), сущность и цель которого для нас составляет тайну. Мне же это начало или сила представляется в виде бесформенной студенистой массы, мое я – моя индивидуальность, мое сознание сольются с этой массой – такое бессмертие мне не нужно, я не понимаю его, и Лев Николаевич удивлялся, что я не понимаю».[402] Действительно, еле слышным голосом Антон Павлович признался собеседнику, что не хочет такого бессмертия, и тот был очень обижен…
После этого, поскольку измученный больной хранил молчание, неистощимый старый проповедник уселся на другого конька: перешел к своей концепции искусства. Сообщил Чехову, что на время отложил «Воскресение», так как роман ему не нравится, и что прочел уже больше шестидесяти работ по эстетике, потому что собирается писать трактат об искусстве. Тут же были изложены и основные тезисы будущего трактата. По мнению Толстого, служение искусству можно оправдать только служением нравственности или религии. Когда Чехов, собравшись с силами, попытался ему возразить, гость повысил голос и заявил, что современное искусство прогнило насквозь и ему следует вынести приговор без права помилования. Глядя на вдохновенного пророка с длинной белой бородой и сверкающими очами, Антон Павлович понял, что сопротивление бессмысленно, и сдался. Но несколько дней спустя написал своему коллеге Эртелю: «Мысль у него не новая; ее на разные лады повторяли все умные старики во все века. Всегда старики склонны были видеть конец мира и говорили, что нравственность пала до nec plus ultra,[403] что искусство измельчало, износилось, что люди ослабели и проч. и проч. Лев Николаевич в своей книжке хочет убедить, что в настоящее время искусство вступило в свой окончательный фазис, в тупой переулок, из которого ему нет выхода (вперед)».[404]
После ухода вдохновенного посетителя Чехов никак не мог успокоиться. Он плохо спал, а на рассвете у него снова пошла кровь горлом.
Оказавшись в клинике, Антон Павлович сразу же утратил все иллюзии насчет своего состояния. Врачи диагностировали распространенный легочный туберкулез, и он просил только братьев и сестру скрывать диагноз от родителей. А себя пытался убедить, что, несмотря на разрушения в легких, у него впереди еще несколько прекрасных лет жизни. Но доктор Остроумов категорически предписал пациенту резко изменить условия существования. Чехову, по его мнению, следовало безвылазно жить в деревне, заботиться о себе, обильно питаться, а главное – отказаться от всякой медицинской практики. Теперь юмор в его письмах мешается с горечью. «Доктора определили верхушечный процесс в легких, – пишет он Суворину из Москвы, – и предписали мне изменить образ жизни. Первое я понимаю, второе же непонятно, потому что почти невозможно. Велят жить непременно в деревне, но ведь постоянная жизнь в деревне предполагает постоянную возню с мужиками, с животными, стихиями всякого рода, и уберечься в деревне от хлопот и забот так же трудно, как в аду от ожогов. Но все же буду стараться менять жизнь по мере возможности и уже через Машу объявил, что прекращаю в деревне медицинскую практику. Это будет для меня и облегчением и крупным лишением. Бросаю все уездные должности, покупаю халат, буду греться на солнце и много есть. Велят мне есть шесть раз в день и возмущаются, находя, что я ем очень мало. Запрещено много говорить, плавать и проч. и проч.
Кроме легких, все мои органы найдены здоровыми. […] До сих пор мне казалось, что я пил именно столько, сколько было не вредно; теперь же выходит, что я пил меньше того, чем имел право пить. Какая жалость!»[405] И дальше – «Крови выходит немного»…
Известие о том, что Чехов болен, быстро распространилось по городу, многочисленные друзья приходили к нему в клинику и утомляли своей болтовней. «Надо жениться, – пишет он Суворину. – Быть может, злая жена сократит число моих гостей хотя наполовину. Вчера ко мне ходили целый день сплошь, просто беда. Ходили по двое – и каждый просит не говорить и в то же время задает вопросы».[406] На столике у изголовья постели теснились вперемешку букеты цветов, банки с икрой, шампанское, тут же лежали сочинения дебютантов, жаждущих получить советы мэтра. Чехов внимательно читал присланные ему рукописи и заставлял себя писать отзывы. Молодая женщина-москвичка, обучавшаяся на курсах, чтобы стать преподавателем истории и литературы, и работавшая на телеграфе, прислала ему два рассказа. Он пробежал их, кое-что похвалил, остальное подверг суровой критике. Она написала ему в клинику, что ожидала с его стороны «больше сердца и больше величия души». Он терпеливо ответил настойчивой корреспондентке: «Вместо того, чтобы сердиться, Вы повнимательнее прочтите мое письмо. Я, кажется, ясно написал, что Ваш рассказ очень хорош, кроме начала, которое производит впечатление лишней пристройки. Позволять Вам писать или не писать – не мое дело; я указал Вам на молодость, потому что в 30–40 лет уже поздно начинать; указал на необходимость выучиться правильно и литературно ставить знаки препинания, потому что в художественном произведении знаки зачастую играют роль нот, и выучиться им по учебнику нельзя; нужны чутье и опыт. Писать с удовольствием – это не значит играть, забавляться. Испытывать удовольствие от какого-нибудь дела – значит любить это дело». И приписал в конце: «Простите, мне трудно писать, я все еще лежу».[407]
В конце концов доктора разрешили Антону Павловичу встать с постели. Он мелкими шажками бродил по коридорам клиники, выходил в сад. Однажды добрел даже до Новодевичьего монастыря, который находился довольно близко, и постоял у могилы своего друга Плещеева, похороненного здесь четыре года назад, думая о смерти. «Смерть – жестокость, отвратительная казнь, – говорил как-то Чехов Суворину, который прилежно записал его слова в дневник, указав, что это – „несколько мыслей Чехова“. – Если после смерти уничтожается индивидуальность, то жизни нет. Я не могу утешиться тем, что сольюсь с дохлыми мухами в мировой жизни, которая имеет цель. Я даже этой цели не знаю. Смерть возбуждает нечто большее, чем ужас. Но когда живешь, об ней мало думаешь. Я, по крайней мере. А когда буду умирать, увижу, что это такое. Страшно стать ничем. Отнесут тебя на кладбище, возвратятся домой и станут чай пить и говорить лицемерные речи. Очень противно об этом думать».[408]
Теперь он понимал, что обречен на существование полуинвалида. Будущее беспокоило его сразу по двум причинам: из-за себя самого и из-за семьи. Приговоренный к отдыху, найдет ли он в себе силы писать, чтобы обеспечить близких? Когда Суворин шутя сказал, что идеал Чехова – лень, Антон Павлович вполне серьезно ему ответил: «Нет, не лень. Я презираю лень, как презираю слабость и вялость душевных движений. Говорил я Вам не о лени, а о праздности, говорил притом, что праздность есть не идеал, а лишь одно из необходимых условий личного счастья».[409] Чехов торопился засесть за работу, чтобы доказать себе самому, что кризис, который он перенес, не отразился на его творческих способностях.
Но только 10 апреля врачи разрешили ему покинуть клинику. Назавтра, сопровождаемый братом Иваном, он прибыл в Мелихово. Счастливый от встречи с родными, радуясь виду деревни, пригретой весенним солнцем, довольный тем, что возвращается к своим бумагам, своим книгам. Мария Павловна уже предупредила окрестных мужиков, чтобы они больше не рассчитывали на ее брата: лечить их теперь ему нельзя. Кроме того, Чехову пришлось отказаться от долгих прогулок, от работы в саду: теперь он довольствовался тем, что подстригал по одному розовому кусту в день и кормил воробьев конопляными семечками. Но в остальном ему не хватило решимости порвать с привычными обязанностями. И, не обращая внимания на упреки сестры, он продолжал отправлять посылки с книгами в Таганрог, следить за постройкой школы в Новоселках, принимал экзамены у талежских школьников, встречал гостей, поддерживал огромную переписку с друзьями, писателями, просителями…
К этим повседневным заботам прибавились теперь еще и проблемы с последней повестью Чехова – «Мужики», опубликованной в «Русской мысли». Цензоры, пришедшие в ужас от этого беспристрастного изображения русского крестьянства, безжалостно кромсали текст. Но даже и в изуродованном виде он потряс читателей своей смелостью. Героиня повести Ольга, городская молодая женщина, открывает для себя деревенскую жизнь. Выйдя в свое время за крестьянского сына, ставшего лакеем в московской гостинице, нынче она привозит его, тяжело больного, в родные края. И то, что она видит вокруг себя, кажется ей другой страной, не той, где она выросла, страной, погрязшей в нищете, суевериях, грязи, невежестве, грубости, жестокости, лени. Здесь живут по десять-двенадцать человек в убогой лачуге, полной жужжащих мух. Здесь едят черный хлеб, размоченный в воде. Здесь женщин бьют, как скотину, а тоску заливают водкой – иных способов не знают. Кроткие и смиренные натуры обречены на то, что их изведут в этом аду простонародного зверства. После смерти мужа Ольга вместе с маленькой дочкой идет побираться…
Сразу же после выхода в свет «Мужики» сделались литературным событием, в прессе вокруг повести началась яростная полемика. Но критика по большей части была хвалебной. В «Северном вестнике» можно было прочесть: «…давно уже новое беллетристическое произведение не пользовалось в нашей журналистике таким громким и притом таким искренним успехом, как „Мужики“. Успех этот напоминает нам те времена, когда появлялся новый роман Тургенева или Достоевского».[410] Чехов получил множество восторженных писем, в том числе и от Лейкина, который прочел повесть в одну ночь, «в один засос», после чего не мог заснуть до утра, и называл ее настоящим чудом. А артист Малого театра и драматург Сумбатов-Южин написал так: «Ты себе, пожалуй, представить не можешь, что ты мне доставил своими „Мужиками“. Я не народник ни в старом, ни в новом смысле. С точки зрения „убеждений“ держусь, по чистой совести, того взгляда, что народу надо помочь научиться, как выбиться из его страшной нужды… Но твои „Мужики“ – величайшее произведение в целом мире за многие последние годы, по крайней мере для русского человека… Удивительно высок и целен твой талант в „Мужиках“… И везде несравненный трагизм правды, неотразимая сила стихийного, шекспировского рисунка; точно ты не писатель, а сама природа. Понимаешь ли ты меня, что я этим хочу сказать? Я чувствую в „Мужиках“, какая погода в тот или другой день действия, где стоит солнце, как сходит спуск к реке. Я все вижу без описаний, а фрак вернувшегося „в народ“ лакея я вижу со всеми швами, как вижу бесповоротную гибель всех его, Чикильдеева, светлых надежд на жизнь в палатах „Славянского базара“. Я никогда не плачу: когда он надел и затем уложил фрак, я дальше долго не мог читать».[411]
Однако другие, в том числе народники и толстовцы, упрекали Чехова в том, что он понапрасну очернил образ русского крестьянина. Автор мог бы ответить, что после пяти лет повседневного общения с этими самыми мужиками в качестве доктора он лучше, чем кто-либо, может засвидетельствовать, черна их жизнь или бела, но, верный своим правилам, он воздерживался от участия в спорах о своем произведении. Впрочем, даже те, кто вопил о скандальности этой жестокой картины нравов, в глубине души были взволнованы и совестились. Триумф «Мужиков» стал замечательным реваншем после провала «Чайки». Александр уверял брата, что его никогда еще так не любила читающая публика.
Подобная популярность одновременно окрыляла и угнетала Антона Павловича. Он боялся снова оказаться в тени после вспышки света. Разумеется, у него было полно идей – многочисленные замыслы рассказов, пьес. Но болезнь ослабила его, и ему теперь случалось подолгу неподвижно сидеть над белым листом. А стоило наступить хорошей погоде, драгоценное его Мелихово снова заполнилось гостями. Даже на неделе приезжали братья – теперь уже с женами и детьми. На тех немногих, кого Чехов принимал у себя с радостью, – таких, как Левитан, Лика, Иваненко, – сколько же приходилось надоедливых визитеров, сколько попросту нахлебников! Можно подумать, жаловался он Леонтьеву (Щеглову), будто у меня здесь постоялый двор! И всех надо накормить, напоить, спать уложить… Постоянный шум в доме мешал думать, писать. Нередко приходилось дожидаться, пока все гости заснут, чтобы спокойно поработать.
Чехов «возвращается в свое подмосковное именьице, на новые работы и заботы… – так описывает это в своих воспоминаниях его друг, беллетрист Иван Щеглов (Леонтьев). – А вместо желанного отдыха на голову больного, нуждающегося писателя обрушилось доморощенное «Pollice verso!» («Добей его!») в виде неугомонного паломничества в Мелихово разных незваных гостей и непрошеных сочувственников. Кого тут только не было!..
То приезжает целая замоскворецкая семья, будто бы «чтоб насладиться беседой бесценного Антона Павловича», а в сущности для того, чтобы отдохнуть на лоне природы от московской сутолоки и заставляющая исполнять Чехова роль чичероне мелиховских окрестностей… То является какая-нибудь профессорская чета, говорящая без умолку с утра до вечера и жалующаяся на другой день Чехову, что им мешало пение петуха и мычание коровы… То налетает тройка совершенно незнакомых студентов – по словам последних, «исключительно затем, чтобы справиться о драгоценном здоровье Антона Павловича», – и остающаяся на двое суток, и т. д., и т. д.
Все это было бы смешно,
Когда бы не было так грустно».[412]
Приехав в Мелихово, Щеглов «ужаснулся перемене», которая произошла в Чехове со времени их недавнего свидания в остроумовской клинике. «Лицо было желтое, изможденное, он часто кашлял и кутался в плед, несмотря на то, что вечер был на редкость теплый…»[413] Голос звучал глухо, в нем слышалась «страдальческая нота».
– Знаете, Жан, что мне сейчас надо? – говорил Антон Павлович Щеглову. – Год отдохнуть! Ни больше ни меньше. Но отдохнуть в полном смысле. Пожить в полное удовольствие: когда вздумается – погулять, когда вздумается – почитать, путешествовать, бить баклуши, ухаживать… Понимаете, один только год передышки, а затем я снова примусь работать, как каторжный!
Редкие вылазки из Мелихова – в Москву ли, по окрестностям ли – истощали его. Он больше не мог выносить показной роскоши. Левитан пригласил его в имение к миллионеру Сергею Морозову, и Чехов потом написал Суворину: «…дом, как Ватикан, лакеи в белых пикейных жилетах с золотыми цепями на животах, мебель безвкусная, вина от Леве, у хозяина никакого выражения на лице – и я сбежал».[414]
Антон Павлович в то время мало писал, зато читал очень много. Его очаровал Мопассан, и, несмотря на не слишком хорошее знание французского языка, он подумывал перевести несколько рассказов. Он высоко оценил – за их странность – пьесы Метерлинка. Почему бы Суворину не поставить «Слепых» в своем театре? «Читаю Метерлинка, – пишет он своему постоянному корреспонденту и „исповеднику“. – Прочел его „Les aveugles“, „L’intruse“, читаю „Aglavaine et Sélysette“.[415] Все это странные, чудные штуки, но впечатление громадное, и если бы у меня был театр, то я непременно бы поставил „Les aveugles“. Тут кстати же великолепная декорация с морем и маяком вдали. Публика наполовину идиотская, но провала пьесы можно избежать, написав на афише содержание пьесы, вкратце, конечно; пьеса-де соч. Метерлинка, бельгийского писателя, декадента, и содержание ее в том, что старик, проводник слепцов, бесшумно умер, и слепые, не зная об этом, сидят и ждут его возвращения». И, сменив тему, продолжает: «У меня тьма гостей. Александр подбросил мне своих мальчиков, не оставив ни белья, ни верхнего платья, они живут у меня, и не известно никому, когда они уедут; кажется, будут жить до конца лета, и быть может, даже останутся навсегда. Это очень любезно со стороны их родителей».[416] А Лейкину несколькими днями раньше писал: «У меня гостей – хоть пруд пруди. Не хватает ни места, ни постельного белья, ни настроения, чтобы с ними разговаривать и казаться любезным хозяином. Я отъелся и уже поправился так, что считаюсь совершенно здоровым, и уже не пользуюсь удобствами больного человека, т. е. я уже не имею права уходить от гостей, когда хочу, и мне уже не запрещено много разговаривать».[417]
Однако с августа его терпение стало подвергаться столь жестоким испытаниям, что он решил последовать советам врачей и, пока не наступили зимние холода, отправиться отдохнуть в теплые края. Как раз в это время его приятель Соболевский, издатель газеты «Русские ведомости», написал ему, что находится на курорте – в Биаррице. Отбросив все дела, Чехов решил присоединиться к нему. Но он опасался ехать один через всю Европу и попросил Соболевского прислать ему точный маршрут, поскольку никогда не бывал в Биаррице и это предприятие немножко его тревожит. Вы знаете, писал он, что я говорю на всех языках, кроме иностранных, и, когда я начинаю говорить по-французски или по-немецки, служащие железной дороги смеются мне в лицо. Перебраться в Париже с одного вокзала на другой – это для меня все равно, что сыграть в жмурки.
Оставалось уладить денежные дела. Чехов засел за расчеты. Оказалось, что авторские отчисления за «Чайку», которая шла теперь по всей России, вкупе с большим авансом, полученным за «Мужиков», составляют сумму, которой должно хватить на пребывание во Франции в течение нескольких месяцев. Уезжая из Мелихова 31 августа 1897 года, Антон Павлович думал, что, покидая ставшие слишком привычными места, он оставит здесь и свою болезнь.