Не прошло еще двадцати лет, как покойный граф А. А. Аракчеев сошел с русской сцены, на которой играл, помнят многие и знают все, какую роль; и воспоминание о нем если не исчезло, то слабеет — и заметно. Я говорю о воспоминаниях, сохраняющихся в народе, или, лучше сказать, в известных классах общества, о действователях современных в их вседневной, закулисной жизни. Мне кажется, это отнести должно главнейше к тому, что образу своих действий граф Аракчеев, а следовательно, и современному влиянию, старался всегда по известному для него, вероятно, расчету придавать характер и выражение официальности, службы, а не своей личности, исчезавшей как бы в массе приказов, повелений, указов и узаконений, издававшихся и управлявших царством от Высочайшего имени. Вольно или невольно он редко выступал из этих границ, по-видимому довольно тесных, и не гонялся за известностию, довольно, впрочем, жалкою, остроумия, истощаемого в наше время людьми важными в приказах и деловых бумагах. Пример — учитель не всегда чтим бывает довольно учениками. Аракчеев, сколько помнится, не добивался гласности, народности, довольно легкой для людей, стоящих на такой заметной для толпы ступени, и часто приобретаемой удачною выходкою, острым словом, наконец, самою странностию и причудами. Суворов стал известен большинству русских, по крайней мере своего времени, прежде всего едва ли не с этой стороны, стороны причуд и странностей, а не своих дарований, глубоко обдуманных и изумлявших своею быстротою и последствиями, — воинских движений.
Едва ли не большею частию известности своей как чудак, замечательный человек этот обязан примерным изучением истории его жизни. Современники великого человека прежде всего, может быть, всегда спрашивают: кто он и что такое! Потомство вопрошает: как, для чего и что он сделал великого? В этих вопросах заключена жизнь людей, истории принадлежащих. Не таков был граф Алексей Андреевич. Всегда осторожный, всегда скрывающий глубоко свою мысль и свои страсти, он не любил около себя шуму и восклицаний, в каком бы они роде ни были.
Поступки его были медленно-тихи, как род и действие пружины необходимой, может быть, все управляющей, но глубоко сокровенной. Была ли то врожденная или рассчитанная скромность, склонность к тишине и уединению, размышление души, в себя углубленной, или боязнь ропотной совести — как знать? Аракчеев не был балагуром и, сколько известно, крепко недолюбливал людей этого рода, крайне докучающих своим франпарлерством[500], на которое нельзя серьезно сердиться. Впрочем, с ним и шутить было не совсем удобно или ловко: и все эти умники тогдашнего времени, не щадившие, как говорится, для острого словца ни матери ни отца, делались, если верить рассказам, замечательно тупы и теряли дар слова, свыше ниспосланный, не только в присутствии сурового временщика, но даже при одном его имени. Странно, и здесь кстати будет, кажется, заметить, что подобные противоречия самим себе господ острословов встречаются и не раз в истории, — и до сих пор не отмечено в множестве памфлетов и сатир времен Ришелье и Мазарини[501] ни одного с подписью собственного имени автора! Граф Аракчеев, как рассказывают современники его, не дозволял будто бы никогда гравирования своего портрета[502]. В самом деле, редкость их на станциях в трактирах и постоялых дворах (я не видал ни одного, кроме снятого с мертвого, можно сказать, — на эстампе, изображающем коронование благополучно царствующего Государя Императора Николая Павловича и супруги его) делает довольно вероятными подобные рассказы. Несмотря на то, в народной памяти живет холодный и строгий его образ; эти выразительные, крупные, как бы из камня иссеченные черты лица, седая, гладко выстриженная голова; гнусливое произношение речи и самая речь грубая, отрывистая, металлическая. В частых своих путешествиях с нашим ангелом[503] неразлучный его спутник аггел[504] не старался быть любезным ни с кем и явно говорил неприятные часто вещи как лицам, так и толпе. У меня еще теперь свежа в памяти сцена, происходившая у графа Аракчеева с одной из просительниц, осаждавших Государя в проезд его чрез Серпухов в 1823 году[505]. Графу поручено было отобрать от нее нужные указания и сведения о ее деле. Выслушав рассказ, может быть, довольно несвязный, граф с нетерпением закричал на нее: «Стыдно вам, сударыня, беспокоить Государя такими пустяками. Вы должны идти и просить по порядку». На это неробкая, как видно, просительница отвечала ему: «Ваше сиятельство. Я шла по порядку, но меня принудили к беспорядку». Сцена эта происходила на крыльце Государевой квартиры при многочисленном стечении верноподданных.
Дошла до нас память о непреклонности его воли, неутомимости нрава и ничем не подкупной строгости правил. В самом семействе моем был случай, который довольно резко обрисовывает одну из сторон этого замечательного в современной нашей истории характера. Брат мой, служивший, как говорили тогда, на поселениях Аракчеева, имел неосторожность впасть в дело, могшее иметь весьма важные последствия. За подачу рапорта баталионному командиру с дерзкими будто выражениями он был арестован и предан военному суду. Все считали погибшим моего брата. Батальонный командир имел связи и могущественное покровительство. Правительство, напуганное сколько заграничными, столько и домашними событиями подобного рода (это было в 1823 году)[506], смотрело с крайнею неприязненностию и предубеждением на происшествие этого свойства в гвардии и армии, и нельзя было ожидать какого-либо снисхождения со стороны графа Аракчеева, считавшегося как бы воплощенным началом, руководившим тогда действиями правительства. Несмотря на все это, материнское сердце, не знакомое с расчетами политической, государственной необходимости, изыскивало все возможные средства к спасению сына от неминуемой гибели. В числе средств, большею частию химерических, безрассудных, слабых, народилась и надежда на заступничество и ходатайство довольно, впрочем, в то время сильной графини А. А. Орловой, по некоторым отношениям покровительствовавшей нашему семейству. Она обещала сделать все, что было в ее возможности, и сдержала свое слово. В приезд, едва ли не последний, покойного Государя в Москву в августе 1824 года графиня Анна Алексеевна давала огромный для него бал в своем доме за Москвой-рекою, ныне обращенном в Александрийский дворец[507].
Улучив минуту возможности, графиня отозвала графа Алексея Андреевича в одну из дальних комнат и там, передав ему коротко историю моего брата, умоляла его о пощаде. К большему убеждению она сочла нужным тут же представить ему расстроенную сильно мать нашу, не могшую, разумеется, сказать от слез, и этим чуть было не испортила всего дела. Граф, не любитель, как видно, мелодраматических сцен, нахмурил более обыкновенного свои седые брови, взял записку о деле и сухо отвечал как графине, так и матери, что «это дело не его, а военного суда и будет рассмотрено в свое время и своим порядком». Надежд было мало. Прошло несколько месяцев ожиданий, для матери весьма мучительных, и вдруг, к крайнему всех удивлению, получается посредством почты на имя моей матери пакет за печатью штаба графа Аракчеева, в котором заключал ось извещение о решении дела моего брата. Приговор военного суда о разжаловании в солдаты без выслуги смягчен был графом в шестимесячное крепостное заключение, и он спешил известить о том мать, помня как говорилось и бумаге, «ее ходатайство, столь хорошо рекомендующее сына». Этот ответ жестокосердого и неумолимого временщика хранится у матери моей в месте подле дедовского благословения, образов, с письмами сыновей. Но простите за отступление. Обратимся к нашему рассказу.
Рассказ этот предпринят, могу уверить, мною не для того, чтобы втеснить в него, как нынче, впрочем, принято, свою жалкую личность, а единственно, чтоб сохранить один замечательный, если он справедлив, случай, относящийся некоторым образом к частной, домашней жизни графа Аракчеева, если только люди этого разряда могут сходить в нее, забываться, так сказать, от ежечасного повторения своей роли. Вот этот случай, рассказанный мне особою весьма почтенною и заслуживающею доверия.
«Ты знаешь, — говорила мне эта особа, — что молодые лета мои я провел большею частию в доме князя П. В. Лопухина, покровительствовавшего еще и отцу моему и заботившегося о моем воспитании. Вероятно, известно тебе также как о важности мест, занимавшихся князем, о могущественных его связях со всем, что называется у нас аристократиею, и милостивом к нему всегда расположении двора. Князь Петр Владимирович, не имевший, конечно, как у вас нынче говорится, всеобъемлющих способностей, имел много светского толку, такту и уживался со всеми восходившими и нисходившими величиями. Он не радовался особенно ничьему возвышению и не сожалел долго о падавших. Равнодушие, свидетельствовавшее, может быть, об отсутствии — как быть по-вашему, могущественных убеждений, что ли? — всегда было кстати и весьма ему пригодилось. Он мог быть зависим от графа Алексея Андреевича, а в то время это очень много значило. В свиданиях своих граф иногда даже пожимал руку князю Петру Владимировичу, улыбался как-то странно, по-своему — от непривычки, что ли, улыбаться — и удостоивал полудоверенностию, полусловом, имевшим смысл только впоследствии. Князь Лопухин довольствовался таким положением вещей, не добиваясь ничего, не обнаруживая притязаний на рецензию и пересуды. В награду, что ли, право не знаю, такого политического самоотвержения и самоуничтожения князь Петр Владимирович получил однажды изустное извещение графа Алексея Андреевича о том, что он к нему будет вечером напиться чаю и сделать партию в бостон. Помню очень живо, как князь Петр Владимирович, возвратившись домой, объявил всем нам торжественно столь важную новость. Помню, как были мы изумлены все и не знали, должно ли было тому радоваться. Помню заботливость, сомнения, затруднения князя при умственном соображении партии редкого гостя, как он выразился, к нему назвавшегося, и должно согласиться, что было о чем подумать. Теперь только я вижу, и очень ясно, всю щекотливость, всю трудность подобного дела и оправдываю покойного председателя нашего Государственного совета (помяни, Господи, душу его с миром) в его нерешимости, казавшейся мне тогда уж чресчур излишнею. Наконец выбор удостоившихся приглашений был сделан; приглашения собственноручные написаны князем и развезены мною к немногим (всего, кажется, шести) лицам. «Из них уж многих нет»[508], как, кажется, сказал Пушкин, а о других поминать не хочу. Наступил вечер. Свечи были зажжены; в комнатах накурено[509]. В гостиной были разложены два стола, и приглашенные все собрались к семи часам (час был назначен графом), вполголоса разговаривая между собою, как бы опасаясь прослушать стук кареты знаменитого посетителя. На всех лицах мог я читать по тогдашней беззаботности и неопытности моей, и довольно ясно, помышления, которые они сами хотели бы забыть, может статься, тотчас же после их зарождения. Так прошло часа два или более. Карты оставались, само собою разумеется, нераспечатанными, какая-то тоска, похожая чуть ли не на предсмертную, начинала овладевать всеми посетителями и наконец самим хозяином. Положено было общим приговором этих седых голов (после, говорят, признавались многие, что это был один из тех приговоров, который они обдумывали с участием и страстию) послать кого-либо узнать тихомолком, что могло задержать его сиятельство и не отложил ли уж он своего намерения удостоить князя своим посещением. Выбор князя, естественно, упал на меня (тогда еще мы не стыдились быть на подобных посылках). Я торопливо и не совсем покойный бросился в первую из стоявших у подъезда карет и велел себя везти как можно скорее в Литейную. Расстояние было недалекое[510], и в пять много минут я уже был недалеко от своей цели. Я велел остановиться, не доезжая дома, и пошел к нему пешком в странном каком-то состоянии духа. Вечер был ненастный, мокрый снег валил шапками; фонари мерцали слабо. Ставни дома, занимаемого графом, были затворены, и самый дом погружен в какой-то полумрак, усиливавшийся, может быть, темною его окраскою. Он уцелел еще, этот памятный всем дом (на углу Литейной и [пропуск в рукописи] переулка как занимаемый Долгоруким[511], начальником штаба Великого князя Михаила Павловича), и я никогда не проезжал мимо его не погружаясь невольно в воспоминания о прошедшем и прошедших мимо нас. Я вступил в ворота, на довольно обширный и вовсе почти не освещенный двор; сани, заложенные парою лошадей в дышло, стояли неподалеку от крыльца. Добившись возможности видеть графского камердинера, персонажа тоже довольно сурьезного и неговорливого, я узнал от него, что граф не раздумал ехать куда-то, но что еще не окончил своих занятий и когда кончит — неизвестно. Едва успел он сообщить мне столь ободрительное известие, как послышался голос графа: «Одеваться!» Камердинер бросился опрометью в одни двери, а я в другие; не переводя духа добежал до кареты, меня ожидавшей, и поскакал с известием. Несмотря на свое проворство, я успел предупредить графа едва несколькими минутами.
Он пожаловал в половине десятого часа, как заметил после один из бывших тут сановников, любивший, видно, справляться с часами. Хозяин дома встретил его в передней, без особенного оказательства восторга, без особых ужимок придворного, а с некоторою важностию и достоинством человека хорошей компании, считающего свой дом довольно порядочным для всякого, как бы он ни был велик и значителен.
Граф не торопясь прошел аванзалу, еще комнату и вступил в гостиную, сухо отвечая на поклоны и продолжая разговор с князем, заключавший, кажется, извинение, что заставил себя ждать, и ссылаясь на множество скопившихся случайно дел. «Мы так зачитались с Никифором Ивановичем, — говорил граф, снимая перчатки и укладывая промокшую от снега фуражку на малахитовый подстольник, — что не ведали время. Извините, князь, право, если бы не дал вам слова, то едва ли бы решился выехать в такую погоду. Присмотреть у меня за домом некому, и меня отправили к вам в санях!» Он утирал лоб и щеки пестрым бумажным платком, поглядывая пристально на двери, в которые вошел и близ которых стояла, прислонившись и вытянувшись, чуть дышащая фигура какого-то человечка в истертом вицмундирном (анахронизм, кажется, рассказчика. Были ли тогда они?) фраке[512], белом, или, лучше сказать, сероватом галстухе и с круглою шляпою в руках.
Довольно яркое освещение комнаты, упадая на этот предмет, не имевший, как видно, значительных выпуклостей, разливалось по нему как-то без особенного блеска, не отражаясь ни в тусклых полуопущенных глазах, ни в матовой бледности худощавого лица. Только следуя направлению графского взгляда, бывшие тут лица могли остановить свои взоры на этом молчаливом собеседнике, очутившемся тут как бы неестественною силою. Граф не мог не заметить общего, хотя и молчаливого, хотя и осторожного, изумления и, обратившись небрежно, как бы нечаянно к хозяину, только тут сказал ему: «Я и забыл второпях, извините, ваше сиятельство, представить вам и рекомендовать хорошего моего приятеля Никифора Ивановича, помогающего мне вечерами в чтении этих проклятых бумаг. Рекомендую, рекомендую. Садись, братец, — продолжал он, обращаясь уж к призраку, — господа эти не взыщут, что мы с тобой одеты не по-бальному!» При окончании этой фразы, на которую призрак отвечал издали глубоким, безмолвным поклоном, хозяин дома не мог не подойти к нему, сказать ему несколько оставшихся неизвестными от истории слов и усадить его на несколько ближайшем к центру беседы кресле Между тем был подан чай, карты розданы, и партия началась. Утомившись довольно долгим и напряженным наблюдением и не ожидая ничего особенного, я уже сбирался идти спать в свою комнатку, находившуюся в нижнем этаже дома. Было часов около одиннадцати. Вдруг внезапный шум и разговоры в гостиной привлекли снова мое внимание. Подойдя к дверям, я сквозь створы их увидел всех партнеров на ногах и графа Алексея Андреевича с фуражкою в руках, раскланивающегося с хозяином. Лицо последнего было довольно мрачно и бледнее как-то обыкновенного. «Не беспокойтесь, любезный князь, сделайте одолжение, — говорил ему граф Аракчеев. — останьтесь, без церемонии; зачем вам покидать партию. Мне, право, жаль, что не могу продолжать еще. Заремизилось[513], видите. Пора мне спать. Вставать рано надобно. Дела куча. Прощайте, прощайте, господа. Прошу полюбить моего Никифора Ивановича. Он великий мастер в бостон. Доиграет за меня, а мне пора. Прощайте, князь, А ты, братец, — продолжал он, обращаясь к Никифору Ивановичу, отдохнувшему было во время игры и дерзнувшему даже на несколько скромных в сем отношении замечаний и теперь снова погрузившемуся в свое чиновническое ничтожество, — ты что проиграешь, скажи мне; я разочтусь с этими господами. Авось либо нам повезет», — прибавил он, улыбаясь одному ему свойственною улыбкою, в которой что-то было дикое.
Когда хозяин дома возвратился в гостиную, Никифор Иванович занимал указанное ему и только оставленное графом место и с решимостию человека, отчаявшегося в возврате, собирал сдаваемые ему карты. В гостиной было тихо; на дворе шумел и завывал ветер. Будочники и часовые подле Арсенала[514] перекликались протяжно между собою.
Один из присутствовавших при сем занимательном явлении лакеев на другой день между прочим довел до моего сведения, что партия кончилась благополучно; что ужинать никто не остался и даже не был особенно упрашиваем хозяином, что Никифор Иванович остался в замечательном по количеству куша (они играли по 10 копеек медью) выигрыше и что один из господ, которого именно обыграл он, сходя с лестницы, предложил ему завезти его домой в своей карете; что Никифор Иванович согласился на то с первого разу, и княжеские сани, для него было приготовленные, были отложены.