XLII

Оба тихо и молча двинулись снова. Пройдя швейцарскую между двух рядов вытянувшихся в струнку служителей и солдат, а в другой горнице мимо также вытянувшихся офицеров в полной форме и чиновников в вицмундирах, они вошли в маленькую горницу, где была спальня. Большая казенная кровать красного дерева была сдвинута с места к печке, а тяжелые гардины постельные из толстой материи были скручены, подобраны и привязаны к гвоздю на стене. Вместо дворцовой, стояла маленькая складная кровать графа с тонким матрацем и красной сафьяной подушкой, без наволочки, а поверх вязаного одеяла лежала растянутая военная шинель. Остальная мебель была, очевидно, вынесена и оставался только один стул, обитый такой же материей, как спальные занавеси кровати. В переднем углу стоял столик, покрытый белой салфеткой, и на нем были три иконы, перед которыми горела лампадка. Невдалеке был другой столик, точь-в-точь такой же, также покрытый белой салфеткой, и на нем стояли темные лакированные лоханка и рукомойник, были разложены разные принадлежности бритья, а около полотенца на стене висел здоровый арапник. Эти иконы, составлявшие вместе большой складень, английские лоханка и рукомойник из войлока и арапник были предметы, всегда сопутствовавшие графу повсюду. Аракчеев собственноручно бил кого-либо крайне редко, но зато всякому – от домашнего печника, кучера, повара или иного служителя до обер-офицеров, и мелких чиновников включительно – часто указывал на этого постоянного своего спутника и говорил:

– Арапник видишь?

И на всегдашний ответ: «вижу-с» прибавлял:

– То-то же!

Войдя в спальню, Аракчеев сел на единственный стул. Шумский остался на ногах.

– Ну, объясняйся да не тяни! – выговорил он.

Шумский начал свое объяснение все-таки очень издалека. При первых же словах лицо Аракчеева несколько изменилось и стало изображать некоторое недоумение. Он мысленно бегал и искал, хотел догадаться, о чем хочет говорить сын, о чем будет просить, но чем больше говорил Шумский, тем менее он догадывался.

Шумский уже говорил о бароне Нейдшильде, об его дочери-красавице, о том, как она сразу пленила его в церкви на чьих-то похоронах, а граф все еще не догадывался, в чем будет просьба. И это было совершенно естественно. Аракчеев слишком хорошо знал сына и, следовательно, теперь, прежде всего, предположил именно то, что, собственно, и было до того дня, когда Шумский вдруг решился жениться.

Он ждал, что сын признается в совершенном им каком-либо безобразии по отношению к семье Нейдшильда. Он точно так же был далек от мысли о женитьбе, как сам Шумский был далек от нее дня два тому назад.

Рассказывая, каким образом он, затем, проник в дом барона, Шумский нечаянно проговорился, хотя сначала не предполагал упоминать о секретаре Андрееве.

– Ну, так! – прервал его Аракчеев. – Больше не надо! – Понял все. Так я и думал: пробрался лисой в курятник и скушал курочку! Ну, что ж! Теперь ведь Нейдшильд государю пожалуется, а то уж и нажаловался, а ты ко мне прибежал. Что же я тут могу?

– Как можно, батюшка! Вы совсем меня иначе поняли, – выговорил Шумский, но видя, что Аракчеев предполагает именно то, что и должно было быть, если бы не ночное дежурство фон Энзе, Шумский невольно усмехнулся догадливости отца:

– Я проник в дом барона, – прибавил он, – чтобы только чаще видеть ее и заставить себя полюбить.

– Так в чем же дело? – все-таки с удивлением произнес граф.

– Я хочу просить вашего благословения.

– Жениться?! – воскликнул Аракчеев. – Ты? На год не венчают. Ведь на всю жизнь венчают.

– Точно так-с, но я… я ее люблю…

Аракчеев замолчал и думал. Наступила пауза.

– Да ведь она же чухонка, не нашей веры! – выговорил он наконец.

Шумский слегка пожал плечами.

– Что ж из этого-с? Все-таки христианка.

– Христианка? – выговорил Аракчеев и стал качать головой. – Вот что значит ничему-то не учиться и ничего не ведать. Да знаешь ли ты, что есть христиане хуже татарина и жида. Знаешь ли ты, молокосос, что такое протестант, что такое лютеранин, знаешь ли ты, что будь я Всероссийский Царь, я бы всех их искоренил, а уж изгнал бы из империи беспременно. – Аракчеев подумал и заговорил глубокомысленно. – Слушай меня. Войдем мы с тобою, – к примеру буду я говорить, – в храм Божий, и будут православные люди стоять, креститься и земные поклоны класть. Ну, вот, мы стоим с ними и тоже молимся. Понимаешь?

– Понимаю, – протянул Шумский, ничего, конечно, не понимая. Он знал только, что Аракчеев любил изредка говорить затейливыми аллегориями, и они всегда выходили у него чрезвычайно своеобразными.

– Ну, вот, мы стоим в храме и видим: стоит в уголке человек, не крестится, не молится, стоит, разиня рот, приглядывается и прислушивается – ничего не понимает, совсем он тут, как отрезанный ломоть, не про него, стало быть, служба, литургия ли, вечерня ли – все равно. А другой человек в другом углу стоит, кулаками на алтарь грозится, рычит, ругается, надо всеми насмехается. Как ты думаешь, который из них хуже?!

Шумский едва заметно двинул плечом и крепко сжал губы, чтобы скрыть невольно проскользнувшую улыбку, а затем выговорил сдавленным голосом, чтобы не рассмеяться:

– Хуже вестимо… который ругается.

– Ну, вот! который стоит в уголке смирно, это, будем к примеру говорить, мухамеданин, он своей веры, ему в нашей ничего не понятно, а человек, который богохульничает да ругается, это протестант – лютеранец, он же и вольтерьянец, или сквернослов и сквернодумец. Он, стало быть, был христианин, но свихнулся сердцем и разумом навольничал, всю религию наизнанку вывернул, или свою собственную измыслил, да и бахвалится ею. Он изувер, еретик, его повесить мало! Язычники, коих Господь Иисус Христос, во ад сойдя, взыскал ради спасения, будут в раю, а этим лютерьянцам и всяким иным поганцам никогда царствия Божия не удостоиться. Вот тебе что такое твоя чухонка-невеста. Соберись ты на турчанке жениться, я бы сказал: окрестить ее и концы в воду. А лютерьянка твоя, считая себя христианкой, не захочет веру менять. Ведь не захочет?

– Я об этом, батюшка, еще не спрашивал.

– Так спроси.

– Не думаю, – тотчас же прибавил Шумский, боясь, что может возникнуть новая помеха, и предпочитая тотчас же разрубить, завязываемый Аракчеевым узел.

– Полагаю, батюшка, она от своей веры не отступится ни за что на свете.

– Ну, так как же тогда? Я уж не знаю…

– Мне, батюшка, хоть пулю в лоб.

– Какую пулю?

– Если мне не жениться на баронессе, так просто хоть застрелиться.

– Я тебе, сударь мой, раз тысячу сказывал, когда еще ты махонький был, – вдруг мерно, и оттягивая, заговорил Аракчеев и начал пристукивать согнутыми пальцами себе по колену как бы в такт словам. – Всегда сказывал: не смей ты меня пужать! Я не баба, и ты не из таких молодцов. На это дух нужен, хоть оно и грешное дело. А у тебя такого духу никогда не бывало. Настасью Федоровну пужай пистолетами и саблями, хоть пушками. А меня оставь. Да и что ж! Застрелишься, я только плюну. Самоубийца – дурень, а дурням и родиться бы не след.

– Я не пугаю, – тихо произнес Шумский. – Я так, к слову сказываю, что очень мне будет мудрено. Я не могу себе представить жизнь без нее, я ее обожаю.

– Так и сказывай, а не грозись. Это мы дело разберем. Если я вызовусь быть ее крестным отцом, да государь пообещается быть на свадьбе, то, известно дело, обернется иначе и легко, может быть, что твой чухонец на все согласится. А она, девица, ничего в этом не смыслит и ей, конечно, все веры равны. Девица в религии и в других науках ни уха, ни рыла не смыслит: это совсем не про бабу и писано.

Но Шумский, слушая, думал:

«Ева в религии побольше тебя смыслит».

– Ну, а главное… – продолжал граф. – Скажи мне: что, кроткая она нравом, тихая и скромная?

– Как ангел! – воскликнул Шумский.

– Ангел! Так! На один лад! Как втюрился, так ему и ангел. А я тебе скажу: всякая девка – щенок, а всякий щенок – будущий пес. И всякая-то баба – завсегда пес. Вот я женился на девице Хомутовой, стало, из истинного семейства дворянского. А сам знаешь, где она. Пожила со мною два года, да и ушла – и соломенная вдова. А и приди она ко мне, так я ее полицией спроважу на сторону. А ведь тоже венчались, в храме стояли, вокруг аналоя ходили, все, что полагается проделали, всякие клятвы приносили. А что из этого вышло? Мне она тоже была до свадьбы ангелом, а затем тотчас же стала рычать и лаяться псой. Вот так-то, смотри, и ты не женись.

Шумский молчал, совершенно не зная, что отвечать, так как очень хорошо знал, что жена графа покинула мужа вследствие его грубого обращения с ней.

– Все-таки, Михаил, обождем, – заговорил Аракчеев мягким голосом, которым говорил с сыном крайне редко.

Одно уже имя Шуйского, произнесенное им, свидетельствовало, что на графа вдруг напал стих нежности, который был как-то даже и не к лицу ему.

– Спешить не будем. Они – дворяне, хотя достояния у них мало, но это не нужно. Мое будет твоим. Все-таки они – прирожденные бароны, хоть и чухонские. Она точно, на чьи глаза красавица. На мои глаза она смахивает на какую-то овцу белобрысую. Видал я за границей – такие золоторунные овцы есть. Но нравиться она может; лицом и глазами как будто и красавица. Да это твое дело. Я только потребую к себе почтение и послушание. Чтобы слово мое для нее было святым словом. От нее я потребую больше почитания, чем от тебя. Ты все-таки парень молодой, мужчина, а она – баба. Ты прыгаешь и скачешь без узды, потому что я не пожелал на тебя ее нацепить, волю тебе давал и даю. А бабе твоей я воли не дам. Чтобы она в Грузине и предо мною и, наипаче, перед Настасьей Федоровной ходила неслышно, была тише воды, ниже травы! Ну, стало, дай мне подумать и явись за моим решением.

– Когда позволите мне наведаться, батюшка? – выговорил Шумский, смущаясь видимо.

– Мудрено. Дела много. Я вот теперь государю доклад готовлю. Вон, видел, в сарае малевали доски? Хочу я, сударь мой, всю империю Российскую тремя колерами вымазать.

И при виде совершенно изумленного лица сына, который широко раскрыл рот, Аракчеев прибавил, улыбаясь самодовольно:

– Что, удивительно? Думаешь, это невозможно? А вот я тебе покажу. Апробует государь доклад мой, так увидишь ты пеструхой всю матушку Русь православную из края в край. Вся будет выкрашена тремя колерами. Мосты, столбы, заставы, гауптвахты, караулки, даже тумбы и все присутственные места – все будет у меня под один манер в три колера: белый, красный и черный. Это еще царица Екатерина собиралась этак учинить, да только все собиралась. И при том дело шло только о верстах да о мостах. А я и присутственные места все так-то окрашу. По крайности, вся Россия как бы мундир наденет и станет в этом мундире, чисто как солдат на смотру – чинно, порядливо. А ты думал, я зря балуюсь с краской, да с ведерками, да с кистями!

– Когда же позволите придти? – решился Шумский перебить хвастливо болтливую речь.

– Ну, через две недели.

– Батюшка, я не вытерплю. Позвольте просить вас решить мою судьбу, не томя меня.

– Ну, через неделю. Я только в четверг об тебе думать буду, а остальные дни все распределены.

– Слушаю-с.

– А коли потрафится иначе – я тебе и раньше дам знать. Тогда оповестишь барона, чтобы ехал ко мне за моим согласием.

– Простите, батюшка, но полагается по обычаю, что родители жениха первые визит делают.

– Да, это всякие родители женихов, но не граф Аракчеев. Ты так ему, чухонцу, и объясни. К графу Аракчееву какие ни есть на свете живые люди – все иди с поклоном, все, за исключением государя императора и членов царской фамилии! Ну, ступай! Много ты у меня времени отнял. Государственные дела не ждут!

Шумский снова приложился к рукаву сюртука отца и вышел, бормоча почти вслух:

– Да, государственные? В ведерках, от которых маслом несет так, что задохнешься. Всю империю красить собрался. С тебя хватит и всех россиян вымазать в три колера. Тело зеленым бы колером, рожи – фиолетовым, а волосы и бороды – пунцовым. С тебя бы и начать!

Загрузка...