Когда Шумский вернулся домой, то гнев его прошел, яростного озлобления не было и следа. Он впал в какое-то странное, ему самому непонятное, состояние. Он уже не думал о неудаче, не вспоминал о том, что даже забыл поглядеть на окно, чтобы убедиться, висит ли красный платок в виде условного знака. Равно не думал он о виновнице его безумной страсти. Все мысли сосредоточивались на одном, на страстном желании мести, даже на нравственной необходимости отмщения. Помеха или преграда в достижении твердо намеченной цели явилась неожиданно в лице совершенно постороннего человека, о существовании которого он и думать забыл. Чужой человек стал на дороге, как какое-то дьявольское наваждение, хотя было понятно, что главной пособницей его была Пашута.
Теперь все сводилось к одному – стереть с лица земли, уничтожить фон Энзе. Как? Всячески.
И в разгоряченной, а отчасти и как-то отуманенной голове Шумского возник вопрос: драться с ним на поединке, рисковать собой или просто убить, хоть бы из-за угла? На том скользком пути, на который вступил теперь молодой малый, подобные вопросы имели логическую возможность возникать.
Войдя в свою квартиру, Шумский через несколько мгновений поневоле сам себе удивился. Он удивился своему спокойствию. Действительно, он вошел в свой кабинет тихо и молча, разделся, надел халат, затем раскурил трубку, позвал Копчика и, спокойно приказав подать себе чаю, даже перекинулся двумя-тремя фразами с явившимся Шваньским. Он был совершенно спокоен и чувствовал, что не способен рассердиться ни на что. И в самом деле, что же, какая мелочь, могла бы рассердить его и взволновать после такого страшного удара, вынесенного сейчас сердцем и мозгом.
Однако, приглядевшись мысленно к себе самому, Шумский сознался или догадался, что состояние его не есть спокойствие; он не спокоен, а просто раздавлен. Он ясно ощущал на себе гнет чего-то громадного, упавшего вдруг, и навалившегося на все его существо. И в ответ на этот гнет явилась одна мысль – освободиться… так или иначе;, во что бы то ни стало, каким бы то ни было образом.
– Надо его убить! – мысленно, а затем и бормоча вслух себе под нос, повторял Шумский.
И вся ночь вплоть до восьми часов утра прошла в том, что молодой человек, просидев молча полчаса, иногда и час, или пройдясь несколько раз по горнице взад и вперед, снова повторял на бесчисленные лады все ту же фразу:
– Надо его убить!
Действительно, другого исхода для него не было. Или отказаться от всего, или уничтожить фон Энзе, как сильную преграду на пути.
Среди ночи Шумский решил бесповоротно просто застрелить фон Энзе каким-нибудь предательским образом. Подлым, мошенническим образом заманить куда-нибудь, отравить, задушить и, в крайнем случае, застрелить. Не через неделю, так через месяц, наконец, через несколько месяцев. Весь вопрос заключался не во времени, а в том, чтобы преступление было совершено умно, тонко, талантливо, без следов и, стало быть, безнаказанно. А если действовать так, чтобы попасться, то уж гораздо проще: приставить ему ко лбу пистолет да при всем честном народе и повалить замертво.
Но тотчас же Шумский испытал на себе самом, что из всех преступлений убийство, лишение человека жизни, есть самое трудное дело. Он, легко решившийся на позорно-преступный поступок с обожаемой им женщиной, теперь чувствовал, что у него не хватит духу на подлое, предательское убийство.
К утру Шумский решил, что надо поневоле рисковать своей жизнью и драться с фон Энзе на поединке. И решив равный бой, а не предательское убийство, он как-то успокоился. На улице уже брезжил свет, когда он взял с постели подушку, бросил ее себе под голову и, не раздеваясь, в халате, улегся на узеньком и неудобном диване, и тотчас же заснул глубоким сном, как человек истомленный физически и нравственно.
Около полудня Шумский открыл глаза, пришел в себя и вновь вспомнил все происшедшее. Прежде по поводу иного чего он тотчас же взбесился бы, вскочил и стал бы придираться к Копчику или к Шваньскому, или злиться на самого себя. Теперь же он поднялся, сел на диване и тяжело вздохнул. Тот же гнет, то же чувство пришибленности сказалось снова. Он был по-прежнему ошеломлен и раздавлен всем случившимся накануне.
И с тем же внешним спокойствием, с тем же хладнокровием, которое равно заметили и Шваньский, и Копчик, и которое немало поразило их обоих, Шумский начал одеваться, собираясь со двора. Несмотря, однако, на это наружное спокойствие, на лице его, вероятно, было что-нибудь особенное, потому что Копчик по малейшему приказанию или движению руки его швырялся, как угорелый, а Шваньский, несколько раз заглянув в лицо своего патрона, отводил глаза в сторону и не заговаривал ни о чем. На лице Шумского было слишком ясно написано, что с ним случилось нечто чрезвычайное. Обращаясь с своим патроном все-таки довольно храбро, Шваньский видел и чувствовал, что теперь было опасно рисковать самым пустым вопросом.
«Убьет еще!» – думалось ему.
Однако Лепорелло и лакей ломали себе голову, придумывая и стараясь отгадать, что могло случиться. Когда барин отъехал от квартиры, Шваньский встретился в столовой с Копчиком, и оба молча поглядели друг другу в лицо несколько мгновений. Копчик первый опустил глаза. Он подумал:
«Говори ты, а я словечка первый не пророню».
Шваньский будто понял мысль лакея.
– Что же это, Василий? – выговорил он.
– Чего-с? – простодушно отозвался Копчик.
– Будто не понимаешь? Полно хвостом-то вилять. Я тебя спрашиваю, потому что сам ума не приложу. Ведь что-то у него стряслось, братец ты мой, да такое, какого никогда не бывало. Ты не лукавь, я, вишь, прямо сказываю. Да и беды нам об этом толковать нет никакой. Мы же не виноваты. Неушто ты ничего не видишь?
– Вестимо, – отозвался Копчик, – есть что-то.
– Да что, по-твоему?
Копчик тряхнул плечами.
– Кто же его знает. Прибить его там не могли, тоись исколотить. Были бы синяки, что ли, на лице. Или поймали в чем, выпустили на время, а нонче посадят в крепость.
– Нет, Василий, не то. Не таков он, чтобы бояться того, что будет. Приди к нему в горницу смерть сама, он до тех пор будет фыркать на нее, покуда она не схватит, прости Господи, за ворот, да под себя не подомнет. Он не боится того, что может случиться. Он спасует только перед тем, что было, вот сейчас было. Если бы ему пригрозили крепостью, он бы, все-таки, фыркал или говорил: ладно, там еще видно будет. Что-нибудь уж приключилось непоправимое.
И Шваньский вдруг раскрыл широко глаза, раскрыл рот и выговорил:
– Знаешь, что?
При виде лица Шваньского Копчик тоже невольно встрепенулся.
– Не померла ли она в эту ночь, – выговорил Шваньский.
И наступило молчание. Оба стояли, разиня рот.
– От питья не померла ли она, Василий? С Марфушей ничего не было, а ведь та, все-таки, баронесса. Ну, вдруг лежит мертвая… Вот он и стал эдакий.
Догадка Шваньского показалась и Копчику самой подходящей.
– Стало, все-таки, в ответе будет, – прибавил Копчик после небольшой паузы. – Да и вам нехорошо будет!
– Я тут при чем? Каким это способом? В ответе Авдотья, а, может, и она отвертится. Кому на ум эдакая пакость придет. Вон Марфуша сама говорила, что угорела. И там скажут доктора, угорела или лопнуло что-нибудь внутри и померла. Нешто люди так не мрут? Кому же эдакая дьявольская затея на ум придет.
Наступило снова молчание, и, наконец, Шваньский выговорил:
– Нам-то что же делать?
Копчик усмехнулся злобно.
– Мне-то что же, Иван Андреич? Вы по своим разным делам ступайте, а я сяду чайку напьюсь. Я-то уж совсем в стороне. Нешто я в участии. Жалеть его, прямо вам скажу в первый, да, может, и в последний раз, жалеть мне его не рука. Он злодей. Как его ни поворачивай, со всех сторон он злодей. И был, и есть, и будет завсегда. Так нехай его хоть в Сибирь, хоть в преисподнюю! Вы еще этого от меня не слыхали? Ну, так вот вам!.. – И лакей быстро вышел из горницы.
Между тем, Шумский был уже на другом краю города и подъезжал к квартире Квашнина. Нетерпение повидаться с другом было так сильно, что Шумский в эту минуту боялся только одного – не застать Квашнина дома. По счастию, на вопрос о барине лохматая и чумазая кухарка ответила:
– Пожалуйте, собираются выходить.
Когда Шумский вошел к приятелю, тот, не подавая руки, вытаращил глаза и выговорил:
– Аль приключилось что-нибудь?
Квашнина тоже поразило лицо Шуйского.
– Да, приключилось, – глухо отозвался Шумский. – К тебе за помощью. Сядем-ка.
Приятели молча сели. Квашнин ждал, глядя на друга. Шумский молчал, тяжело переводя дыхание, затем глубоко вздохнул и выговорил:
– Дай мне чаю… Чего-нибудь… Внутри горит, как от перепоя. Ну, чаю, что ли.
– Да ты скажи, в чем дело?
– Нет, обожди. Сразу не могу. Да и дело короткое, простое. Прикажи дать чаю.
Квашнин распорядился и снова подсел к Шумскому, уже с участием глядя ему в лицо.
– Нарвался на беду, – выговорил он. – Поймали на месте. Теперь судить будут, в солдаты разжалуют. Я и так все понимаю.
– Ничего ты не понимаешь.
– Догадался, тебе говорят. Что же другое-то может быть?
– Никакого черта ты не догадался. Совсем не то. Кабы я добился своего, да поймали бы, так не обидно и было бы. В эдаком случае я бы ходил гоголем. Что мне твое солдатство! Невидаль какая! Нет, хуже. Меня раздавили.
– Кто? Как? Каретой?
Шумский махнул рукой.
– Каретой бы ничего. Синяком отделался бы, либо на месте остался.
Понемногу, как бы собравшись с духом, Шумский заговорил и передал приятелю все подробно. Наступило молчание.
– Ну, что же? – нетерпеливо вымолвил Шумский.
– Что? Ничего, – развел руками Квашнин. – Что же я скажу? По моему рассуждению… Ты ведь вот обозлишься сейчас… По моему рассуждению – все слава Богу. Помешали тебе загубить невинную девушку и помешали тебе преступником содеяться. Ну, слава тебе, Господи, лучшего желать нельзя было.
– Ах, Квашнин, – выговорил Шумский со странным чувством. – За что я тебя люблю? Что я в тебе нашел? Непонятно. Хуже ты всякого хама судишь.
– Спасибо.
– Так ты низко берешь иные вещи на свете, так глупо рассуждаешь. Ну, прямо хам, животное безрассудное.
– Спасибо, – снова выговорил Квашнин шутливым тоном. – За что жалуешь. Право не стою…
Шумский махнул рукой и отвернулся.
– Что же, я один, что ли, такой уродился? – вдруг, будто сам себе, произнес он. – Что же, во мне одном, что ли, такой огонь горит, о котором вы и во сне не знавали? Отчего же мне весь мир такая дрянь, что если бы я мог, я бы раздавил его пятой, как козявку. Только потому и не трогаю, что не под силу. А то бы все, и людей всех, и все живущее, и всю эту нашу планету треклятую и дурашную, со всеми звездами, да и с солнцем, все бы это обратил в прах.
– Ну, опять дымить начал, – проговорил Квашнин. – Это уже совсем глупо. Ведь эдак и собака ночью на дворе по целым часам на луну лает. Что же, ведь ты просто лаешься на планету да на все живущее на земле. Тьфу, глупость какая! Может же человек умный дойти до эдакого озорства, чтобы начать злиться на весь мир Божий, на солнце и на луну. Ведь ты, Михаил Андреевич, стал будто прихварывать. Опомнись.
Квашнин сказал все это с чувством, с дрожанием в голосе.
Шумский опустил голову и произнес тихо:
– Да, пожалуй, может и в самом деле хворость какая. Раздавлен я, брат. Прямо-таки чувствую, что раздавлен, во прах меня обратили. И вот потому-то и я должен его обратить во прах, да только в настоящий прах, в то, что за ноги берут, да в гроб кладут и в землю зарывают. Вот за этим-то я к тебе и приехал.
– Драться с ним? Ну, уж придумал…
Квашнин пожал плечами.
– Зачем? Не вижу я никакого резона. Убьешь ты его, от этого толку мало будет; а он тебя убьет, и совсем глупо.
– Иначе нельзя. Ты прямо говори, отказываешься быть мне в помощь.
Квашнин молчал.
– Если откажешься, я к другому поеду. Найдется же в Питере порядочный товарищ, который согласится для меня пострадать.
– Нет, отказываться я не стану, – отозвался Квашнин. – Да и что же! Секунданты почти и в ответ не идут, посадят на полгода в крепость. Я для тебя готов и больше высидеть, только дело-то мне сдается глупым.
– Ну, глупо или нет, то другое дело, а надо нам обсудить, как заставить его драться.
– Заставить немудрено.
– Нет, Петя, мудрено. Он, мерзавец, сказал мне: «Даю честное слово, что с вами драться не стану».
– Вот как?!. Трусишка да еще честное слово дает!..
– Нет, Петя, он хитрит, хотя и на труса не похож. Он сказал: «Стреляйте в меня на улице или в доме, где меня встретите, на то ваша воля. Можете, конечно, убить, но за то пойдете в Сибирь или в солдаты, а на честный поединок я с вами не пойду». И сказал он все это холодно и крепко.
– Это что же такое? Я уж что-то не пойму.
– Немецкая штука.
– Как, то есть?
– Да так, немецкая штука. Драться он со мною боится и уверен, что я не решусь просто в него палить, чтобы в солдаты идти. Вот дело-то и уладится. Это по его! А по-моему, он врет, собака! Он немец, гонор у них, надо правду сказать, сильнее, чем в нас. Коли здорово обидеть его, при всех оскорбить, он полезет, станет драться. Вот на это у меня весь расчет. Одного боюсь, что он честное слово дал.
– Как же, то есть? – спросил Квашнин.
– Пойми, я его доведу не мытьем, так катаньем, до того, что он будет желать драться. Но его остановит его же честное слово. Немец тоже на это смотрит по-своему. Дал честное слово, изменить нельзя. Как мы из этого всего выдеремся, я теперь и ума приложить не могу.
– А я, братец мой, ничего и теперь в толк не возьму.
– Фу, Господи! Чего проще. После здорового тумака он бы рад душой драться. И рад бы да нельзя, потому что дал, мол, честное слово, что не буду. И не могу, мол. Вот ты тут и вертись с ним.
– Да, понял теперь, – произнес Квашнин. – Это верно. Я этих немцев тоже малость знаю. Это точно. Но что же теперь делать?!.
– А теперь одевайся и поедем его искать по городу.
– Зачем?
– А затем, чтобы пробовать… Надо мне ему побольше любезностей наговорить. Так усахарить, чтобы он на меня, как бешеная собака, полез. Авось, мы его в Питере разыщем.
– Почему же сейчас?
– Нет уж, братец мой, извини. Если я его до вечера нигде не найду и не изувечу, то, кажется, у меня сердце лопнет от натуги, и сам к вечеру издохну. Живей собирайся. Он в эту пору всегда бывает в трактире на углу Конюшенной. Быть не может, чтобы на мое несчастие сегодня его теперь там не нашлось. Нет, сердце во мне радуется, верно чует, что он там.
И Шумский, поднявшись с места, в первый раз улыбнулся, а затем, хотя и злобно, но рассмеялся.
– Авось, Бог даст, – весело выговорил он, потирая руки, – через каких-нибудь полчасика я из него того понатворю, что и сам не знаю, и никто не знает, сам Господь Бог не знает. А уж отвечаю головой, что завтра в эту пору мы с ним друг в дружку палить будем. Отвечаю тоже, что в тот же вечер будет панихида. Только по ком, вот, братец ты мой, загадка.
И после небольшой паузы Шумский прибавил:
– И чудится мне, что по нем!
– У тебя глаз скверный, – сказал Квашнин, улыбаясь. – Не надо никогда идти на поединок в убеждении, что убьешь. Лучше бояться за себя и ждать… смерти… Тогда выгорит.
– Ну, а если, несмотря ни на что, – воскликнул вдруг Шумский, – он не станет драться… откажется наотрез!..
– Тогда брось… Свое сорвал!..
– Ни за что… Тогда, тогда… я его застрелю просто…
– И в солдаты! А то и в каторгу?..
– Да.
– Уж очень это глупо, братец мой.
– Что ж делать! Другого никакого исхода нет!..