– Никакой пташки не спугнул я? Не помешал? – говорил Шумский, входя в квартиру приятеля.
– Помилуй, тебя жду! – весело отозвался Квашнин, встречая гостя.
– Может, у тебя собирались чай пить твои какие приятельницы! – усмехнулся Шумский.
– Нет. Уж были… На вот!..
И Квашнин, смеясь, нагнулся, приподнял волосы на лбу и показал здоровую шишку.
– Шандалом! – кратко прибавил он.
– Были и били! – сострил Шумский. – Ну, не в первый раз. До свадьбы заживет! А я хотел тебя повидать ради дела. Совета попросить.
– Чтобы ему не последовать, – усмехнулся Квашнин. – Что ж, изволь. Я все-таки добрый совет другу дам.
Шумский уселся на диван; хозяин опустился тоже на кресло и придвинулся ближе. После недолгой паузы, Шумский заговорил просто, тихо, но каким-то неестественно-спокойным голосом. Он стал рассказывать все то, чего еще приятель не знал…
Он объявил о прибытии мамки, о доставленном Шваньским снадобье от знахаря и, наконец, передал почти подробно свое роковое объяснение с возлюбленной.
После всего Шумский кратко объявил про свое, принятое бесповоротно, решенье, и, наконец, смолк и вздохнул.
– Опоить дурманом, пролезть тайком в дом и воровски взять? – проговорил Квашнин, оттягивая слова. – Все та же затея, что и прежде сказывал мне. Так ли друг? Три преступленья вместе, в одном.
Шумский пожал плечами, как бы говоря: «разумеется! понятно!»
Наступило молчанье.
Квашнин встал и заходил по комнате из угла в угол. Он был, видимо, взволнован.
– И это решенное дело. Бесповоротно? – спросил он, останавливаясь перед сидящим другом.
– На днях будет сделано! – равнодушно отозвался Шумский, закуривая трубку, которую взял с подстановки.
– Да ведь это безумие…
– Может быть. Но ведь я без ума и люблю…
– Слышал еще в прошлый раз. Ну, а если узнается и откроется, что ты был…
– Был не Шумский, а Андреев. Ищи в Питере Андреева, а Шумский уедет в Грузино. Я на днях назначен состоять при особе графа Аракчеева по военным поселениям и могу безвыездно жить в Грузине хоть сто лет.
– А если узнается именно, что это дело Шумского. Это ведь лишение флигель-адъютантского звания и ссылка в гарнизон какой-нибудь. А то и хуже… Разжалованье в солдаты!
– Пускай…
– Потеря всего. Положенья, честного имени, наконец, потеря… возможности жить в обществе и в столице. Ты умрешь с тоски в какой-нибудь трущобе…
– Ах, милый друг. Пойми, что мне на все наплевать. У меня одно желание и одно мечтанье, чтобы женщина, которую я полюбил, была моею. Ценой всего остального.
– Да ведь это гадость! – вдруг закричал Квашнин, как бы не утерпев. – Ведь это преступленье и гадкое, мерзкое…
– Разумеется, – тихо отозвался Шумский.
– И тебе все равно… У тебя хватает на него духу.
– Стало быть.
– Ты дурной человек, Михаил Андреевич.
– Отвратительный… по-вашему! – усмехнулся Шумский. – Да, по-вашему, а не по-моему… Пойми ты, что я то, что я есть… Убить, зарезать кого, я не могу. Украсть даже не могу… Духу не хватит. А эдакое дело мне ничего… Совесть молчит… Вот и рассуди.
– Нужды не было! – тихо произнес Квашнин. – А будет нужда, зарежешь и украдешь. Это все одно и то же. Ты тут крадешь честь и этим убиваешь девушку. Может быть, она… с ума сойдет, зачахнет, умрет, а то с собой покончит… То же убийство…
– Она спать будет!.. – резко и грубовато выговорил Шумский. – Проснется и ничего знать не будет…
Квашнин закрыл лицо руками и выговорил:
– Ох, гадко!.. Ох, как гадко!.. Не дурачишь ли ты меня? Мне что-то и не верится. Уж очень богомерзко. Дурачишь, что ли?
Шумский молчал…
Квашнин сел снова и в комнате водворилась мертвая тишина.
– Что же тебе от меня нужно. Какого совета? – выговорил, наконец, Квашнин другим голосом, сухо и почти неприязненно.
– Да, собственно, ничего… Сказать хотел!.. А совет твой я вестимо исполнять не стану… Да это и не совет, сказать человеку не делай, мол, того, что решил сделать. Это, мол, погубление себя. Знаю! Потеря своего положения! Знаю. Дурной поступок. Знаю. Противозаконие. Знаю… Ну что ж, мне удавиться, что ли. Застрелиться. Так я лучше это после сделаю. Это всегда успеть можно.
– Женись! – вдруг воскликнул Квашнин. – Ведь она дворянка. Кто они такие, я не знаю. Ты фамилии их не сказываешь, но ты сказывал, она на придворных балах бывает… Семья, стало быть, из высшего круга! Так женись…
– Хотел…
– Ну, а теперь… Расхотел, что ль… Опомнись! Что ты!
– Она за меня не пойдет, – резко выговорил Шумский. – Отец не захочет отдать, да и сама она любит другого. Почти любит. Что? Молчишь? Видишь, иного исхода нет. Один исход.
– Преступленье законов. Хорош исход!
– Ваших…
– Каких это наших… Про тебя они, стало быть, не писаны. Или все писаны про других.
– Конечно, не про меня. Я их не признаю. Их вы сочинили. Вы люди-человеки, такие же, как и я. Это не Божеские законы.
– Как не Божеские. Что ты! Это заповеди: «Не укради! Не прелюбы сотвори!» Еще Моисеевы заповеди! – вскрикнул Квашнин.
– То-то Моисеевы! – спокойно отозвался Шумский.
– Господом Богом данные ему.
– Ладно!.. Меня при этом не было. А с чужих слов петь я не охотник.
– Что ты, Михаил Андреевич… Так ты бы уж свои заповеди или законы сочинил, новые…
– Я и сочинил! – усмехнулся Шумский. – Первая моя заповедь: Добродетель есть мать всех пороков. Закон писан умницей, для дураков. Faites ce que je dis, et ne faites pas ce que je fais.[18] Надо, братец мой, Петр Сергеевич, больше мыслями раскидывать, во всякой вещи до корня доходить, все глупое и негодное к черту отбрасывать. Надо жить на свой образец, а не так как тебе дурень какой сказывает… На свете одно верно: рождение, мучение и смерть… Остальное люди выдумали…
– Так ведь эдак все стало быть… все… все… – Квашнин развел руками и запнулся на мгновенье. – Эдак у тебя все к черту пойдет… Все пустяки да трын-трава, что ни есть на свете. Это Вольтеровщина, да только не на словах, а на деле. Господин Вольтер писал всякое такое в книжках, а сам-то жил законно и порядливо, и кончил-то жизнь не в крепости и не в ссылке, а в собственном богатом доме, говорят, чуть не во дворце. А ты по его писаниям действовать хочешь. Ну и пропадешь. Что ж больше-то?
– И пропаду… Мне себя не жаль. Мне все в ней. Хочу я ее… Она мне – все… А все остальное – ничего.
– Ну, так пропадай… Что ж я скажу. Видно тебе так на роду написано. Баловала, баловала тебя судьба. Дала тебе все как есть! И фигуру, и деньги, и важное положение, и отличья, и все… все… Тебе мало всего этого… Подавай чего нельзя. Так видно и случиться долженствовало… По крайности все твои завистники перестанут тебе завидовать, когда услышат, как ты кончил.
– Ну, а если все обойдется счастливо! Тогда что скажешь? – вдруг вымолвил Шумский веселее и даже улыбаясь.
– Скажу: счастлив твой Бог. Подивлюся. Но все-таки скажу, что ты…
– Что…
– Что ты нехорошо поступил, т. е. извини, подло, мерзко. Не по-дворянски, а по-холопски.
– А твоя Мария из-за чего утопилась? Варшавянка? – произнес вдруг Шумский. – А позапрошлый год та, что постриглась в монастырь…
– Это совсем иное дело. Я шутил, а она полюбила сильней, думала женюся… Ну и пошла в монастырь. Но я ее не дурманил и не силой…
– А Мария вот эта, что век на груди носишь…
– Это совсем другое дело. Тут, как честный человек говорю, я был ни при чем. Это не пример. Вот тебе честное слово, не пример. Тут не было преступленья законов.
– Заладил! Закон – пугало огородное для воробьев, – раздражительно и капризно заговорил Шумский. – Нельзя жить по законам, если жить с ними нельзя. Хороши все эти законы тогда, когда в них человеку нужды нет. Исполняй закон, если он не становится у тебя поперек дороги, а который душит, давит, мертвит, жить не дает – черт с ним, по боку его, вдребезги его. И его, и все, и всех, что помеха! Зачем я на свет родился. Мучиться, что ли, как все. Нет, брат, шалишь. Не за этим. А затем, чтобы брать и взять все, что захочется!
– Да если все эдак заговорят, то ведь мир-то Божий кверху ногами станет!
– Все так не могут заговорить, на десяток людей всегда есть девять остолопов, которые с охотой рады, как волы, под всякое ярмо шеи подставлять. А если бы этот мир и перевернулся кверху ногами, то почему ты решил, что тогда будет хуже. Я думаю наоборот. Хуже того, как теперь живется людям – нельзя ничего и выдумать. А все отчего? От выдумок людских. Сами они себя связали по рукам и ногам всякими путами. А умный человек, зная, что всякий закон, обычай, правило, и все эдакое меняются совершенно чуть не с каждым столетием – не может уважать все эти перчатки людски…
– Перчатки? – повторил Квашнин, думая, что ослышался.
– Вестимо дело: перчатки… Даже веры и религии – человеческие перчатки. Придет такое время, что и религий никаких не будет. Придет!
– Да ведь и Антихрист тоже придет! – вымолвил Квашнин, хотя смутно понимал то, что говорил Шумский.
– Антихрист, – усмехнулся Шумский. – Конечно, он придет. Но придет не как враг людской, а как просветитель народов, как истинный законодатель разумных и не стеснительных законов, которые можно будет исполнять, не становясь от этого несчастным! – проговорил Шумский, оживясь.
– Вот надымил-то! – произнес тихо Квашнин. – Ведь это хуже еще Вольтеровщины! Это какое-то масонство. Ты масон, что ли, Михаил Андреевич?
– Избави Бог! – рассмеялся Шумский презрительно.
– Да порешь ты масонскую ахинею!
– Похоже…
– Похоже… Да. Они богоотступники.
– Нет, Петр Сергеевич. Я не масон. Масоны – дурни. Глупее их нет! Они говорят: надо всех людей любить, как братьев. А я всем сердцем мать свою презираю и отца ненавижу… Сестер и братьев не имел, а если бы имел, то чую, тоже не любил бы. Я никого никогда не любил и теперь никого не люблю, кроме «ее». Но себя я еще больше чем ее – люблю. Оттого я ею для себя и пожертвую. Все это просто, и ничего проще нет, как дважды два – четыре. Прощай. Домой пора. Мамка моя Авдотья ждет меня со свежими вестями от баронессы Нейдшильд!
– Как?! Что?! – вскричал Квашнин, вскакивая со стула.
– Ну да. Вот кто! Знай!
Шумский вышел в переднюю, а Квашнин остался на месте, как вкопанный!