С. И. Маевский[455] Мой век, или история генерала Маевского

Чтобы дать идею о плане, для исполнения которого избрал меня Благословенный Александр, я должен пройти ход общих государственных предположений. Государь, получив расположение к умножению военных поселений, решительно предположил обратить весь Старорусский уезд (то есть все казенные вотчины оного) под поселение остальных 2-х гренадерских дивизий — 2-й и 3-й с их артиллериею, а Ярославскую губернию под поселение пехоты. Графу Аракчееву предоставлено было обработать план сей. Но, сказать истину, он потерял над ним 5–6 лет даром: множество его предположений, противореча одно другому, доказывали только простые вычисления, ни на чем не рассчитанные и не имевшие хороших последствий. Планы сии можно видеть в актах. Но, сравнивая предположения его с моими действиями, тотчас увидим, что это была игра случайных расчетов. Граф, как сам мне говорил, сначала вовсе отказывался от этого поселения; потом желал иметь его в меньшем виде, представляя: то затруднения управлять такою обширною массою при буйстве тамошнего народа, то неимение в России людей, которым бы можно было вверить управление народонаселением до 60 тысяч людей. Но Государь твердо держался своего плана, и Аракчееву оставалось следовать только священной его воле.

Я знаю характер графа и подозреваю его в двух обстоятельствах: первое — граф, бывши напуган неудачами собственного поселения 1-й гренадерской дивизии, страшился новых неприятных последствий [бунта]; второе — боялся иметь соперником подобного графу Витту и разделять с ним свои лавры[456]. Он сначала ввел туда на постой до 50 баталионов, «ожесточая поселян с намерением», как он говорил, чтобы звание поселянина было для него сноснее, чем звание свободного крестьянина.

Утеснительный этот способ продолжался с 1817 по 1824 год.

Должно думать, что Государь, утомившись долговременным отлагательством пламенно желаемого им исполнения, изъявил наконец твердую свою волю. Аракчеев согласился; но не брал на себя избирать человека, способного управлять обширною этою массою, говоря: «Когда при водворении одной дивизии, где на 20–30 солдат приходилось по одному жителю, было столько затруднений и беспорядков [бунтов], то чего же должно ожидать там, где вдруг 60 тысяч должны расстаться с млечными, так сказать, привычками и принять новый род жизни и одежды, расставшись с бородами, которые, по их понятию, считаются наравне с священными, ибо тут были все раскольники».

Государь сказал: «Ответственность за последствия беру я на себя. А что касается до человека, долженствующего управлять, я выберу его сам».

И тут же, взяв генеральский список и проходя имена генералов, остановился на мне, сказав:

— Вот тебе человек, который все это сделает (слова статс-секретаря Трофимова).

Повеление послано было ко мне в ноябре 1823 года, а я получил уже в январе 1824 года. Граф, зная, что с ним немногие любят служить, полагал, что я отделываюсь медленностью. Но Дибич, увидевши меня, объявил мне, что он с намерением[457] продержал это повеление, полагая, не будет ли перемены, «ибо пост сей пламенно хотел занять дивизионный мой командир Храповицкий[458], в надежде еще более приблизиться к царю, который и без того удостаивал его особой своей милости и внимания».

Я, как теперь, помню тот день, когда я явился к графу. Невольный трепет пробежал по моим жилам. Сепор правду говорит, что и самый близкий к придворному обращению, приготовляясь быть представленным к монарху, которого он еще не видал, невольно чувствует какое-то смятение, берущее верх над расчетами самого высокого ума[459]. Меня ввели в переднюю, где я дожидался с полчаса; потом перевели в парадную залу, где я опять дожидался с час. Во все это время лихорадочная дрожь не оставляла меня. Надобно заметить, что храм, или дом Аракчеева, весьма много похож на египетские подземные таинства. В преддверии встречает вас курьер и ведет чрез большие сени в адъютантскую; отсюда, направо, собственная канцелярия Государя Императора, налево — департамент Аракчеева, а прямо — приемная. Везде мистика, везде глубокая тишина; даже на физиогномиях ничего более, кроме страха, не отсвечивается. Всякий бежит от вопроса и ответа, всякий движется по мановению колокольчика и почти никто не открывает рта. Это тайное жилище султана, окруженного немыми прислужниками.

«Попался!» — думал я. Но, успевши в полтора часа прийти в самого себя, я живо представил себе всю картину могущества и ничтожества. «Так, — думал я, — вымышляют вельможи расстанавливать время представления. А для чего? Для того, чтобы, оценив сперва представляющегося и набросив на него мрак, располагать потом им по первому чувству впечатления. Не у египетских ли жрецов занял граф тайну сего очарования, посреди которого теряется рассудок и простая вещь принимается за сверхъестественную, а простой человек принимается за бога Вулкана или Юпитера?» Наконец — раскрываются двери и входит граф. Вот наш разговор: Граф: «Государю Императору угодно было назначить вас в помощь мне для сформирования Старорусского военного поселения».

— Я выбор сей считаю священнейшею для меня обязанностью и, сколько силы и способности мои позволят, буду стараться оправдать доверенность вашу ко мне.

Граф: «Нет, не мою, а Государя. Я вас не выбирал и даже не знал, а выбрал вас сам Государь. Я давно уже запретил себе избирать помощников; (с злостью) они проучили меня, и я ни за кого из вас не хочу краснеть пред Государем. (Еще с большею злостью.) По мне, выбери Государь хоть козла, для меня все равно, лишь бы только он не умничал, а делал то, что я приказываю. (С улыбкою, означавшею усиливающуюся злость.) А вы привыкли говорить: «Это невозможно». Вас тотчас и слушают, и думают, что действительно невозможно. Нет, брат, у меня — не у Сакена[460]: я требую службы, слепого исполнения, а не умничанья. Да и тебе запрещаю принимать резоны от своих подчиненных. У меня надобно служить, работать да и работать!»

Пока я был один, я походил на нецианта[461], трепещущего при мысли испытания. Но когда грубый язык и незаслуженная укоризна тронули и чувство и достоинство мыслящего, я дал свободу духу моему и продолжал:

— Ваше сиятельство! посвятив себя службе обожаемого царя, я не рассчитываю власти, вверяемой надо мною. Я слепо следую этому правилу и принимаю волю моего начальника как святой закон. Будет время, когда ваше сиятельство оцените труды мои и, может быть, отделите сами от толпы, не умевшей оправдать высокой вашей доверенности.

Граф (смягчившись): «Посмотрим, посмотрим. Я не люблю армейского вашего духа: у вас все «нельзя, да нельзя!»».

— Ваше сиятельство справедливо изволите заключать, что слово «невозможно» составилось аксиомою ленивых и худо обнимающих предметы. Но я не ленив, а не постигать вещей при таком совершенстве учителя, как ваше сиятельство, было бы даже и непростительно.

Граф: «Нет, нет! Я уже стар, я не могу всех учить, я не так воспитан, как вы; я не так красноречив, как вы. Вас мне дали, и я только потребую вашего действия».

— Ежели ваше сиятельство лишаете меня главнейшего пособия на пути предстоящих трудов моих или, все равно, лишаете меня наставлений и тайны управлять обширнейшим поселением, то я буду как в лесу, и действительно умственная способность уступит физической.

Граф (с приметным удовольствием): «Ну, когда ты не льстишь мне и действительно хочешь учиться у меня, то и я скажу тебе, что ты мне нравишься, и я хочу иметь тебя не помощником и не подчиненным, а другом моим», — повторив это несколько раз.

Из приемной перевел он меня в свой кабинет, посадил и после недолгих отвлеченных разговоров начал работать при мне, показывая тем свои занятия и говоря, что он все делает сам, а не другие.

Граф: «У вас в армии принесут к главнокомандующему бумаги, он возьмет перо и подписывает».

— Наш главнокомандующий едва ли в год увидит столько бумаг, сколько ваше сиятельство обработаете в один день. Да и тут разница: всякая бумага требует гениального искусства и опыта, а бумага главнокомандующего почти составляет повторение предшествовавших.

Граф: «Но ведь он — главнокомандующий, а я — просто граф Аракчеев».

— Не только главнокомандующий, но многие короли предпочли бы вас себе. Во-первых, вы приближены к первому монарху в Европе; во-вторых, природа излила на вас все усилия и одарила вас гением, которому нет в Европе даже соперников.

Граф (с радостною улыбкою): «Ты, брат, много мне льстишь. Где мне равняться с людьми нынешнего воспитания! Они все умнее меня. Это гог-магоги[462] (так он называл вельмож). Но я имею одно пред ними преимущество: я душою предан царю и, конечно, не продам его».

Говоря со мной, он продолжал читать и поправлять. Перо у него за ухом, карандаш в зубах, а гумми-ластика[463] в руках. Окончивши все, граф подает мне табель капитала военного поселения. Я, боясь задержать, пробегаю вскользь, но граф заставил меня прочитать постепенно всю; тридцатимиллионный капитал раскрыл новый материал.

— Самая сия табель есть уже дело возвышенного гения! Для вас мало было сотворить небывалое до вас колоссальное заведение поселения, вы умели еще удивить Россию приобретением такого капитала, который бы всякий другой на вашем месте потребовал бы сам на одни только издержки.

Граф: «Всякой другой сделал бы то же, что и я, но, конечно, никто бы их так не сохранил. У меня, брат, не украдешь. Но я уже стар; может быть, Государь выберет себе помоложе, повоспитаннее; Бог знает, может быть, изберет и тебя…»

Я догадался, что злоба выказывалась от доверенности ко мне царя, а может, и против воли графа, и, не давая сего заметить, продолжал:

— Ежели Государь, избирая на ваше место другого, может сообщить ему дар небесного вашего гения, тогда ваш дух будет водить пером его так, как некогда конь Тюреня[464] вел в бой целую французскую армию.

Граф (в восторге): «Ты все мне льстишь. Не думай, брат, у меня этим выиграть: я не люблю лести, я знаю сам себя».

— Собственное ваше чувство есть уже ручательство за нельстивый язык мой. Покажите же другого, кто бы был равен вам? Тридцатилетнее управление делами кабинета, доверенность такого прозорливого царя, как наш, и образование многих предметов — не внушает ли в каждом из нас удивление к гению, которому обязана Россия многим прекрасным и совершенным!..

Вдруг докладывают, что приехал Княжной[465]. Граф: «Спросите, зачем?» Пока ходили, он мне говорит:

— Княжной — друг мой; его портрет висит в моем кабинете. Но я так справедлив, что ни для кого не переменю моего правила.

Клейнмихель: «Княжной просил Государя дать ему место в совете Военного министерства; но Государь отправил его к вам. Княжной говорит, что от вас зависит участь службы его».

Граф: «Нет, этого я не сделаю. Пусть просится в военное поселение. Другого места он не будет иметь во всю мою жизнь. А после моей смерти пусть Государь посадит его хоть в верховный совет».

В 11 часов граф, по обыкновению, поехал во дворец, а меня перекрестил и отпустил домой с тем, чтоб в 2 часа я приехал обедать к нему.

После обеда мы были с графом как будто столетние знакомцы. Он был со мною ласков и отбросил грубый и злой свой тон. Для испытания меня граф дал мне кодекс поселения с тем, чтобы я читал и сказывал ему мысли мои. Для этого назначены были мне часы: всякое утро и 6 часов вечера каждого дня до 11, а иногда и позже. Вот опять жизнь по-кутузовски![466]

Читая проект образования военного поселения, который в главнейших предметах написан был собственноручно Государем Императором, а исправлен был вообще личным пером его, я не мог без слез и восторга следовать за движением души сего великого образователя-Царя. Все, что дышит устройством и счастием народа, — это говорилось божественным сердцем его. Возвышенный язык вместе с счастливым изобретением и желанием врезывались в душу мою и ослепляли меня блаженством золотого века. Я, как ребенок, вверял чувства мои графу, а он передавал их Царю. Я после только узнал, что тиран-исполнитель далек от бога-царя, определяющего счастие людей.

Государь хотел меня видеть в первые дни, но он опасно заболел. Сам граф не всякий день мог быть у него. Однажды он мне сказал: «Государь очень нездоров, но хотел принять тебя хотя на постеле. Я все, все ему пересказал, и он так же, как и я, доволен тобою».

Посещения мои графа постепенно продолжались всякий день, поутру — в 6 часов; обедал я у него всегда, а после обеда опять являлся в 6 часов. Часто я графа вовсе не видал, но он всегда присылал извиняться предо мной. Когда я бывал допущен в кабинет, то он меня сажал и занимался со мной. Все это для того, чтобы показать, что я учусь у него…

Сделавши для себя образцовый семейный список, я изложил его на бумаге и показал графу. Граф его одобрил и в точных моих словах передал всем поселенным начальникам, только под своим именем. Он после служил законом для рассортирования семейств и утверждения прочного их существования.

Серьезная болезнь Государя все еще продолжалась, и Петербург был среди страха и надежды. Между тем наступила Сырная неделя, и Петербург, не видя нигде обожаемого Царя, приметно уменьшил свои радости. Я, с остатком моей казны (500 руб.), не мог быть роскошен: небогатая комната, 2–3 блюда — вот и все, что составляло утешение мое. Между тем, бывши обязан всякий день быть у графа, я 5–6 раз в день получал от него приказания с фельдъегерями: то он велит явиться в столько-то часов, то пришлет дела для обработки их, то зовет на обед, и т. д., и т. д. Между 11-м и 3-м часом утра, между 4-м и 6-м пополудни я объезжал столицу, ибо нанятый извозчик даром бы брал в сутки по 15 рублей ассигнациями.

Пробыв с месяц при графе, поехал я по его воле в полк его имени. Намерение было то, чтобы я познакомился с образцовым устройством поселения и принял все его формы. Граф столько был честолюбив, что, показывая лучшую сторону, не умел приметить дурной… Все, что составляет наружность, пленяет глаз до восхищения; все, что составляет внутренность, говорит о беспорядке. Чистота и опрятность есть первая добродетель в этом поселении. Но представьте огромный дом с мезонином, в котором мерзнут люди и пища; представьте сжатое помещение — смешение полов без разделения; представьте, что корова содержится как ружье, а корм в поле получается за 12 верст; что капитальные леса сожжены, а на строение покупаются новые из Порхова с тягостнейшею доставкою; что для сохранения одного деревца употреблена сажень дров для обставки его клеткою — и тогда получите вы понятие о государственной экономии. Но при этом не забудьте, что поселянин имеет землю по названию, а общий его образ жизни — ученье и ружье; что он, жена и дети, с грудного ребенка, получают провиант и что все это приобретается миллионами казне. Притом от худого расчета или оттого, что корова в два оборота делает в день по 48 верст для пастбища, определительно всякий год падало от 1000 до 2000 коров в полку, чем лишали себя позема и хлебородия, а казна всякий год покупала новых коров. Еще: всякий названный хозяин был не более как солдат, поступивший в рекруты из другой губернии. С прошествием времени службы он уходил на родину; следовательно, его ничто к поселению не привязывало, и он смотрел только на число лет, приближающих его к свободе. Бывало не раз, что такой поселянин бросал жену и детей и спешил домой, отчего местные женщины без усилия никогда почти не выходили замуж. Странно было слушать обряд их свадеб. Полковник строит женщин в одну, а солдат — в другую противоположную линию и, называя солдата по имени, дает ему невесту, вызывая ее по имени ж. Брачные эти союзы никогда не согласовались с выбором и согласием сердца, но учреждались полковником, который раздавал невест, как овец, судя по достоинству жениха! Стоит бросить взгляд на плодородие и разврат этого поселения, тогда грех, великий грех падет на Аракчеева!

Не имея глупости Пифагора — возмущать младших против старших[467], я взял себе в урок худое и хорошее; но, чтоб не озлобить графа, который не терпел правды… я вторил только то, что я действительно видел хорошего. Надобно признаться, что в этом поселении все придумано ко благу человека: повивальные бабки, родильные, ванны, носилки, самые отхожие места — все царские. Мысль Царя изображала его сердце и отражалась на каждом шагу человеколюбивого и незабвенного его чувствования. Но цари — не боги, их всего легче обманывают. Бережливость и чистота погребла пользу всего учреждения. В больнице полы доведены были до паркетов, и больные не смели прикоснуться к ним, чтоб их не замарать. От этого-то вошло в пословицу, что «они ходят про себя чрез окно». У каждого поселенного полка были богатая мебель и богатый серебряный сервиз. Но мебель хранилась, как драгоценность, на ней никто не смел сидеть. То же самое было и с офицерами: они не смели ни ходить, ни сидеть, дабы не обтереть и не замарать того, что дано для их употребления. Комнаты до половины не вмещали их вещей, и чердаки по большей части были их комнатами[468]. Граф имел дар стеснить каждое состояние и поселить такую ненависть, которая доходила до исступления. Один ужас связывал язык, но чувство отражалось на физиогномии. Читая одни приказы графа, почувствуешь уже невольный ужас и разницу между предположительным счастием и мучительным требованием. У меня от приказов его всегда подымались волосы. Но, сделавшись последователем, и я не избег его погрешностей. Мы оба были Ромулы[469]. Но я, по сердцу, не был чудовищем.

Это правда, что всякая новизна имеет всех своими врагами; тут нужна стоическая настойчивость.

Наскучив бесполезною петербургскою жизнию, я порывался проситься к месту назначения; но граф все это откладывал под предлогом болезни Государя. Чтобы занять чем-нибудь праздный мой ум, он составил комитет и велел мне написать проект для будущего моего управления, не дав, однако ж, никакой идеи[470]. Признаюсь, я никогда не был так глуп, как при этом случае. Писать то, о чем не имеешь понятия; изъясняться во власти, которой не дано положительного, и тогда, когда граф не терпит другой власти, кроме своей, — это значило сказать ни то ни се. Мы взяли среднюю пропорцию, и как Старорусское поселение не имело ничего общего с другими, то мы ввели и предметы новые. Граф назначил день для слушания. Мы собрались у Клейнмихеля, и едва я прочел один параграф, граф закричал:

— Что это вы написали? Такой вздор напишет у меня всякий писарь! Не правда ли, Петр Андреевич?

Клейнмихель, изъявляя знак, согласия, вторил: — Точно так, ваше сиятельство.

Граф: «Читай далее».

И после всякого параграфа было одно и то же повторение.

— Ваше сиятельство! Я признаюсь, что этот предмет слишком для меня нов и что я, не зная точного плана и воли вашего сиятельства, легко мог не постигнуть высокого вашего намерения. Но…

Граф: «Но надобно иметь тут (показывая на свой лоб), тогда всякое намерение будет ясно и понятно. Ты привык служить с такими начальниками, которые соглашались во всем, что ты ни напишешь. Нет, у меня, брат, не то. Я не Волконский! я выходок и красноречивых слов не люблю; да и тебе запрещаю говорить и писать красноречиво. Я все люблю просто и коротко».

Со всем тем проект прочли. Но граф изъявлял жалкую улыбку, какую изъявляет учитель ученику при чтении жалкого его сочинения. Комитет разошелся, а проект поступил к Самбурскому[471]. Он прибавил только вступление, но содержание и мысль остались те же. Стыжусь сказать, но этот труд совсем был напрасен. Это был кафтан пигмея, натянутый на великана. В нем только и осталось святого имя или подпись графа, а в прочем ни один параграф не шел к образу мною принятого действия. Спрашиваю, кто из нас был новее в образе понятия о поселении?

В день гнева я у графа не обедал, но вечером явился по установлению.

Граф, следуя своей системе и поминутно боясь бунта, употреблял некоего Морковникова в роде агента[472]. Этот злой человек сделал многих подозрительными… Морковников, по воле графа, привез депутатов от всех двенадцати волостей. Чтобы не сделать шуму в столице и не наделать гласными неудач, которых очень боялись и которыми в Петербурге ковали невыгодные толки, граф остановил их в Ижоре. С вечера приказано мне быть готову к дороге. Подвезли возок. Граф назначил место, где сесть ему и мне; мы уселись, и с нами поехал воспитанник его — Шумский. Подъехав к дому князя Лопухина, возок остановился. Граф с воспитанником пошел к князю, чтобы за один раз, как он говорил, сделать два Дела, то есть и съездить в Ижору, и представить воспитанника князю. Чрез две минуты граф воротился. Шумский пошел домой пешком, а граф сел ко мне в возок, где я его дожидался.

— Ты знаешь ли, — сказал мне граф, — ведь это не наш брат; это гог-магог! Я, правда, не люблю их и почти никогда у них не бываю. Но, чтоб не сказали, что Аракчеев собака, я не мог отвязаться от его просьбы и должен был представить ему Шумского. Ведь у него всегда балы: надобно же молодого человека ввести в круг хорошего общества.

Дорогою граф принял веселый тон. Вот наш разговор. Я пишу слова его потому, что Аракчеев — историческое лицо России; но его знают только по отголоскам, а не по чувствованиям.

Граф: «Что обо мне говорят у вас в армии?»

— Удивляются всеобъемлющему вашему гению и неимоверным вашим трудам, которые вы посвятили отечеству; а несчастные благословляют ваше правосудие и милости.

Граф (сердито): «Россия глупа: надень на кого хочешь андреевскую[473], она будет в пояс ему кланяться. Читал ли ты некрологию Уварова? Его едва ли не сравнивают с полубогами. А он больше ничего, как соглядатай и наушник[474]. Я его не боялся; да он мне и сделать ничего не мог. Я служу верно. Пусть Государь сыщет другого, мне подобного! А Уварову написали Бог знает чего и убавили даже лет жизни: это подлая лесть и ложь! А что говорят о твоем Волконском?»

— Все думают, что падение его и Закревского[475] подписано вами. Граф (с самодовольною улыбкою): «Ведь они гог-магоги, могу ли я вредить им?»

— Говорят, что Закревский недоволен своим постом, не зная ни языка, ни нации, которою управляет.

Граф: «Как ему не быть довольным, ведь это важнейший пост в России».

Я: «Как трудно найти людей в мире, которые бы вполне были довольны своим настоящим!»

Граф: «А вот тебе Бог свидетель, что я своим совершенно доволен и ничего больше не желаю».

— Ваше сиятельство можете быть причислены к феноменам нашего века. Ваш гений ставит вас выше всех смертных. И если можно еще поставить в параллель к вам, то это не больше, как Меттерниха, Велингтона[476] и Наполеона!

Граф (с довольною улыбкою): «Где мне до них! Это народ ученый, образованный, а я учился на медные деньги. У них целые королевства, а у меня одно Грузино — и тем я, Бог свидетель, доволен».

— Ваше Грузино, конечно, лучше всех резиденций германских князей и многих королей.

Граф (очень довольный): «А кто его сделал таким? Я! Я для управления его сотворил особую методу. И если бы я был частный человек, то выдал бы ее в свет. Конечно бы, короли учились по ней управлять народом. У меня ничто не позабыто: я не беру большого оброка. Лес и луга вот мой доход! Но я недавно выдумал новый: мои крестьяне имеют большое скотоводство. Нанимающиеся у них пастухи платят мне положенную цену. Из этого я содержу ночных сторожей и делаю ежедневное освещение Грузина».

Проезжая чрез Царское Село, граф говорит: «Вот Государю хотелось бы, чтобы все города были так красивы и хорошо выстроены. Я покажу, как возвышать города без издержек».

Я: «Ежели бы все имели такую цель, как ваше сиятельство, тогда бы наши лачуги превратились в здания».

Граф: «Да, они любят только воровать».

Мы не ехали, а летели. Фельдъегерь, скакавший вперед, загнал двух лошадей, а под нами пала одна. Я во всю жизнь не езжал так скоро.

Депутаты были представлены. Граф говорил им о непременной воле Государя учредить поселения. Одиннадцать преклонили только колена; двенадцатый вдруг начал приходить в исступление и рассказывать сон, что он видел Пресвятую Богородицу и множество нашедших на них людей с железными крючьями, что они стали молиться Богу и что Бог разогнал их, как тьму. Не успел он докончить, как его схватили и повезли. У графа всегда была готовая повозка, и он любил сюрпризные ссылки. Граф, придя в себя, начал ласкать остальных и, представляя меня им как начальника, говорил: «Не думайте, чтобы он (т. е. я) что-нибудь значил. Я его тотчас сожму в рог: он не смеет ничего у вас брать. А если бы потребовал, пишите обо всем ко мне: вы посмотрите, что я с ним сделаю».

Я хотел его остановить. Но можно ли остановить лаву? Итак, я видел здесь вместо одного целых двоих, пришедших в исступление. Граф имел низость выигрывать расположение у черни унижением мыслящих существ.

Назад воротились мы еще скорее. Граф отослал меня в своем экипаже домой, а сам после обеда поехал к Государю. Весь Петербург знал уже о нашем путешествии и завидовал моему счастию. Вот как оно по наружности обманчиво!

Всякое воскресенье граф возил меня в военно-сиротское отделение… Я не могу обратиться к судьбе, которая меня ровно 40 лет баловала и Делала мишенью для выстрелов зависти. Мудрецы правду говорят, что лишняя известность есть уже несчастие[477].

Граф, показывая мне военно-сиротское заведение, говорил, что 80 тысяч этих малюток, раскиданных по лицу России, до поступления в его ведомство гасли как свеча: десятый умирал, а пятый был болен. Вообще же все имели закоренелую чесотку. Хлеб получали они пополам с песком, а говядину раздавали им как артос[478], и то в год не более трех раз. Зато наружный вид заменял все: кровати были лакированные, а полы, столы и скамейки светились, как зеркало!

Истину сего мог я подтвердить и сам, видевши смоленское отделение, где эти малютки ели хуже страусов. Я понять не мог, как желудок человека мог в себя принимать вместо хлеба почти живой песок, а вместо пищи — жидкость, составленную из одной почти теплой воды. В 1830 году я видел петербургское сиротское отделение в команде уже Клейнмихеля: обучение прелестно, порядок необыкновенный, установление и расснащивание обеденных столов, прием и раздача пищи — почти театральные; пища прекрасная; гимны, которые 1000 человек поют одним хором или одним согласным тоном в церкви, до и после обеда, восхищают слух зрителя и возносят душу к предмету ее обожания. Содержание сих детей, как Клейнмихель мне говорил, казне ничего не стоит, но содержатся они остатками провианта и амуниции…

В один день, когда мы обедали у графа и шел обыкновенный разговор о здоровье обожаемого царя, вдруг — фельдъегерь с огромным пакетом, за ним другой, за тем третий и т. д. Граф в восторге сказал:

— Ну, слава Богу! Государю, видно, легче, если он опять начинает работать.

В последний день Масленицы, когда Государь решительно еще никого не принимал, велено мне представиться Его Величеству: таково его было нетерпение! Граф Аракчеев дал мне письменный пропускной вид к Царю с тем, чтоб я тотчас после придворной обедни представился. <…>

На другой день граф встретил меня с довольною миною.

— Ну, Государь тобою доволен так же, как и я. И когда я сказал Государю, что мы с тобою довольно уже занимались, Государь изволил отвечать: «Это видно, граф, что он побыл с пользою в твоей школе. Как кажется, он любит поселение и подает надежду». — Граф, улыбаясь, продолжал: — Видишь ли, как Государь прозорлив, от него ничего нескроется. Но он так же, как и я, подозрителен. Чуть что солжешь, тогда он тебе ничего уже не поверит. Мне никто не верил из гог-магогов, чтобы я успел сделать то, что я сделал. Они не могли даже представить себе, как 30–40 тысяч рабочих поместить в одном месте и назначить каждому свой круг действий, не мешая другому. Но мне Бог помог, и Государь до сих пор мною доволен. Но я уж стар. Легко может быть, что Государь захочет иметь помоложе; может быть, и тебя сделает генерал-лейтенантом, ты же мастер писать и говорить и лучше меня учился, а я учился на медные деньги.

Я молчал, чтобы не ввести его опять в исступление, ибо никто легче его не переходил от умиления… к грубостям и преследованию. Я здесь догадывался, что мне, конечно, хорошо у Государя, когда граф в колкостях изображает свою зависть.

…Надобно отдать графу полную справедливость… у него на все написаны правила и всякому дано место. Кто поверит, что солдату и корове написаны с одною и тою же точностью маршруты для ежедневных их переходов! По моему мнению, излишний педантизм есть мера гибельная, стеснительная и опасная.

Наконец наступил день моего отъезда. Граф, зная, что я небогат и не охотник просить, упредил мои нужды, испросив мне 5000 рублей ассигнациями на подъем, жалованья 8000 рублей ассигнациями и прогонов по 6000 рублей в год, приказав тут же послать за моею женою[479] и детьми адъютанта. Смешение грубостей с отеческим, можно сказать, попечением) явно противоречило свойству одного и того же человека. При отъезде граф мне запретил начинать какое-либо дело.

Чрез неделю приехал он сам, и с этой минуты начинаются новые сцены.

Чтобы лучше знать характер графа, надобно сперва приблизить к нему слух и внимание. Это вот какой человек: зол, вспыльчив без ограничения, а иногда и до забывчивости, нетерпелив, как дитя; деятелен, как муравей, а ядовит, как тарантул. Ежели ему хочется кого связать с собою (это выражение можно отнесть к одному ему, ибо без сильной цепи не было человека, который бы мог ужиться с ним), то он вначале его ласкает, обнадеживает и дает чины и кресты на словах. Но когда утвердит его на месте, тогда обращается с ним как с невольником и позволяет себе все дерзости. Но чуть кто покажет вид гнева или захочет оставить его, того гонит с злодейскою жестокостью. В этих случаях надежда на Царя, и иногда божественная улыбка его смягчала страдания и отводила душу от отчаяния… Когда ему чего захочется, он употребляет ласки и большие обещания; когда это исполнится, находит недостаточным, и никогда у него не обойдется без шума и неудовольствия. Скорее можно открыть квадратуру круга, чем средний характер графа: у него сто характеров в один день Будучи охотник до мелочей, он вечно занимается мелочью: ссорить подчиненных и, выведывая тайны их, обнаруживать потом их в глаза, делая их непримиримыми врагами. У него шпион и инвалид при его доме, которому иногда дает по 300 лозанов…

Образ мыслей графа столь же странен, как и характер его. Он подозрителен до неимоверности; он не знает различия между людьми и всех считает как одного. Ему кажется, что самое слово человек есть уже злоупотребление; ибо, по его мнению, что ни человек, тот и вор, что вся страсть его — брать и наживаться. Для этого-то он ссорит одного с другим, чтобы оба ему высказали… Но, может, никто в мире не был столько обманут, как граф. Доказательство — собственный его полк или фаворитный Ефимов[480].

В первый день приезда графа к нему никто не является: этот день берет он на успокоение и на осмотр. Ему подают все домашние приборы до десертной ложки, и чуть что-либо запылено или оботрется, с того взыскивает.

Но вот он уже и в Старой Руссе с наперсником своим — г. Жеребцовым, которого можно поставить в одну раму с Морковниковым. Он принял меня ласково и тут же дал кучу письменных комиссий, к свету я их кончил. Граф, читая мое положение о перевозке больных, написал своею рукою: «Исполнить; а чтоб память трудов генерал-майора Маевского оставалась всегда в виду, проект сей хранить в дежурстве». За этим посыпались от него приказания и поручения, которые исполнялись мгновенно и с точностью. Граф в двух-трех местах объявил Высочайший указ сам, а в остальных объявляли Жеребцов, Клейнмихель и я. Граф и устал, и струсил, ибо на первом и последнем ночлеге обставил себя баталионом солдат, а у входа в двери положил Шумского, опасаясь бунта…

Ему набрали до двадцати человек из сопротивлявшихся… которых он при себе велел обрить… Все сомневались в удаче; ежедневные письма к графу показывали общую недоверчивость и опасения…

Меня самого провожали из Петербурга с сожалением, полагая, что я беру на себя весьма опасное предприятие и что оно кончится или моею смертию, или бунтом. Граф наставлял меня, как ребенка, и нарочно при всех, как приступить к делу. И едва он выехал, как я на другой день обрил и одел роту до 500 человек. Донес графу; но граф… меня остановил.

За первый опыт сына моего, Александра, пожаловали пажом[481], а его Шумского — Государь пожаловал флигель-адъютантом.

Через 3 недели я обрил и одел еще 1500. Я бы сделал это в один день, но граф меня расстанавливал.

В июне 1824 года был смотр 1-й гренадерской дивизии, куда был приглашен и я. Граф встретил меня сухо, а чрез полчаса потребовали меня к Государю. Я подал рапорт. Государь, рассматривая оный, сказал; «А! у тебя за 30 тысяч под ружьем».

Я: «Государь! больше, нежели армия Миниха и Румянцева»[482].

Государь (улыбнулся): «А каково у тебя?»

Я: «Государь! Баталион уже обрил и одел».

Государь: Как баталион? Я слышал одну еще роту».

Я: «Нет, Государь, четыре; прежде одну, а за вчера три».

Государь: «Знает ли об этом граф?»

Я: «Я имел честь доносить его сиятельству».

Государь: «Хорошо. У тебя это идет очень успешно».

Я: «Кто имеет счастие иметь учителем вас, Государь, и графа Алексея Андреевича, тому не трудно никакое предприятие».

Государь: «Но ведь всякий достигает своими способами; твои — превзошли мои ожидания. Я тобою очень доволен и надеюсь, что ты еще больше окажешь усердия и оправдаешь мою доверенность».

С этим я откланялся и вышел, а граф во все время стоял у дверей и подслушивал разговор. Увидя меня, сказал: «Я тобою очень доволен и всем тебя хвалю. Спроси у них», — показывая на Дибича и других царедворцев.

Я во все 7 дней имел счастие обедать у Государя. Но тут были два штрафные генералы: Сент-Лоран и Рылеев[483]. Первый призван был для практического нравоучения, второй — для познания службы военного поселения. Они так были несчастливы, что ни разу не удостоились быть за Государевым столом. Я чувствовал мое преимущество и какое-то особое к себе уважение графа. Без сего последнего и моя участь не была бы выше Сент-Лорана и Рылеева.

Государь по большей части подзывал меня к себе на учениях, называя Уже не Маевским, но Сергеем Ивановичем и говоря о разных эволюциях гвардии, при конце почти смотра спросил: «Как ты надеешься на дальнейшие успехи?»

Я: «Надеюсь, Государь, что конец будет отвечать началу».

Государь: «А не выйдет ли чего?»

Я: «Нет, Государь; за это, кажется, смело можно поручиться; но только позвольте мне употребить мое средство».

Государь (изумясь немного): «Какое?»

Я: «Ассигновать на баталион по бочке водки».

Государь: «А это на что? Ты знаешь, я не люблю такого рода употреблений». (Государь ненавидел пьянство и не любил табачников.)

Я: «Государь! Я вот как поступаю: ставлю бочку водки и без предисловий говорю: кто хочет пить водку, тот скорее одевайся! В четверть часа тысячи обриты и одеты и с песнями идут домой солдатами». (Я точно так поступил со всеми 30 тысячами.)

Государь: На этих условиях я согласен. Скажи графу. Но не будет ли тут нового беспорядка?»

Я: «Нет, Государь, за это я уже отвечаю».

Приехав в Руссу, я в 11 дней обрил и одел 27 тысяч человек. Графу это было очень неприятно, и он при первом свидании вот что мне сказал: «Ты скоренько все делаешь: ты везде спешишь и хвастаешь. Ты думаешь, что ты одел людей? Нет — я! Что тут удивляться: «сила солому ломит». Я пять лет трудился и готовил их к повиновению и покорности, а ты думаешь, что ты все сделал сам по себе. Знаешь, что я с тобою сделаю? Разотру, как пыль! Я не таких учил, как ты: гог-магоги, да и те не смеют идти против меня! Меня Европа, вся Европа трепещет! Ко мне Бог милостив. У меня один только остался злодей — Гурьев, да и тот, слава Богу, околевает. Нет, брат, нет! мне не надо скороспелок. Мне надо такой помощник, который бы не умничал, а исполнял слепо мои приказания. Пусть он будет дурак, лишь бы делал только то, что я велю».

— Ваше сиятельство! Я полагал, что в таком случае скорость есть первое счастливое средство. Если в войне должно пользоваться первою удачею, то здесь всего более надобно воспользоваться первыми впечатлениями и не дать времени простыть и обдумать средства. Впрочем, я думаю, что у вас не может быть дурак подчиненный; ибо для того только, чтобы постигнуть вашу волю и уметь ее исполнить, надобно быть умному человеку.

Граф, успокоившись этою лестью, оставил колкости, но не мог простить мне моего успеха…

Граф, при каждом виде на мое поселение, находил все не так, ко всему придирался и повторял, по крайней мере, сто раз: «Ты думаешь, что ты это сделал…»

Граф во весь этот год нарочито часто ездил в Руссу… ибо его присутствие было необходимо…

К обнажению характера графа расскажу собственный его разговор. На смотру Царя опоздали войска выйти на плац. Граф сердился, суетился, рассыпал с приказаниями. И когда собрались, он собрал всех генералов вокруг себя и начал говорить: «Хотя Александр Сергеевич (Шкурин[484], командир сих войск) и приятель мне, но я и его не пощажу, отдам в приказе по корпусу… Представьте вы себе: я посылаю к Шкурину, а он еще в шлафроке. Я, я — граф Аракчеев, давно уже одет, а он еще нежится! Да у вас и у всех, господа генералы, такая же привычка. Вы отдадите приказ — вам скажут: «Этого нельзя», — и вы приказ уничтожаете. Но если бы вы поступали по-моему, тогда бы беспорядков не было. Бухмеер ведь друг мой и однокорытник по корпусу, но вот что я сделал с ним: отъезжая в Виттово поселение, я отдал приказ, чтобы он заступил мое место. Бухмееру показалось это тяжело и свыше его сил; он сказался больным. Я призвал его, уговаривал, и ничто не помогло! Я еду к Государю и прошу выключить из службы Бухмеера.

Государь остановился и говорит:

Помилуй, граф, он так давно и хорошо служит. Не лучше ли отставить его с пенсионом?

Воля ваша, Государь, я отдал приказ и ни за что его не переменю. Ежели вам не угодно исполнить просьбы моей, так я уж больше не служу.

Государь, подумав немного, сказал:

— Помилуй, граф, сделай с ним, что хочешь, кроме выключки из службы.

Я посадил его с фельдъегерем и отправил в Чугуев!»

Граф сказал нам это с намерением, чтобы доказать свое могущество и… после этого прикусишь язык и, конечно, не захочешь скакать на повозке!

За опоздание войск Шкурину был выговор, а четырех офицеров граф хотел посадить в крепость, но его упросили, и он выписал их в дальний гарнизон.

Граф был самолюбив, и ему казалось, что природа подарила совершенство одному ему; прочих он считал ниже скотов. В одно время расспрашивал он у меня об армейских генералах. Я описывал их достоинства, а когда коснулось В[итта] и я сказал: «Он храбр». — «Что ваша храбрость, подхватил граф, — вот напиши это, — показывая на свои проекты и приказы, — тогда будешь храбр!»

Полк свой считал он совершенным, хотя он далеко был ниже других; назвать его посредственным, даже равняться с ним в глазах графа было преступление. Полк этот составлялся из всей армии, и, конечно, в руках другого он был бы первый в России, Тогда был в моде Семеновский полк. Государю было угодно, чтоб мы были у развода его. После ученья граф спрашивал у нас, как этот полк в сравнении с его? Кто же скажет правду! и натурально, мы отдали справедливость графскому. Граф передал это Государю. Но Государь не согласился с нашим мнением. Да и действительно, в Семеновском полку была особая благородная свобода в движении, ловкость и развязка, пленяющая взор, а графский был… очень обыкновенный[485].

Граф, вводя меня в поселение, приказал привесть из Новгорода в Старую Руссу учебный свой баталион, дабы я принял его правила. Но баталион этот так был дурен, что граф, разбранив всех, полковника арестовал…

Отделавши всех, граф принялся за меня.

— Помилуйте, ваше сиятельство, — говорил я. — Я тут не принимал никакого участия, вы сами изволили отдавать приказания, и следственно, я на свой счет ничего не беру.

— Но у тебя нет вовсе военного глаза, и т. д., — говорил граф. К несчастию, мимоходом попался ему генерал-майор Кузьмин, которого считал он добрым дураком.

— А ты чего же смотрел? — говорит ему граф. — Ты давно у меня уже в поселении и знаешь мои правила. Пожалуйста, ваше превосходительство (обращаясь ко мне), сажайте его чаще на гауптвахту, а я и Государь скажем вам за то спасибо.

В июле 1824 года граф смотрел мой учебный баталион. Баталион учился отлично. Клейнмихель не скрыл его достоинства, и когда граф был восхищен, то и Клейнмихель вторил: «Прекрасно! Посмотрите, ваше сиятельство, с какою аттенциею[486] делаются построения».

Граф после учения на плацу обнял меня и сказал:

— Ты у меня не только хороший хозяин, но и мастер фронтового дела. Государю скажу. Я от него ничего не скрываю.

Граф обедал у меня: был с визитом у жены моей и подарил обоим нам особое свое расположение. На жену мою возложил ввести в городе веселости и оживить дух города, который получал что-то мрачное. Мы дали ему вечер. Он был восхищен, сказав, что он в жизнь свою не имел приятнее этого дня и что он в Старой Руссе оживает и перенесет сюда свою резиденцию… Он хотел завесть там серные ванны и привлечь туда всю Россию. Чтоб оказать внимание к столь высокому посетителю, я спросил его, кого ему угодно будет видеть у меня гостей.

— По мне, кого хочешь, — отвечал граф, — я и с волками уживусь.

Обхождение графа было по большей части грубое, дерзкое; оно было нестерпимое. Но он, от недостатка образования и от излишка счастия и власти, вовсе того не примечал. Напротив, всегда думал, когда он кого бранит, то это значит — учит. Посему он всякому, кого бранил, говаривал:

— Ты мне должен быть благодарен за это, ибо я тебя учу добру. Слушайся только меня и делай так, как я приказываю, ты будешь счастливый человек.

Граф всегда противоречил самому себе: письменно приказывает, как государственный человек, а словесно велит делать, как деспот. Кто его послушает, он сам же после отречется и наделает тьму неприятностей; не послушаться же графа — значит быть уже без вины преступником. Когда один раз был он недоволен (а это бывало у него в час по десяти раз), он начал мне говорить:

— Когда бы я был на твоем месте, я не то бы сделал: я сделал бы то-то и то-то.

Я знал, что графу хочется ввести меня в грубую ошибку, выставить ее пред Царем и потом, в виде милости, простить. Я ему отвечал: «Ежели ваше сиятельство письменно прикажете мне обрить митрополита, я не остановлюсь ни на одну минуту; но ежели дадите приказание под рукою, я ничего исполнить не осмелюсь, ибо после сами же, ваше сиятельство, повторите любимую вашу пословицу, что вы не Бог, а человек и что вы легко могли ошибиться. Но я, как местный начальник, должен был все сообразить и не поступать против рассудка…»

Ежели кого он бранит и тот после признается в небывалой вине и просит у графа прощения, того он называет «умным и славным человеком». Но беда кто спорит, беда кто даст себе сесть и на шею! Тут надобно среднее искусство: «лисий хвост и волчий рот», как говорит пословица.

Характера этого довольно бы было для того, чтоб в графе видеть Аракчеева. Но это было бы еще простительно в частности. Но он в целом разрушал целое. Например, в малороссийском баталионе, при 2000 поселянах, начал бранить начальников без всякой вины и, обращаясь к поселянам, говорил им; «Видите, как я с ними поступаю[487]? Ежели бы не я, у вас давно бы гнили спины от палок; молите Бога за меня. Не слушайте их и пишите обо всем ко мне — я ваш покровитель! Но когда меня не станет, тогда вы меня вспомните и не раз кулаком утрете слезы».

Между тем требует от начальников порядка и исполнения до деспотизма, и за проступки поселян часто подвергает их аресту. Такое вероломство во всякой другой нации произвело бы бунт и несчастие. Граф как будто поклялся ставить одного против другого и с намерением всегда искал просителей, чтобы, по его мнению, знать все и истреблять злоупотребления, упирая в глаза, что от него ничего не скроется. Жалобы эти не касались до маленьких властей, а относились к высшей, и следовательно, жаловались ему — на него. И граф обыкновенно оканчивал их наказанием самого просителя. В другой раз граф бранил генерала Чеодаева[488] по того, что у него от слез сделались сильнейшие судороги. Поступок этот был в присутствии целой бригады. Я подошел к нему и говорю:

— Ваше сиятельство, генерал Чеодаев, полагая, что вы на него прогневаны, плачет, как ребенок. Утешьте его хоть немного!

Граф: «Это ваше дело. Ведь я его учу не к злу, а к добру. Вы бы ему растолковали, что граф — милостивый и справедливый начальник и желает вам же добра, а потому и учит. Но ежели он считает это обидою, так он ошибается. Я бонжурить[489] не умею, по-французски не знаю, комплиментов не терплю, учился на медные деньги, а взыскиваю и говорю с вами, как умею. За это надобно не сердиться, но благодарить меня».

Я извинял Чеодаева новостию и непривычкою к здешней службе (или лучше к здешнему обращению).

— То-то, — подхватил граф, — у вас в армии гладят вас по головке; вы там все бонжурите да играете вместе в бостон, офицеры тоже; а я этого не люблю, да и тебе строго запрещаю.

Граф, успокоившись, сел в мои дрожки. Чтоб возвратить его к себе, я говорю:

— С вашим сиятельством гораздо легче работать, чем с Петром Андреевичем [Клейнмихелем]. Мы осмотрели уже три роты, а он смотрит еще одну.

Граф: «Ну ведь он делает не по-вашему, а все аккуратно».

— Ваше сиятельство, вы еще больше не пропускали ничего (смотрели и бранились) и уже давно кончили.

Граф: «Ну, я более его сделал навык…»

— Надобно отдать справедливость нашим поселянам; извольте посмотреть, с каким они духом идут поротно.

Граф: «А ты думаешь, ты это сделал? Нет, я» — и т. д., и т. д.

— Я ничего не беру на себя; но чтобы уметь исполнять и собственно волю вашу, на это нужен некоторый ум.

Граф далее говорит: «Государь пожаловал тебе 3000 рублей, и я прислал их тебе по эстафете, а ты пишешь, что тебе даны в долг. Перепиши свою бумагу. Государь тотчас догадается и прогневается».

— После тех милостей, которыми Государь осыпал меня, я не смею просить пособия; а если бы попросил, то не три тысячи, а десять тысяч рублей.

Граф: «А десять тысяч Государь тебе бы не дал».

— А три тысячи я бы не взял.

Тут граф был как-то любезнее и ни слова более не сказал, но переменил разговор, говоря:

— Вы думаете, граф собака, он кусает. А ежели бы вы знали, как мне часто за чуб (это его слово) от Государя достается. Я один раз осмелился сказать Государю: «Государь! Ежели бы я служил черту, и тот бы уважал меня более!» Я уже стар; у меня написан уже и прощальный приказ. Пусть Государь изберет другого помоложе и поспособнее меня, — по мне хоть тебя. Я уеду за границу.

— А нас обрадовал слух, что Государь жалует вас новгородским князем.

Граф: «А на что мне это? Ежели бы это увеличило мою жизнь или ввело в царство небесное, тогда было бы хорошо; но это ни к чему не ведет. От этого я не буду ни святее, ни счастливее; мне эти титлы не нужны. (Потом продолжал.) У тебя пока что идет хорошо. Бог тебя знает, может, ты и атеист; но я не проникаю ни в чью душу, а наружным твоим поведением доволен. Едва ты написал письмо ко мне, я ту же минуту поехал во дворец пред самым выездом уже Государя, и он велел пожаловать тебе 3000 рублей. Видишь, как Государь тебя любит!»

Служа и живя с таким начальником, как граф, у которого поутру одно, а в полдень другое расположение и наоборот, нельзя похвастать равнодушием мудреца и спокойствием духа: они ежеминутно в трепетном, по крайней мере, в горько-нестерпимом положении. Самый великодушный человек под эгидою его управления сделается раздражителен…

Он отдал под суд майора Сухачева. Я положил мое мнение, основанное на истине. Граф сделал мне замечание за слабость мнения, но я в другой раз остался при моем.

Граф требовал щегольства и издержек на украшение фронта. Издержки эти, натурально, падали на собственность солдата. Граф сам это знал и одобрял в тишине кабинета. Но когда невольные злоупотребления случайно обнажались, он преследовал их… так, как будто это делалось самопроизвольно.

Я по делу Сухачева объяснился с графом, говоря: «Ежели обвинять за это Сухачева, то, не разбирая лиц, надо судить начальников всей армии и самого меня. Ибо те тысячи, которые употребляются на украшения, равно везде падают на собственность солдата, под скрытыми, но допущенными видами».

Граф мне на сие отвечал:

— Я и сам твоего мнения. Но пока оно негласно, мне нет дела до того.

Следовательно, граф держался пословицы Ваньки Каина[490] «Воруй, да не попадайся»…

Граф возложил на меня составить проект для промышленников-поселян. Я сделал его, сообразно с государственным постановлением, приспособив его к званию поселян и к местным необходимостям, способствовавшим им и отправлять свои обязанности, и заниматься с выгодою промышленностью, обогащавшею край. Граф был другого мнения. Боясь рассеянности поселян и толков их, и наоборот, он хотел сжать весь круг их промышленности в кругу одной Старой Руссы, сделав купцов ее монополистами; привязывая всеми способами купцов, полагал торжеством и то, что они не оставили города. Но я воспротивился его мнению, утверждал, что выгода поселянина-хлебопашца есть первостепенная, выгода купца есть второстепенная. Довольно для него (поселянина), говорил я, когда перекупщик, получая рубль на рубль барыша, не стесняет производителя и не лишает его охоты к трудам и умножению произведений земли.

Когда граф упрекал меня, что я не хочу споспешествовать ему, я сказал:

— Ваше сиятельство требовали моего мнения, я изложил его. За мнение никто не сердится: оно есть свидетельство или истины, или ошибки. Высокие умы принимают только полезное и отбрасывают излишнее.

— Но я не хочу, — подхватил граф, — чтоб поселяне были купцами и заражались другими мнениями. Знаешь ли ты, — продолжал он, — что ничего нет опаснее богатого поселянина? Он тотчас возмечтает о свободе и не захочет быть поселянином. Да и кто же из свободы пойдет в неволю?.. Я не верю их чувствованиям и уверениям.

— Так всего лучше, — сказал я, — не писать положения о промышленности, где тень свободы покрывает яркими красками всю картину невольничества.

— Вы все филантропы, у вас везде свое, а я хочу вести по-моему.

<…> Я должен, впрочем, признаться, что я обязан графу точностию идей моих и глубоким исследованием самого себя. Графу нельзя написать того, чего нельзя доказать анализами, а эту науку приобрел я, служа только с графом. Боясь говорить поверхностно, я стал обнимать основательно, и корень извлечений моих не слабее был кубического корня. Взвешивая каждую мысль, даже каждое слово, я видел сам, что поверхностное знание с глубоким и основательным есть то же, что мрак при молнии с дневным светом, при ярких лучах солнца. Граф подал мне первую о сем мысль двумя родами: первый был тот, что он кучу моих предположений проходит со мною сам и на каждый предмет требует неопровержимых доказательств. После чего кладет решения собственною рукою, что можно видеть в штабе Старорусского военного поселения; второй — тот, что граф сильнее рассматривает безделицы, чем важные дела. В один раз, когда он строго поверял строевой рапорт баталионного командира и исписал его кругом своими замечаниями, вот что он мне сказал:

— Ты скажешь, что граф занимается такими пустяками посреди важных государственных занятий, А я тебе скажу, что я важными никогда так не занимаюсь, как пустыми. Ибо важным занимается и вполне обрабатывает тот, на кого это возложено, а бездельным никто не занимается. Но когда я найду и здесь ошибку, тогда все скажут: ежели граф занимается и видит ошибки в безделицах, то что же он увидит уже в важном деле, которое, конечно, читает он с большим напряжением и вниманием?.. И ты учись этому и делай так, как я делаю.

Отчетность в людях и формы о том так были перепутаны и неудобопостигаемы, что граф от дня издания их не обращал на то внимания. При излишестве требований потребовал он и от меня точного изъяснения его формам. Дело это предоставлено было Клейнмихелю, как созидателю форм, и он сам увидел спутанность, затруднявшую собственное его понятие. Итак, формы переменили по-моему.

Граф имел злую привычку, минуя начальника, обращаться непосредственно к его подчиненным. Адъютанту моему прислал он собственноручное повеление, требуя ответа в его действии, Адъютант в испуге принес эту бумагу и, по словам моим, отвечал, что он только исполнитель, но что все пишу и действую я. Граф, увидевши меня, говорит:

— Для чего ты по моему предписанию все принял на себя? Чтоб скрыть адъютанта? Я этого не люблю. Эго значит потворить и баловать подчиненных. Ты бы сказал, когда граф находит тебя виноватым, то ты уж должен быть виноват.

— Ваше сиятельство! Такой способ выведет только подчиненных из подчиненности, и когда я буду что приказывать, то никто меня не послушается, не зная, худо ли, хорошо ли это делается. Я и так едва успел покорить общий отзыв: «Я не смею, граф за это меня арестует». Ежели мой подчиненный будет делить себя между исполнением моего приказания и ответов за то пред вами, то всякий будет уже в зависимости вашей, а не моей. И что тогда будет с лицом, на которое падает общая ответственность?..

Граф три раза велел мне упущенное исправить на счет баталионных командиров, Я взял вину на себя, ибо ее не было, и заплатил 300 рублей. Граф почувствовал несправедливость и деньги приказал мне возвратить.

Все мои письма граф читал Государю. В одном ответе граф мне писал: «И Государь изволил заметить, что ты теперь в лучшем расположении духа».

Граф терпеть не мог похвал и наград, я и того, и другого домогался.

Граф говорит:

— Не хвали ты мне никого: я и сам знаю, кого и чем наградить.

— Ваше сиятельство, ежели бы я был вельможа, как вы, тогда бы одного моего слова, одной улыбки довольно было составить их счастие, но как я простой генерал, то мне надобно показать всю мою признательность, чтобы подвигнуть людей к бескорыстному действию и неимоверным трудам, успеху которых сами вы отдаете справедливость.

Граф: «Ну, с этим я согласен. Да я уже и так произвел трех твоих капитанов в майоры, чего я другим не делаю». (Граф никогда не производил капитанов в майоры, чтобы не было лишних штаб-офицеров[491] и чтоб они не выбыли в армию и тем избавились бы от ужасов поселения.)

Граф, хотя и не хотел, не мог не отдать справедливости Старорусскому поселению. Оно в полтора года, как будто волшебною силою, сотворилось в прелестнейшем виде. Все его части имели полный вид совершенства. А что всего важнее, не стоив казне ни копейки, составило собственно своего капитала до шести миллионов, разумея с запасами хлеба и с продовольствием от себя поселенных солдат <…>

В 1825 году, при освящении церкви полку графского[492] граф говорит при мне всем, бывшим там, петербургским посетителям:

— Мы сей год сделали такую перевозку плиты, какой у меня еще не было. Вот и он (указывая на меня) никогда мне не верил, чтобы это возможно было так скоро сделать. Мы все это сделали по-военному, как делается в больших армиях.

Это правда, что перевозку прожектировал и сделал я по плану моему о продовольствии молдавской армии. <…>

Еще нечто о святости печатных графских приказов.

Граф предоставил мне сделать план для поселян-работников, не вошедших в строевые округи. Граф переделал план этот по-своему, взяв масштаб с полевых рабочих баталионов, и отдал в печатном приказе. Когда дошло до исполнения, то люди, живущие за 80 верст, должны были, подобно волне, сменять одну другою, не оставаясь дома и двух часов. Я арифметически сделал выкладку и поднес графу. Граф рассердился, но, поверяя, увидал, что я еще смягчил выкладку. Тогда, бросив перо, сказал:

— Я ведь не учитель арифметики, а учился ей просто для себя. Но печатного моего приказа ни за что не переменю прежде двух лет. А ты сделай, как хочешь, чтобы «и волк был сыт, и овцы целы». Понимаешь? Я на это буду смотреть сквозь пальцы.

Я всегда был осторожен и всякое распоряжение посылал к нему, а он своею рукою отмечал: «читал» или «аппробую»[493]. И тогда только, когда имел сей акт, приступал к делу. Это впоследствии спасло меня от великих бед <…>

Государь сам-третей осматривал все здания и устройство полку графа. Это любимое было его общество. Граф так искусно умел показывать, что Государь видел все хорошее…

Государь Александр недаром спешил окончательным устройством поселения. Судьба, конечно, ему шептала: «И век великих не свыше обыкновенного смертного».

Граф часто мне говаривал; «Я не знаю, для чего Государь спешит поселением и хочет открыть еще новое в Ярославской губернии. Он молод, силен и тверд в своей воле, но я стар и не доживу до конца всех этих начал. Я и теперь уже утомился этими работами. Я и Старорусское поселение принял в свою команду только потому, что оно близко и под рукою. Но Ярославского ни за что не приму. Я скорее оставлю службу, чем возьмусь за такое дело, которое погребёт семнадцатилетние труды мои и славу творца поселений. Я люблю видеть все своими глазами, но как же мне скакать в Ярославль и Херсон, имея на шее дела всего государства?» <…>

Вскоре Государь уехал в Таганрог, а граф — в Грузино. Несчастная история с его Настасьей лишила его рассудка. Он проклинал свет, людей и, как уверяют, осквернял уста свои богохулением; отказался от всех должностей и, бегая с окровавленным платком и отрубленными пальцами Настасьи, скрывался от всех более двух месяцев. Время, рассудок и увещания известного архимандрита Фотия возвратили его к себе. Он открыл процесс и запутал в него множество людей.

Этот переворот удивил всю Россию, а особенно меня, которому граф за несколько недель до сего печального происшествия говорил:

— Я вижу, что Бог меня любит. Я не знаю еще случая, который бы огорчил меня. Даже мое Грузино и мой сад поминутно приводят меня в восхищение.

Из этого можно вывесть общее заключение, что человек прежде смерти не может похвалиться своим счастием. <…>

Вечером я явился к графу, и внимание его ко мне еще более удвоилось. Он знал чистую и глубокую преданность мою к Императору Александру, и потеря сего великого Монарха еще более связала наши чувства. На другой день, в пятницу, он был с докладом у Государя и испросил мне Высочайшую аудиенцию — знак особого его внимания и милости Государя. Милость эта тем сугубее была велика, что я один из всех удостоился этой чести.

В субботу, в 12 часов, я имел счастие представляться Государю после саксонского посланника. Отеческий прием Царя увеличил мое счастие и удвоил мою преданность.

На другой день я благодарил графа за доставление мне случая видеть вблизи Государя. Он рассматривал улан, присланных от Коровкина[494] и Витта. Сохраняя прежний тон, он диктовал свою строгость в передаче приказаний. Потом, введя меня в кабинет, начал говорить:

— Пока я служу, я не переменю моих правил; да и тебе то же советую. У вас, конечно, теперь толки: граф упал в милости Царя. Ну, можно его теперь и не слушать. Нет, я этого не допущу прежде моей смерти. И пока я буду управлять, я все буду тот же граф Аракчеев. Но когда не буду служить, приди кто хочешь — хотя бы и ты — и брани меня под окном, я не скажу ни слова; а кто придет ко мне на двор, того попрошу вон, а если не послушает — пошлю за полицией. (Это был голос павшего вельможи, которого один взор, даже одно имя приводило в трепет всю Россию!) Вот расскажи это всем и внуши, что граф не упал и что ему должно по-прежнему повиноваться. Конечно, я уже стар и слаб — никуда теперь не гожусь. Я скоро еду за границу: год меня не будет — и тогда посмотрим, что будет с вами и со всем вашим поселением. Я ничего не хочу и всем доволен; моя драгоценность — вот эти письма (подает мне целую связку собственноручных писем Императора Александра). Читай, ты увидишь, что это писал не Д. [то есть не Дибич?], а сам Государь. Цари не имеют таких писем. Я их напечатаю и покажу целому свету.

Я, из скромности, хотел только пробежать, но граф заставил меня прочитать все.

— Конечно, — сказал я, — ни один подданный не излил бы на бумаге столь высоко и столь искренно чувств своего Государя, как сам Государь. Это язык и чувство богов, а не человека.

Граф, принимая от меня письма, сказал:

— А теперь он несчастлив, я несчастлив — мы оба несчастливы.

И, поцеловав их с горестным чувством, положил в комод.

Один дом графа клал уже тяжелую грусть на человека. Прежде в нем заключалась служба России, а может, и Европы. Каждая стена говорила о памятниках великих происшествий. Теперь все пусто, и, кроме литографских камней, не видно было ни одного стола, с которого прежде рассыпались перуны собственного его Ватикана[495]. Теперь все еще больше в нем опустело, и грустное чувство скоротечного счастия доказывает только ничтожность нашего счастия.

Когда я откланивался графу, он с удивлением спросил меня:

— Неужели уж ты едешь? Поэтому ты не так, как другие, не ищешь и не даешь пышных обедов и не составляешь себе новых партий.

Это произнес он с горьким тоном против тех, кои накануне почти ползали подле него и теперь оставили.

В апреле, кажется, граф уехал за границу. Клейнмихель заступил его место. <…>

История графа Аракчеева из собственных его слов, сообщенных в течение всего нашего знакомства

Граф Алексей Андреевич Аракчеев — сын отставного майора, человека бедного, но строгого. Мать его происходила из небогатых дворянок и заменяла у отца и ключницу и кухарку. Граф часто говаривал, что она, по мановению отца его, а ее мужа, должна была, не разбирая времени, бегать сама в отдаленный погреб и приносить сама все, чего бы ни потребовал муж.

Когда графу совершилось 7 лет, отец привез его в Петербург, чтобы отдать в корпус. По тогдашнему порядку вещей, должно было новицианту, или принимаемому кадету, иметь собственный свой фрак, стоивший не более семи рублей. Но фрака этого отец графа сделать был не в состоянии (так-то деньги тогда были редки!). Итак, отец графа, несмотря на все слезы сына, готов уже был взять последнего назад в деревню и предоставить судьбу его жребию обыкновенного хода. Но, быв убежден отчаянием и слезами сына, которому, видно, не совсем сладко было при отце, решился прибегнуть еще к последнему способу. Вот он: С.-Петербургский митрополит[496], имея правилом всякую субботу раздавать бедным некоторую часть денег, питал в отце последнюю надежду: не поможет ли он ему, услыша нужду, от которой зависело счастие молодого человека. Итак, в назначенный день отец с сыном пошли к митрополиту и ожидали его выхода. Граф говорит [автору]:

— Я и теперь помню еще эту ступеньку, на которой, среди других нищих, заняли мы свое место.

Митрополит вышел, обошел всех и дошел до Аракчеевых. Вид майорского мундира сделал на него впечатление, и он неравнодушно выслушал виды старика Аракчеева. Но потому ли, что и для митрополита семь рублей составляли большую сумму, или потому, что он в раздаче милостыни не хотел отступать от своих расчетов, он дал Аракчеевым 150 копеек, а в остальной сумме извинился собственными недостатками.

Потеряв последнюю надежду, Аракчеевы собрались совсем уже ехать домой. Но, желая на прощанье посетить некую свою знакомую (Гурьеву), без всяких видов или больше посреди разговоров, рассказали ей и цель приезда, и цель отъезда. Она была богата и издержки в семь рублей приняла на себя. Вот кто положил начало счастью героя моей истории. За то граф по гроб питал благодарность к ней и оказал большие услуги сыну ее — горбылю Гурьеву[497].

В ученье граф был неутомим. Но как метода тогдашних наук оканчивалась на том, с чего ныне она начинается, то граф знал первые четыре правила арифметики, несколько алгебры, математики и часть слабую артиллерии. Со всем тем, трудолюбием, точностью и исправностью он превосходил других, хотя вовсе не знал словесности и не умел написать ортографически двух-трех слов. Товарищи ненавидели его за мрачный и уединенный характер, и не было дня, чтобы они его не били и чтобы он не орошал слезами бедной подушки. Но старшие любили его и ставили в образец другим; а этого и довольно [было], чтоб в нем [видеть] виноватого и бить. Когда он вошел в корпусные офицеры, то Милисино, директор корпуса, отличал его пред всеми и удостоил доверенности быть учителем его детей. Он сблизил его с собою и сделал почти домашним своим человеком. Когда Павлу I желалось иметь лучшего артиллерийского офицера, который бы умел составить металл орудий, то Милисино послал Апрелева и Аракчеева. Последнего Павел предпочел первому, и с этой минуты продолжалось тридцатилетнее его счастие. Вот собственный рассказ графа:

«Я сделался комендантом Гатчины и всякий день должен был быть в параде, в разводе и на ученье. У меня был один мундир и одни лосиные панталоны. В ночь сниму я их с себя, выбелю и поутру рано мокрые надеваю опять. Летом это было сносно, но зимою доходило почти до слез, когда панталоны примерзали к телу и жестокий холод проницал все нервы мои. Всякий день обедал я у Павла, но на ужин получал два блюда, которые приносились в мою комнату. Итак, и здесь все богатство мое заключалось в одном жалованье, которым я помогал родителям. Отец мой часто твердил мне: «Алеша, ты дослужись до майора и выйди в отставку с пенсионом, — тогда мы все будем счастливы». Но что бы он сказал теперь, увидев меня в нынешнем моем состоянии.

Всякую зиму Павел оставлял Гатчину, чтобы проводить сие время с Матерью в столице. Тогда мне шли порционные деньги. С моею бережливостью накопил я около 3000 рублей и считал себя богатейшим и счастливейшим в мире! С сею суммою вошел я в генералы, и теперь видишь, как я приобрел все трудами и милостями моего Государя, которого я боготворю и до сих пор.

С нынешним Государем (Александром) знаком я с 1794 года. Вот его первое ко мне письмо, и с тех пор я служу ему душою, так же как и его отцу. Мне ничего не надобно: все мое желание — угодить Государю. Я расскажу тебе два пассажа, по которым ты можешь судить, как мне бывает прискорбно, когда я и видом даже заслужу гнев Государя. В один день работал я с Государем в кабинете и не знаю как-то замарал нос. (Ты знаешь, что Государь не любит табашников.) Государь, увидя это, говорит мне:

— Граф! Нынче и ты нюхаешь табак?

Мне так было стыдно, что я поклялся быть впредь осторожнее. В другой раз докладывал я рапорт Императорскому Величеству о понтонах. Новость вещи и слова ввела меня в ошибку. Государь это заметил и вывел меня из затруднения. Я в другой раз поклялся, прежде чем говорить о вещах, надо узнать в подробности всю их сущность».

В веселом расположении духа граф говорил мне один раз:

«После кампании[498] Государь возвращается в Петербург. Всякий рисовал собственные свои надежды. Я, напротив, считал себя счастливым и тем, ежели государь среди многих отличившихся в войне вспомнит хоть издалека меня. (Графу среди боевого пыла было хуже, чем среди бумажного) На другой день, довольно еще рано, слышу я вестовой колокольчик, которым швейцар извещаете приезде Государя. Я поспешил одеться и встретить Государя. Государь меня обнял, расцеловал и просил поспешить приездом к нему. Я явился в кабинет Государя и снова был счастлив его ласками и милостию. Но вижу, что Государь что-то беспокоится, чего-то ищет на столе и между бумаг. Наконец он нашел и подал мне бумагу. Я читаю и вижу, что мать моя жалуется в статс-дамы! Я бросился на колени и умолял Государя отменить сию милость. Мать моя не рождена для двора, и милость сия, выводя ее из неизвестности, уронила [бы] нас обоих. Государь долго не соглашался, говоря: «Я не знаю, граф, чем другим тебя наградить». Но наконец убедился моею просьбою и согласился милость сию отменить. Женщины все честолюбивы. Мать моя не знала до гроба о сей милости. Но ежели бы узнала, она и за гробом не простила бы этого мне… <…>

Загрузка...