Глава седьмая

Город без имени

(Интерлюдия, которая может прийтись не по вкусу тем, кто спешит за сюжетом)


Предполагаю, что у многих из вас, подобно моему юному другу Кевину Скалли, возникает вопрос, какими судьбами мне, чеху из самой что ни на есть Центральной Европы, взбрела в голову мысль стать мореплавателем. Поэтому, с вашего позволения, я попробую объяснить, как так вышло.

Вопреки заявлениям иных местных уроженцев, которых я наслушался в бытность мальчишкой, расположенный на севере Моравии городок Хиршендорф (нас. 9 тыс. жит., окружной центр на реке Верба, развалины замка XIII в., промышл.: пивоварение, выращ. сахарной свеклы, лесопильни, жел. дор. станция – 2 км, рыночный день — среда; гостиница «У Белого Льва» (8 ном., рест.) вовсе не являлся географическим центром Европы. На эту привилегию претендовало немало населенных пунктов — тут, разумеется, все зависит от того, что считать границами Европейского континента. Впрочем, пару дней назад я, забавы ради, попросил сестру Элизабет раздобыть мне школьный атлас, и к изрядному своему удивлению обнаружил, что если принять Исландию за западную оконечность Европы (это мне представляется вполне допустимым), а Мальту — за южную, то проведенные через эти точки линии пересекутся если не строго в месте моего рождения, то в непосредственной близости от него, километрах в двадцати к северо-востоку, на территории так называемой Прусской Силезии.

Во всех остальных аспектах, однако, Хиршендорф последнего десятилетия девятнадцатого века являл собой истинный образчик провинциальной заурядности — крошечный окружной центр, настолько не отличимый от сотен таких же окружных центров, рассеянных по просторам нашей дряблой черно-желтой империи, что если бы путешественника с завязанными глазами довели до главной площади, ему потребовалось бы несколько минут, чтобы сообразить, что он находится в чешской провинции, а не на юге Тироля, в Хорватии или среди шуршащих кукурузных полей Баната.

У нас все было как по уставу: красное административное здание в стиле нео-ренессанс на одной стороне городской площади смотрело на непримечательную крохотную ратушу, расположенную за муниципальным садом — обнесенным изгородью прямоугольником из пыльных кустарников с оркестровой эстрадой и памятником имперскому генералу князю Лазарусу фон Регницу (1654-1731). В нижнем конце площади за каштановой аллеей пряталась двухэтажная гостиница (ресторан, кафе) с миниатюрной террасой, а в верхнем располагалось местное отделение Северо-Моравского Сельскохозяйственного кредитного банка. На улице сразу за площадью возвышалась похожая на линейный корабль громада приходской церкви св. Иоанна Непомуцкого [23]. Кровлю двойного купола испещряли бледно-зеленые полосы — следы дождя и накопившихся за поколения голубиных испражнений, внутри же царил застывший хаос алебастровых святых, среди которых вился запах мышиного помета, смешанный с ароматом сожженного на прошлой неделе ладана. Присутствовали и обычные лавки: торговцев скобяными, мучными изделиями и семенами, мануфактурой, аптека и так далее. Привычные казенные учреждения: казармы, жандармерия, гимназия кронпринца эрцгерцога Рудольфа и госпиталь императрицы Елизаветы. Ну и непременный театр на Троппауэргассе, где заезжие труппы в побитых молью костюмах знакомили нас с новинками, пусть и второсортными, последнего сезона венской развлекательной индустрии. За пределами четырехсотметрового радиуса от площади двухэтажные оштукатуренные здания уступали место одноэтажным постройкам из кирпича, а гладкие мостовые — грубому булыжнику. Еще четыреста метров, и на смену кирпичным домам приходили бревенчатые хижины с подсолнухами в саду и крошечными садиками из побеленных яблонь и слив. Потом, почти без предупреждения, за пивоварней и сахарным заводом, мощеные, освещенные газовыми фонарями улицы провинциальной австрийской цивилизации растворялись бесследно среди тихо колышущихся, усеянных маками полей ячменя и ржи. Над головой слышалась песня жаворонка, а в рыночный день длинные узкие телеги тянулись по разбитым колеям к городу.

Почти ощутимая пелена почтенной убогости витала над нашим городком в те далекие годы моего детства — атмосфера места, где ничего существенного никогда не происходило и едва ли произойдет до самого судного дня. Уже тогда мне казалось иногда, что главная площадь представляет собой ничто иное как увеличенную копию знаменитых немецких часов эпохи Ренессанса: вот зазвенят колокольчики, и появятся местные видные персоны с женами под ручку. Прокладывая путь между кучками конского навоза, они будут приподнимать шляпу, здороваясь с другими персонами и их женами. Когда пробьет полдень, один из двух потрепанных городских фиакров процокает от станции, везя в гостиницу пассажира. А каждое воскресенье, с апреля по октябрь, отмечается концертом военного оркестра в парке: заводные музыканты исполняют шарманочный репертуар из маршей и вальсов, повинуясь дергающейся палочке в руках усатого заводного капельмейстера.

Но как часто случается, этот фасад непоколебимого покоя был в высшей степени обманчив. В годы моего детства в недрах крошечного Хиршендорфа бушевал вулкан ненависти, способный дюжину раз уничтожить всю Европу и до конца времен погрузить весь мир в войну. Даже если путешественнику и не завязали бы глаз, он вполне мог пропустить Хиршендорф. Причина крылась в том странном факте, что по государственным соображениям у города не имелось названия. К бесконечному удивлению и возмущению лиц непосвященных, вывеска на железнодорожной станции гласила лишь следующее: «Станция №6 северной эрцгерцога Карла дороги, Одербергская ветка».

Столь причудливое положение вещей являлось результатом не отсутствия у Хиршендорфа имени, но в наличии целых трех. Насколько было известно, поселение возникло в Средние века под чешским названием Крнава, которое немецкие поселенцы переиначили в «Кронау». Так дело обстояло до семнадцатого века. Тридцатилетняя война практически стерла городок с лица земли, поэтому когда местный магнат князь фон Регниц отстроил его заново в 1660-е, ничто не мешало ему переименовать город в Хиршендорф, в честь изображенного на своем родовом гербе оленя, а также заселить ремесленниками из Лейпцига и Дрездена. Тамошний народ продолжал называть поселение Крнавой, но кто обращает внимание на народ? Немецкий был языком, на котором общались государственные мужи и представители свободных профессий, чешский же опустился до статуса крестьянского наречия, едва ли достойного существовать в письменном виде. Поэтому до середины девятнадцатого века город незыблемо оставался Хиршендорфом, представляя собой, подобно прочим городам в тех краях, немецкоговорящий остров посреди океана чешской сельской глубинки. Но потом пришли газеты, школы и железная дорога. Появились угольные шахты, а за горами, в районе карвинского бассейна, возникли металлургические заводы. Чехи теперь умели читать и писать на собственном языке, а вскоре получили и право голоса. Они желали иметь свои газеты, школы, сберегательные кассы, места в городском совете, работать в правительственных учреждениях наравне с носителями немецкого языка. При всех своих недостатках, старая Австрия была державой, склонной к справедливости, поэтому с течением времени большинство этих запросов удовлетворялось. Итогом стало то, что по мере моего взросления немецкий в общем и целом Хиршендорф, в котором я родился, постепенно превращался снова в чешский по преимуществу город Крнава.

Такова уж человеческая природа, что этот процесс проигрывающая сторона встретила без восторга. Любой немецкий трикотажник, оставшийся без работы из-за развития фабрик в Ольмюце, норовил обвинить в своей неудаче этих неряшливых и плодовитых славян, которые прямо у него на глазах захватывают город. Иные начали ворчать даже, что дряхлая старая Австрия не в силах отныне удержать в узде низшие расы, и завистливо поглядывали через границу на кайзеровскую Германию, где никому даже в голову не приходила всякая чепуха насчет равноправия языков. Уже ко времени моего появления на свет ситуация накалилась настолько, что самое ничтожное городское дело, вплоть до назначения фонарщика, стало рассматриваться как часть извечной межнациональной борьбы между немцами и славянами, и зачастую заканчивалось дебатами в венском Рейхсрате. Главной заботой правительство было поддержание мира и порядка, поэтому Вена в таких случаях шла обычно на компромисс и назначала двух фонарщиков: немецкого и чешского. В результате к концу девяностых годов почти треть населения города числилась на муниципальной службе.

Тут не было ничего такого уж странного. Подобное представление разыгрывалось в дюжинах городов и весей на просторах дунайской монархии в последние годы девятнадцатого века — везде, где недавние рабы бросали вызов прежней господствующей расе. Сценарий был один и тот же, разнились только актеры: немцы против словенцев в Марбурге, поляки против украинцев в Лемберге, итальянцы против хорватов в Фиуме. Но что придало межнациональному конфликту в Хиршендорфе-Крнаве-Кронау особое напряжение и постоянную остроту, так это присутствие в колоде джокера в лице местной польской общины. С точки зрения последней, город следовало называть не Хиршендорфом, не Крнавой, и даже не Кронау, но Садыбско.

Я не помню, на чем именно основывались польские притязания на мой родной город и округу. То ли архиепископ Краковский держал эти земли как фьеф от короля Богемии, то ли епископ Ольмюцкий держал их как фьеф от короля Польши. Да это и не важно — подобно большинству территориальных споров в Центральной Европе этот мог толковаться в любую сторону по усмотрению сторон. Существенный момент заключался в том, что большинство местных поляков, пусть общее их число и составляло одну пятую населения, рассматривали город как принадлежащий Польше. Вернее как город, который должен принадлежать Польше, когда и если та возродится. Польская фракция была малочисленна, но недостаток количества возмещала избытком шума. Мне думается, не будь ее, борьба между немцами и чехами в конечном итоге закончилась бы победой последних. Но всякий раз, стоило очередной схватке — вокруг, скажем, публичной библиотеки, названия улицы, назначения муниципального клерка — стихнуть, как поляки разжигали ее заново, примкнув к проигравшей стороне. Кто-то мог подумать, что им логичнее было объединиться с чехами, братьями-славянами, говорящими на родственном языке, но ничего подобного: поляки побаивались немцев, но презирали чехов как выскочек от сохи.


***

Железная дорога пришла в Хиршендорф в 1878 году, когда ветка Северной эрцгерцога Карла дороги соединила Одерберг с германским Бреслау. Но настоящего здания вокзала пришлось ждать долго, потому что железнодорожная компания обанкротилась и перешла под контроль государства. В конце-концов, когда мне исполнилось восемь, императорское и королевское министерство железных дорог сподобилось снести деревянный амбар, служивший нам до поры станцией. И вот, на его месте был возведен типовой банхоф, сверкающий стеклом и украшенный готовым дорическим портиком, и дело оставалось лишь за торжественным открытием губернатором провинции.

Мой брат Антон и я, в костюмчиках моряков, слушали как играет оркестр и смотрели на красно-белые флаги, реющие на знойном летнем ветру. Все шло замечательно до тех пор, пока супруга губернатора не перерезала ленточку, и официальная делегация не поднялась на платформу в сопровождении мэра и членов городского совета. Помню все как сейчас: хотя я был тогда маленьким ребенком и не понимал смысла происходящего, но по зловещему молчанию толпы сразу уловил, что случилось нечто ужасное. Перед нами стояли два столба, на которых красовалась свеженамалеванная станционная вывеска: «Хиршендорф». Послушался ропот, потом раздался вопль:

— My Češi nechceme vaš «Hirschendorf»[24]!

Развитием стал демонстративный уход чешской и польской фракций муниципального совета, а итогом — потасовка на дворе перед вокзалом, после чего немецких и чешских советников увели, чтобы те могли продолжить дискуссию из противоположных камер в полицейской участке.

В последующие два года Вена, в попытке угодить обеим противоборствующим группам подданных, испробовала все возможные комбинации названий «Хиршендорф» и «Крнава»: «Хиршендорф (Крнава)»; «Крнава (Хиршендорф)»; «Хиршендорф» на верхней платформе и «Крнава» на нижней. В ход пошло даже архаичное «Кронау» в качестве компромисса. Но когда в конце было достигнуто хрупкое соглашение начертать «Крнава-Хиршендорф» на одной платформе, и «Хиршендорф-Крнава» на другой, поляки заявили, что не согласятся ни на что, кроме надписи «Садыбско» на обеих. В один день в сентябре 1896 года перед вокзалом состоялась демонстрация, немецкая и чешская фракции схлестнулись друг с другом, начались волнения, захватившие городскую площадь.

Для восстановления порядка из казарм вывели солдат — как случилось, то были боснийские мусульмане. Поверх голов бунтующей толпы был дан залп, и официант-итальянец, наблюдавший за событиями из верхнего окна гостиницы, рухнул замертво на мостовую. После этого Вена перестала пытаться подобрать станции имя — с тех пор и до конца монархии и станция, и сам город оставались официально безымянными.


***

Ну и как, можете вы спросить, жилось мне в этом неудобоваримом крошечном сообществе? Боюсь, хуже чем большинству прочих, потому как я был сыном отца-чеха и матери-польки, но говорил на немецком в качестве родного языка. Мой отец, должен признать, по современным меркам был прямым кандидатом в психушку: упрямый, неуравновешенный, педантичный зануда, имеющий склонность без особого повода впадать в приступы внушающего трепет гнева. Но стандарты сегодняшнего дня это одно, а я вынужден сказать, что вспоминаю папу не без симпатии. Бедняга, он имел несчастье родиться наделенным неуемной энергией и организаторскими способностями в стране, питающей к обоим этим качествам глубокое недоверие. Старая Австрия как государство являлась истинным отражением своего правителя: дряхлым, осторожным, болезненно пессимистичным и убежденным в том, что любые перемены к худшему. Отсюда проистекал закономерный вывод, что для страны опаснее всего люди, желающие перемен. О таких с неодобрением отзывались как о «Frechdachs» — молодых нахалах. Мой отец сполна соответствовал этому определению, и если что вызывает удивление, так это насколько высоко удалось ему продвинуться по служебной лестнице в императорском и королевском министерстве по делам почт и телеграфа.

Мой родитель появился на свет в 1854 году в деревне Штрхнице, близ Колина в восточной Богемии в семье крестьянина достаточно зажиточного, чтобы отправить сына в школу. В четырнадцать он стал клерком-телеграфистом в Троппау, а ко времени моего рождения дослужился, благодаря величайшей работоспособности и энергии, до заместителя почтмейстера округа Хиршендорф. Мне он помнится как коренастый, крепкого сложения мужчина со стрижкой «ежиком» и густыми черными усами — типичный австрийский провинциальный чиновник конца девятнадцатого века, если судить по манерам и одежде, но обликом по-прежнему сильно напоминающий чешского селянина.

Характер отца можно описать как тяжелый: ничто не могло рассмешить его, а любой пустяк грозил спровоцировать у него такую вспышку гнева, что у человека менее крепкой конституции могло бы приключиться кровоизлияние в мозг. Мы с Антоном изрядно его побаивались. Но оглядываясь назад, я сомневаюсь, что этому следует удивляться. В те годы отцам полагалось быть самодержцами, эдакими уменьшенными копиями обитающего в Хофбурге императора, и думаю, мы сильнее удивились бы, если папа затеял с нами веселую возню на коврике перед камином или попытался поговорить по душам. Достаточно сказать, что по своему разумению и меркам тех дней, он был ответственным и заботливым родителем.

Да и веселью в нем взяться было неоткуда, по меньшей мере, в плане семейной его жизни. Хоть о мертвых плохо не говорят, я должен сказать правду о нашей матери, которая была одним из самых скучных, бездеятельных и совершенно бесполезных созданий, которым Господь позволял когда-либо потреблять кислород. Вопреки итальянской фамилии Мадзеотти, происходила она их обедневшего польского рода, обитавшего в Кракове. Предок Мадзеотти приехал из Италии в семнадцатом веке, чтобы строить церкви в южной Польше. Он женился на местной, осел и обзавелся детьми. Кроме фамилии, он ничего не завещал потомкам, бывших живым воплощением польской дворянской интеллигенции: людьми довольно обходительными, приятными на внешность на свой белокожий, светловолосый и голубоглазый лад, поверхностно образованными, но в остальном лишенными воли, энергии и здравого смысла, которые необходимы любой семье, намеренной продолжать свою историю. Единственным ее членом, в котором сохранилась хоть тень этого качества, была моя бабушка Изабелла Мадзеотти из рода Красноденбских, как она предпочитала себя величать.

Эта жуткая старая гарпия была младшей дочерью польского аристократического клана, жестоко угнетавшего крепостных в обширных степях Украины. Так продолжалось до восстания польской шляхты против Австрии летом 1846 года, когда вся семья была зверски убита рутенскими крестьянами, а родовой дом, вернее, небольшой дворец, если судить по гравюрам, был сожжен дотла. Неизменно более сообразительная, чем остальные сородичи, бабуля скинула кринолины и улизнула в лес, где ее постигла бы та же судьба, если не кожевник-еврей, который спрятал девочку под грудой шкур в своей подводе и тайком провез в город. Она укрывалась в его доме, пока волнения не поутихли настолько, что появилась возможность сбежать в Краков.

— Только представьте, — говаривала она нам, еще мальчишкам, и голос ее дрожал от ярости. — Только представьте себе: польская дворянка, вынужденная ехать в телеге грязного еврея под кучей вонючих шкур, а потом жить в его доме и даже, — тут она вздрагивала, — сидеть за одним столом с его жуткой женой в парике и вульгарными рыжими дочерями. Удивительно, как я вообще это выдержала?

Однажды я набрался дерзости и заметил, что ей следует быть очень даже благодарной этому кожевнику, раз тот отважился везти ее так долго среди шаек вооруженных украинских крестьян, которые с евреем разделались бы с такой же легкостью, как с польским магнатом. Не успели эти слова сорваться с моих уст, как от мощной затрещины я полетел в другой конец комнаты.

— Бессовестный негодяй! — взвизгнула бабуля. — Сын богемской свиньи, вылезшей в люди, ты ни в жизнь не поймешь, что значит честь для польской шляхты!

При всем том, в результате жестокой резни Изабелла в свои семнадцать превратилась в завидную наследницу, и пару лет спустя вышла за моего деда Александра Мадзеотти, философа и поэта-любителя из Кракова.

О дедушке у меня прежде всего сохранилось воспоминание как о человеке, сумевшем достичь почти сверхчеловеческой праздности. То была лень, возведенная в степень духовной практики. Когда мы с братом гостили у них, то могли сидеть часами и наблюдать, когда же дед проявит хоть малейшие признаки жизни — даже делали ставки на то, как долго он еще не моргнет. Александр был мужчиной видным, на несколько мрачноватый лад, и явно вполне устроил опекунов моей бабушки в качестве соискателя ее руки. Молодые поженились и произвели на свет пятерых детей, рождение которых разделалось долгими промежутками времени. Последнее, думается, происходило скорее по причине рассеянности и недостатка инициативы, чем благодаря осознанному планированию семьи. Что до занятий, то дед мой, получив в Ягеллонском университете дипломы юриста и философа, не работал ни единого дня. Торговля или промышленность в те годы не считались занятиями достойными польского дворянина, а военную или гражданскую службу австрийской короне он отверг как не подобающие патриоту Польши. И вот всю оставшуюся бесполезную жизнь дед посвятил пустой болтовне на темы политики и искусства в краковских кофейнях, да любил седлать своих коньков, вернее одного конька.

Году в 1860 он напечатал пару статей в польском литературно-патриотическом журнале — единственный его заработок, насколько мне известно, — и одну из этих статей перепечатал впоследствии другой журнал, бесплатно. Этот пустяковый случай пробудил в дедушке страсть, завладевшую им на всю жизнь — авторское право. В бытность мою ребенком эта идея-фикс разрослась до истинной одержимости, и каким-то образом переплелась в его уме с делом польской независимости. Стоило поговорить с ним пару минут и разговор неизбежно, словно стрелка компаса, оборачивался к теме авторского права и к тому, как польское государство пало и было порабощено, и в основном по причине нежелания обеспечить авторам гарантированные законом выплаты. Одна из последних наших встреч с дедом произошла в 1906 году, вскоре по моему возвращению из почти четырехлетнего путешествия, за время которого я обогнул земной шар, едва не был съеден каннибалами и принял участие русско-японской войне. Пока я обрисовывал вкратце свои приключения, старик глядел на меня своими водянистыми голубыми глазами, потом поразмыслил немного и сказал:

— Япония сегодня… любопытно… очень любопытно. Скажи-ка, как у них там обстоят дела с авторским правом?

Как я уже отмечал, на момент замужества моя бабка была довольно богатой наследницей. Но за годы, вследствие ряда безрассудных финансовых авантюр, капитал иссяк, и к моменту моего появления на свет родовые имения свелись к единственной усадьбе в широкой, заболоченной долине Вистулы, километрах в шестидесяти вверх по реке от Кракова. Поместье состояло из скудного выпаса, мелкорослого соснового бора да одной захудалой деревушки: десяток грязных лачуг и непременный кабак. Это место, вернее, железнодорожная ветка за лесом, снискала изрядную, пусть и недолговечную известность много лет спустя как один из самых загруженных железнодорожных терминалов. Составы приходили туда гружеными, а уходили порожняком. Я слышал, что кузен Стефан, последний из уцелевших в Польше моих родичей по материнской линии, вернулся туда в 1946 году, и попробовал стать фермером на нескольких гектарах, оставленных ему после того, как коммунисты национализировали крупные земельные владения. Стефан обнаружил, что за время его отсутствия почва совершенно изменила цвет — каждая горсть земли казалась серой из-за присутствия крошечных беловатых комочков. Он засадил полгектара капустой и в первые недели очень радовался тому, как та принялась. А затем к ужасу своему обнаружил, что капуста вымахала вдруг до изрядной высоты — тонкие росты вытянулись до двух метров, а на верхушке их торчали редкие, кожистые, совершенно несъедобные листья. Стефан перекрестился и первым же поездом вернулся в Краков.

Но простите, я снова сбился с курса. Короче говоря, в 1883 году, когда мой отец, симпатичный, деятельный и явно нацеленный на успех, приехал в Краков, чтобы занять временную должность в местном отделении министерства почт, моей матери было двадцать три. Она была определенно хороша собой, если судить по фотографиям того времени, но становилось все очевиднее, что в голове у нее чего-то не хватает. Ухажеры появлялись, захаживали с визитами с месяц или около того, а потом удалялись прочь, обескураженные ее вялостью, граничащей с умственной неполноценностью. Брезжил двадцатипятилетний рубеж, ужасная опасность навсегда остаться старой девой, и моя бабушка была решительно настроена сбыть младшую дочь с рук, даже если для этого ее придется возить по улицам в тележке с табличкой «Продается!» на шее. Отец мой был чехом, а значит, заведомо низшим по происхождению, зато явно сумел устроиться в жизни, имел хорошие перспективы, да и навевающая зевоту пассивность девушки отступала для него, похоже, на второй план перед шансом породниться с польской дворянской семьей, пусть даже с впавшими в ничтожество Мадзеотти. Изабелла презрительно морщила нос, но в итоге соскребла остатки состояния и собрала приданое, достаточно привлекательное, чтобы отец клюнул. Что он и сделал, быстренько вложив деньги в ценные бумаги германского правительства, чем обеспечил нам если не роскошь, то уровень жизни более высокий, чем можно себе позволить на жалованье австрийского чиновника.

Брак этот никогда не был счастливым, или даже браком вообще, если смотреть на него с узко-правовой и физиологической точек зрения. После моего рождения мать погрузилась в состояние почти полной ипохондрии и жила как отшельница — мы с братом виделись с ней всего раз или два в неделю. Она умерла, вернее, перестала жить, в 1902 году. Весть о ее смерти застала меня в Кейптауне, я был занят тем, что поднимал шлюпки корабля Его императорского Величества «Виндишгрец» в преддверии выхода в море. Я сунул телеграмму в карман и вернулся к работе, собираясь заказать поминальную мессу перед отплытием. Но в итоге вспомнил о ней, только когда Столовая Гора уже таяла на горизонте.

Отец наш был так занят на службе, что мы встречались с ним раз в три или в четыре дня, мать превратилась в прикованную к постели отшельницу, которая общалась с нами не чаще, чем если бы жила в другой стране. Существует ли лучший рецепт, спросите вы, чтобы сделать тягостным детство и повлиять на возмужание? И, тем не менее, детство свое я вспоминаю по большей части как счастливое, и все благодаря тому, что отец мог позволить себе нанять нам няню. Дорогая Ганнушка, найдется ли в целом свете душа добрее и заботливее? То была дородная чешская крестьянка средних лет с узкими, часто моргающими глазами. С заплетенными в косу, уложенным в кольца над ушами волосами и крупным носом, она походила на старого мудрого слона. Ганнушка была женой старого Йозефа, главного лесничего расположенного поблизости поместья Регниц. Ее четверо детей уже выросли и выпорхнули из гнезда, поэтому в детстве нашим настоящим домом была хижина няни, а она сама олицетворяла в одном лице обоих родителей: строгая, но добрая, наивная, но сметливая, верующая, но без фанатизма — это в стране, где публичное выражение приверженности к католической вере рассматривалось как доказательство преданности династии. С какой благодарностью вспоминаю я те морозные зимние вечера и истории, которые рассказывала нам Ганнушка, сидя у выложенного камнем очага, пока рыжий кот по кличке Радецкий дремал в своей корзинке. Более чем кому-либо еще обязан я ей и ее мужу за то, что усвоил чешский как родной язык.


***

Вам, быть может, покажется странным моя фраза насчет чешского языка как родного. В конце концов, разве я не родился в чешской провинции старой империи и не был сыном чеха? С какой стати мне говорить на каком-то еще наречии? Да, мой отец действительно был выходцем из крестьянской семьи, обитавшей в деревушке в Восточной Богемии. Но подобно многим способным, деятельным людям, начав подниматься по лестнице, он вполне намеренно стал обрезать корни, связывающие его с ходившими за сохой предками.

С дедом по отцовской линии я виделся всего однажды — произошло это осенним вечером, когда мне было лет семь. Пожилой, седоусый богемский селянин в коротких штанах, сапогах до колен и в расшитой жилетке из овчины позвонил в дверь нашего дома на Ольмюцергассе и спросил отца на диалекте таком невнятном и архаичном, что даже Ганнушке пришлось переспросить, что ему нужно. Прежде чем пойти к отцу в местную контору Почт и телеграфа, старик поглядел задумчиво на нас с братом — мы из любопытства прибежали к двери — своими раскосыми серо-голубыми глазами. Лицо у него было морщинистое, словно из дубленой кожи.

— Ano hezči kluci, hezči kluci [25], — промолвил он и уныло поплелся прочь.

Как выяснилось позже, дед был неграмотным и не доверял поездам, поэтому прошел пешком от самого Колина, чтобы сообщить сыну о смерти матери. Нет нужды говорить, отца вовсе не обрадовало неожиданное вторжение крестьянского прошлого в образцово организованный, отутюженный мир габсбургской гражданской службы. Домой тем вечером он вернулся еще более раздраженным чем обычно, и почти целый месяц с нами не разговаривал.

Тем не менее, пока мне не исполнилось восемь, отец хотя бы номинально оставался чехом. Старая Австрия обладала множеством недостатков, но дискриминация на почве национальности не входила в их число: с точки зрения Вены человек мог быть канаком или индейцем из племени мохоков, и тем не менее вполне подходить для государственной должности, при условии, что он верен династии и говорит на приемлемом официальном немецком. И все же в 1895 году мой отец испытал впечатляющее перерождение — он убедил себя, что является не чехом, но немцем.

Подобная перемена обличия, способная вызывать удивление где угодно, только не в Центральной Европе конца девятнадцатого века, стала следствием того, что родитель мой был человеком не только способным и деятельным, но и дальновидным, даже прогрессивным в части своих взглядов. В начале девяностых в Австрию начало проникать американское изобретение, телефон. Князь фон Регниц установил первый в округе аппарат в своем замке Регниц году в 1892, и вскоре местные шахты, заводы и правительственные учреждения тоже стали обзаводиться такими. Вскоре встал вопрос о телефонной станции. Отец мой уже был хорошо подкован по части телефонов и разработал план организации сети в округе Хиршендорф. Тут ему случилось прочитать в немецкой газете заметку, что в Америке телефонная компания Белла завлекает абонентов, а стало быть и плательщиков, продавая аппараты по бросовой цене. Эта простая идея завладела отцом. Казалось, это знак судьбы, и он принес в жертву целые две недели ежегодного отпуска, готовя аргументированный меморандум о необходимости поощрять как можно более широкое распространение телефонов в Австро-Венгрии посредством снижения платы за метр линии.

Теперь, если не считать Китая, сложно представить себе страну на земле, где сей тезис был бы принят с меньшим восторгом, чем в старой Австрии, где официальная точка зрения на телефоны заключалась в том, что одного аппарата на город вполне достаточно, а устанавливать большее их количество значит попросту приглашать социалистов и национальных агитаторов сговариваться друг с другом. Вдобавок папа едва ли мог выбрать более неудачную минуту для подачи своего меморандума. Пост окружного комиссионера почт и телеграфа только что освободился — сей чиновник умер, подавившись косточкой от вишни, и по выслуге лет должность отходила к моему отцу. Но в итоге назначить предпочли более безопасного коллегу, некоего герра Страстила. Подобные вещи были вполне обыденны в старой Австрии, но родитель воспринял это как свидетельство заговора против него, ведь герр Страстил был не только болваном, но и чехом, как и императорский и королевский министр почт и телеграфа. Семейная жизнь с матерью тоже обернулась в то время не лучшим образом, и все как будто нарочно подталкивало отца изменить свои воззрения и наполняло ненавистью к славянам. Он начал почитывать немецкие националистические памфлеты, коих в те дни в Хиршендорфе ходило в избытке. За минувшие годы в нем крепло убеждение, что наш сосед, кайзеровская Германия, принадлежит к разряду государств более продвинутых и энергичных, не то что ковыляющая дряхлая Австрия. В такой стране продуманный и подкрепленный точными расчетами меморандум по развитию телефонной сети принес бы автору признание и продвижение по службе, а не особый учет в тайной полиции.

Короче говоря, он решил, что Германия — будущий властелин мира, а немецкий — язык будущего. А решив, взялся с присущими ему скрупулезностью и энергией менять свою национальную принадлежность. В течение нескольких месяцев чешский и польский были категорически запрещены у нас в доме. Старая Ганнушка перестала бы быть нашей мамкой, да только ни одна немка не соглашалась работать за такие деньги. Поэтому ей разрешили присматривать за нами, при условии, что мы будем постоянно говорить только по-немецки. Как обычно, Ганнушка отнеслась к этому как к веселой шутке, и вскоре мы, вопреки приказу, уже сформировали тайный кружок говорящих по-чешски. Папа понятия не имел, что до замужества Ганнушка была служанкой во многих местах в северной Германии. Для нее ничего не стоило обучить меня и Антона самым невнятным и жутким немецким диалектам, а после чего сидеть за обеденным столом в воскресенье и потешаться над тем, как мы с братом ни с того ни с сего начинаем говорить с гамбургским или берлинским акцентом, а то и на невообразимом фрисландском наречии.

Старая Австрия не преследовала на национальной почве, но испытывала сильное недоверие к национализму, и германская его разновидность не была исключением. Вскоре внезапный энтузиазм отца ко всему немецкому, или «прусскому», как это называлось в Австрии, начал создавать проблемы в отношениях с начальством. До точки конфликт дошел в 1896 году, во время смуты вокруг железнодорожной станции, когда отцу пришло в голову подтолкнуть к использованию названия «Хиршендорф» административными методами: он попросту приказал сортировщикам на почте возвращать все письма с адресом «Крнава», «Садыбско» или даже «Кронау» отправителю. Последовал выговор: за отцом сохранили работу и должность, чтобы не злить местную немецкую фракцию, но ему дали понять, что на повышение или перевод в другой округ рассчитывать не стоит.


***

Из рассказанного выше вы можете сделать вывод, что ни Хиршендорф в 1890-е годы в целом, ни наш дом в частности не являлись самым здоровым местом на свете для взросления двух мальчиков. Но в бытность детьми мы попросту не замечали этих неурядиц, и лишь когда возраст наш начал выражаться двумя цифрами, перед нами стала приоткрываться вся нелепость окружающей среды. В моем случае потеря невинности пришлась на 1896 год, когда я пошел в гимназию кронпринца эрцгерцога Рудольфа. То было мрачное строение из оштукатуренного кирпича, похожее на тюрьму и с внутренним мощеным двориком, неизменно запертым, вид которого навевал мысли об установленной посредине виселице. Без малейшего удовольствия вспоминаю я безрадостные коридоры с выцветшей краской на стенах, которая на уровне метров полутора от пола была истерта бесчисленными плечами учеников, бредущих с одного скучного урока на другой, и гулкие лестничные пролеты с деревянными перилами, липкими от впитавшегося за поколения пота с юношеских ладоней. Полученное мной образование было, без сомнения, всесторонним в своей концепции. Но с глубоким креном в классику: очень много латыни и греческого, которые я терпеть не мог, хотя языки всегда давались мне легко, и вбивалось нам в голову скучающими учителями, отбывающими тут пожизненную каторгу. Зимой в классных комнатах было темно и холодно как в тюремной камере, летом окна, которые никогда не открывались, завешивали белой бумагой, чтобы мы не глазели на кружащих в небе ласточек.

И все же, тут нет ничего такого. Школы всегда были местом малоприятным, и я даже рад, что протирал штаны там, а не в одной их тех тюрем строгого режима, учиться в которой мне бы довелось, родись я в Англии. Нет, проблема гимназии эрцгерцога Рудольфа заключалась скорее в том, что царящее в городе напряжение просачивалось и в жизнь учеников. Мальчики, которые были бы просто задирами, становились немецкими задирами-националистами (дети чешских националистов ходили в новую гимназию Палацкого в другом конце города), а ябеды и доносчики — националистическими ябедами и доносчиками.

С нашей чешской фамилией и внешностью мы с братом сделались естественными мишенями для нападок, но были парнями крепкими и способными постоять за себя. Больше всех страдали поляки, которых было меньшинство, ну и конечно евреи, которые помимо прочих грехов провинились еще и в том, что были умнее прочих.

Не помню, когда в первый раз меня осенила идея уплыть прочь из этой затхлой лужи ненависти. Знаю только, что с течением лет душная, замкнутая атмосфера города казалась мне все более гнетущей. Оглядываясь назад, я думаю, что немалую роль сыграли приключенческие романы для юношей, которые как раз вошли тогда в моду: переводные Райдер Хаггард, Баллантайн и Дж. А. Генти (всех я читал взахлеб) и немецкий писатель Карл Май. С одиннадцати лет я одну за другой поглощал истории о темной Африке, Южной Америке и океанах всего мира. Вскоре в моей комнате появился глобус, карты на стенах, а на полках — все книги про морские путешествия, какие могли добыть мои карманные деньги и дружеская помощь еврейского книгопродавца герра Циновера. Я пробовал изучать навигацию, и получил официальное предупреждение, когда брал полуденные измерения при помощи самодельного секстанта на вершине замкового холма, от жандарма, решившего, что я шпион. Запах океана добивал до моих ноздрей через сотни миль сосновых лесов и картофельных полей, отделяющих Центральную Европу от побережья. Потом наступило лето 1897 года. Отец выручил некоторую сумму на берлинской фондовой бирже, и смог позволить себе семейный отпуск. В качестве места был выбран модный адриатический курорт Аббация. Мне никогда этого не забыть. Вот я сижу у окна купе, пока наш поезд стучит колесами, направляясь к Фиуме, и тут перед нами распахивается безбрежный голубой простор. Потом неописуемый момент: я бегу по променаду перед нашим отелем и впервые опускаю руку в новую для меня стихию. Вполне возможно, я был первым Прохазкой, увидевшим или попробовавшим соленую воду с конца ледникового периода. После этого крещения дальнейший вопрос о будущей моей карьере уже не стоял.


***

Реальные поползновения отправиться в море с нарастающей силой стали проявляться у меня годам к тринадцати. Я подумывал сбежать в Гамбург и поступить на судно юнгой, но детали этого дела так размыто описывались в романах, которые я читал, что идея была отброшена как невыполнимая. Нет, я должен стать настоящим, полноправным моряком. Но как? Несомненно, этот вопрос стоило поднять за обедом с отцом в воскресенье, когда он будет пребывать в редком для него настроении, близком к добродушному.

То был обычный воскресный обед, после мессы и концерта. Антон и я сидели прямо, облаченные в самые нарядные костюмы. Мать наша страдала от депрессии и удалилась в свою комнату. Отец занимал место во главе стола, напоминая миниатюрный, но вполне действующий вулкан, во фраке и воротничке таком безжалостно тугом, что он походил скорее на медицинское приспособление, чем на предмет одежды.

Пока родитель распространялся на тему последних преобразований в почтовой службе Германской империи, все прочие, как обычно, хранили уважительное молчание. Отец прервался, чтобы налечь на еду: свиную отбивную в посыпке из тмина и квашеную капусту, и я воспользовался возможностью, чтобы изложить петицию нашему домашнему тирану.

— Отец, с вашего позволения…

Он поднял взгляд, и в присущей ему манере впился в меня одним, полускрытым тяжелым веком, глазом.

— Говори.

— Отец, я хочу пойти в море.

— Что?

— Хочу пойти в море. Стать моряком.

Эффект этих слов был похож на попадание в корабль крупнокалиберного снаряда — та же зловещая пауза в долю секунды между моментом, когда снаряд пробивает броню, а затем взрывается внутри корпуса, поджигая краску и раскаляя сталь до пугающего тускло-красного мерцания. Глаза его выкатились, вилка упала на тарелку. Он поперхнулся и закашлялся, так что вынужден был глотнуть пива. Я вжался в стул, ожидая, когда на меня обрушится свирепый ураган гнева. Но ничего не произошло — папа только извинился едва слышно, встал из-за стола и ушел, не проронив больше ни единого слова. Мы не видели его весь день, и только в восемь вечера он вызвал меня в себе.

— Я не ослышался, что ты желаешь стать моряком?

— С вашего позволения, батюшка, вы не ослышались. — Я снова съежился, ожидая бури, миновавшей меня за обедом. И в очередной раз ошибся.

— Ну хорошо, — только и раздалось в ответ. — Это все, можешь идти.

Только тут начал я понимать, что происходит — отец просто оказался не способен переварить полученную информацию. С равным успехом я мог объявить о намерении сделаться производителем квадратных кругов. Вам не стоит упускать из виду, что из всех великих держав тех дней Австро-Венгрия меньше прочих думала о море. Большинство людей смутно осознавало факт, что у монархии имеются военно-морские силы, а также довольно внушительный торговый флот. Но их мало кто видел, представлял, чем они занимаются или знал кого-нибудь, кто служил на них. Заяви я, что собираюсь стать цирковым канатоходцем или играть на мандолине, отец впал бы в ярость, потому как был в цирке (однажды) и терпеть не мог звука мандолины. Но у него не имелось даже приблизительного понятия о мореплавании, или о том, как можно посвятить себя этой профессии. Впрочем, папа мой был человеком рассудительным, и на следующий день обратился за советом к единственному доступному источнику — майору на половинном жаловании по фамилии Кропочек, с которым играл каждую неделю в бильярд. Герр Кропочек служил одно время в Триесте, но мнение об императорском военном флоте у него сложилось в высшей степени нелестное. Укомплектован он, по словам майора, шайкой предателей-итальянцев, вполне вероятно приверженцев противоестественного греха, и немытыми славянами из племен Далмации, питающихся исключительно сардинами и полентой.

Результатом беседы стала череда вулканических вспышек, в ходе которых отец заверил, что предпочтет видеть меня болтающимся в петле в ольмюцкой тюрьме, чем в составе флота. На время вопрос оказался закрыт. Но потом родитель прочитал статью в махровом пангерманистском журнале «Дас Фольк». Автором ее был некий профессор Тречов, эксперт по «вельтполитик» и национальным проблемам современной Европы. В статье категорически утверждалось, что великим историческим врагом немецкого народа является Англия. Этот архипелаг населен отбросами северных племен и стремится не допустить Германию к мировому океану. Согласно многоученому герру профессору, Франция и Россия суть всего лишь орудия в руках англичан и их могучего флота, поэтому когда придет День, у Германии должен быть свой флот, даже более могущественный, способный раз и навсегда уничтожить этих пиратов и отступников расы. Статья эта дала отцу пищу для размышления: быть может, мне все-таки суждено стать морским солдатом Великой Германии? Но только не служба в смехотворном австрийском флоте — место для меня есть лишь в военно-морских силах Германской империи. И вот, в ноябре 1898 года папа поехал в Берлин с расчетом убедить министра позволить мне поступить и императорское военно-морское училище в Мюрвике.

Вернулся он пару дней спустя в адски скверном настроении, и с тех пор упоминание про тот визит в Берлин было запрещено под страхом смертной казни. Лишь много лет спустя я отчасти выяснил, что тогда случилось. В Каттаро я познакомился с офицером германского морского штаба, который в тот судьбоносный день был еще совсем молодым лейтенантом в рейхсмаринеамт.

— Прохазка? — говорит он. — Забавно. Помнится, один малый с такой же фамилией приходил на аудиенцию к старине Альвенслебену, при штабе которого я служил. Малый тот был чудной — австрийский почтальон или что-то в этом роде, с резким чешским акцентом. Хотел, чтобы мы приняли его сына в морскую академию. Кричал и возмущался, но мы, ясное дело, указали ему на дверь. Не примите на свой счет, Прохазка, но министр сказал ему, что германский флот — для немцев, а не для кого угодно. У нас хватает проблем со своими поляками, так зачем нам еще славяне на кораблях?

Вот так, немецкий ультра-националист по убеждениям был унижен и поставлен на место немцами за свою принадлежность к славянам. В итоге, однако, это происшествие обернулось мне на пользу. Как опустивший голову перед нападением бык, мой отец мог смотреть перед собой только одним глазом, и вместо того, чтобы заставить забыть о морской карьере сына, этот отказ только заставил его еще упрямее добиваться своего. Меня не берут в германский флот? Ну хорошо, пусть будет австро-венгерский. Соответствующие прошения были направлены в военно-морской департамент военного министерства в Вене и в императорскую и королевскую Морскую академию в адриатическом порту Фиуме. Из последней ответили, что если я успешно сдам экзамены в 1900 году, то буду зачислен в качестве кадета, а после четырех лет учебы могу поступить в К.У.К. Кригсмарине. Военное министерство, в свою очередь, изъявило готовность оплатить мое обучение, при условии что по его завершению я пойду на флот.

Вступительные экзамены в Морскую академию славились как строжайшие — не удивительно, ведь ежегодный набор состоял всего из тридцати или около этого кадетов. Сдавали математику, физику, химию, географию, немецкий и один из языков монархии. Ни одна из дисциплин не вызывала у меня особых опасений, нужно было только подтянуть кое-что. Единственное, что нас с отцом беспокоило, так это английский — предмет обязательный и первостепенный, ведь в те дни Британия не только правила морями, но и печатала большинство навигационных карт и справочников. Номинально английский в гимназии эрцгерцога Рудольфа преподавался, но на самом деле скорее просто значился в расписании, потому как вел его у нас учитель просто вопиющей некомпетентности, некий герр Гольц.

Это был крупный, грузный мужчина лет под сорок, похожий на самодельный шкаф. Вечно запыхавшийся, растрепанный, он казалось, постоянно разыскивает какую-то пропажу или опоздал на поезд. Ему не только не под силу было обеспечить дисциплину в классе, Гольц принадлежал к тем несчастным субъектам, одно присутствие которых провоцирует на бунт и шалости даже примерных во всех прочих случаях учеников. Да и владение им английским не соответствовало даже скромным меркам северной Моравии в конце 1890-х гг. Единственное, что осталось у меня в памяти от его науки, это как он однажды вывернул фразу «on sunday i shall write to my sister» в «an suntag, i ham go riding mei schwister». Обращаясь к прошлому, я нахожу вполне вероятным, что герр Гольц мог быть простым самозванцем. Звуки, которые слетали с его губ, в тех редких случаях, когда мы могли их расслышать посреди гомона, вполне могли оказаться монгольскими, все равно их никто не понимал. Один семестр с нами в классе учился мальчик, проживший несколько лет в Чикаго, у эмигрировавших в Америку дяди и тети. Он придерживался мнения, что злосчастный герр Гольц суть обычный обманщик.

Все это было бы забавно, если бы не тот факт, что наука герра Гольца почти наверняка обещала мне провал на вступительном экзамене в Морскую академию, предусматривавшем не только два письменных задания на английском, но и навевающее оторопь часовое собеседование. Нужно было что-то предпринять, и быстро. По счастью для меня, это «что-то» материализовалось в виде впечатляющей фигуры мисс Кэтлин Догерти, выпускницы Королевской музыкальной академии.


***

Мисс Догерти вошла в наш дом осенью 1899 года в качестве гувернантки с особой задачей обучения английскому. Сознавая, что мой английский плох, а время поджимает, отец взялся за дело с присущей ему энергией, и разместил объявления об учителе с проживанием в газетах вплоть до самой Праги и Брюнна. Выказал он и немалую долю врожденной крестьянской сметки, сообразив, что девять месяцев моего живого обучения станут заодно хорошим вложением в моего брата, который склонялся к армейской карьере, и со знанием языков мог рассчитывать на штабную должность, а то и на пост военного атташе. План-то замечательный, но как его осуществить? В итоге, острая нехватка носителей английского в такой провинциальной дыре как Хиршендорф привела к тому, что у нашего родителя не осталось права вдаваться в характер и историю единственной персоны, откликнувшейся на предложение. Если называть вещи своими именами, хоть я тогда их значения и не понимал, мисс Догерти была из «падших женщин». Впрочем, народ в Хиршендорфе обиняков не любил, и ее величали попросту «ирландской шлюхой». Не подвергался скрупулезному исследованию и вопрос национальной принадлежности. Девушка говорила по-английски и являлась подданной королевы Виктории, а этого, с точки зрения отца, было вполне достаточно. На диво неосведомленный о мире за пределами Австрии, папа полагал, что любой уроженец Ирландии, говорящий по-английски, должен считаться англичанином, так же как говорящий по-немецки житель Венгрии почитает себя немцем, а не венгром.

— Будь она ирландкой, то и говорила бы по-ирландски — рассудительно заметил он. — А раз по-английски, значит англичанка.

Но кем бы ни была мисс Кэтлин Догерти, то уж точно не англичанкой. На момент появления у нас ей было примерно тридцать пять. Родилась она в Маллоу, в графстве Корк, училась музыке в Дублине, потом в Королевской академии в Лондоне. Затем ухала в Лейпциг, где оказалась под началом у Брамса — в буквальном смысле, если верить сплетням, — затем стала любовницей композитора Вальдштейна, а после него целого ряда тогдашних центрально-европейских сочинителей музыки, а закончила содержанкой князя фон Регница. Глядя на нее, не составляло труда понять причину такой карьеры. Скорее миловидная, чем красивая, мисс Кэтлин обладала тем не менее привлекательной внешностью: точеные, правильные черты лица, густые волосы цвета воронова крыла (к тому времени уже начинавшие немного седеть), и волнующий взгляд, который вкупе с орлиным носом и острым подбородком придавал ей неуютное сходство с хищной птицей, реющей в поисках очередной добычи. При князе она продержалась два года, и обитала по большей части в Биарице и в Локарно, но в последнее время осела в замке Регниц, откуда была изгнана после бурной ссоры. На жизнь ей пришлось зарабатывать уроками игры на пианино.

Удивление вызывает то, как ухитрился князь прожить с ней целых два года, так как мы с братом быстро убедились, что у нашей гувернантки не все дома. Мисс Догерти обладала большим умом, страстной натурой и изрядным музыкальным талантом. Она даже сочинила трехчасовую патриотическую оперу под названием «Финн Маккул», представление которой — единственное, и с быстро пустеющим залом — состоялось в Дрездене несколькими годами ранее. Однако как и польская моя бабушка, мисс Кэтлин была склонна впадать в приступы самого яростного гнева. Но в случае с бабулей барометр начинал падать за несколько часов, тогда как у нашей гувернантки торнадо неизменно обрушивался посреди безмятежно синего неба. Она не стеснялась в выражениях, курила сигареты и употребляла спиртное.

При всех этих недостатках, в последующие девять месяцев мисс Догерти стала дня нас по-настоящему ценным приобретением. Ее методика преподавания английского была проста: она попросту отказывалась общаться с нами на любом ином языке, хотя немецкий ее был безупречен, а чешский вполне сносен. Подозреваю, что с любым другим педагогом эта политика принудила бы нас к угрюмому молчанию. Но Кэтлин не походила ни на одного из взрослых в этом населенном занудами и маньяками скучном маленьком городке. Это был яркий, роскошный ходячий цирк из шуток, ужимок, импровизированных стишков, приправленный божественным талантом использовать острый как бритва язычок, чтобы взрезать покров на набитых опилками колоссах, попиравших наш детский мир. К исходу девяти месяцев я овладел английским со свободой, обеспечившей мне балл с отличием на вступительном экзамене в Морскую академию. Единственным изъяном, как мне указали, было присутствие в моей речи сильного ирландского акцента. Чтобы избавиться от него, мне потребовались долгие годы.

Последние дни августа 1900 года застали меня за приготовлениями к отъезду из Хиршендорфа/Крнавы/Кронау/Садыбско. Едва ли город был озабочен неминуемой разлукой со мной — национальности снова грызлись, на этот раз по вопросу назначения муниципального работника, осуществляющего отлов собак, — и пребывал в стадии глухого брожения. Все стены были заклеены плакатами, солдат отозвали из увольнительных, жандармы патрулировали улицы с винтовками за плечом. Так или иначе, вещи мои были упакованы, железнодорожный билет до Фиуме заказан, а городской портной пошил на меня форму кадета Морской академии — из книги шаблонов, потому как вживую такой никогда не видел. Сам я пребывал в нервном возбуждении, и огорчался только перспективе расставания с братом. Антону предстояло проучиться в школе до семнадцати лет, а затем поступить а армию в качестве кандидата офицерскую должность. Работа мисс Догерти подошла к концу, разумеется, но отец разрешил ей пожить в доме, пока она не уладит вопрос с переездом в Прагу, следующий свой порт захода.

В шесть часов утра в пятницу мне полагалось прибыть на безымянную станцию с расчетом сесть на поезд до Одерберга, откуда я поеду в Брюнн, а затем в Вену и Фиуме. Чемоданы привезли накануне вечером на тележке носильщика, поэтому в двух фиакрах, поданных к дому на Ольмюцергассе, расположились только члены семьи. Отец устроился в первом, и как обычно распекал кучера за то, что тот едет то слишком быстро, то слишком медленно. Мать сидела рядом со мной, утирая глаза, а Антон, которому предстояло провожать меня до Одерберга, напротив. Ганнушка, Йозеф и мисс Догерти заняли второй фиакр. Мы прогрохотали по городской площади, и провожали нас только скучающие жандармы да официант, на минуту прекративший сметать националистические памфлеты и битое стекло с террасы кафе «У Белого Льва». Оставив позади мост и обрамленную тополями дорогу к станции, мы вышли и поднялись на верхнюю платформу. Отец прочистил было горло, собираясь произнести речь, но мы припоздали, и уже показался поезд, пыхтящий по линии от Оппельна в облаке пара и угольного дыма. Мать чмокнула меня на прощание со страстью человека, наклеивающего марку на конверт, Ганнушка поцеловала и разревелась, сунув мне в руку медальон с изображением Божьей матери Кутно-Горской (он до сих пор на мне, истершийся за годы почти до блеска). Старый Йозеф тоже расплакался и едва не содрал мне кожу на щеке заросшим жесткой щетиной подбородком. Что до мисс Догерти, та поцеловала меня куда более смачно, чем считалось приличным в те годы, и попросила вспоминать про нее, когда я буду встречаться с девушками во время побывки на берегу. Потом мы с Антоном забрались в купе и замахали в окошко, а начальник станции в фуражке с красным околышем звонил в посеребренный колокольчик. Вскоре провожающие остались позади, а затем и вовсе скрылись из виду, когда поезд вошел в углубление, прорезанное между холмами.

Вот так окружной городок Хиршендорф (он же Крнава, он же Садыбско, он же Кронау), выпал из моей жизни. Конечно, я приезжал время от времени, все реже по мере того как текли годы, и знакомые по моему детству люди либо переселялись, либо умирали. Последний раз я был там, кажется, в 1919 году, на похоронах отца. А что до самого города? Тщетно будете вы разыскивать его на карте. В 1918, после распада монархии, он стал частью новой Чехословацкой республики. Затем был оккупирован сначала поляками, потом немецкими фрайкорами[26], затем снова занят чехами. Те сохраняли его за собой до Мюнхенского кризиса 1938 года, когда город снова взяли поляки, у которых он оставался одиннадцать месяцев, пока поляки в свою очередь не пали перед нацистской Германией. Тогда Хиршендорф влили в Великий Рейх. В апреле 1945 года он был включен в линию «Фестунг Нордмеерен» и сделался сценой недельной обороны дивизии СС против наступающих русских. Обороны столь упорной, что к исходу сражения в городе не осталось ни одного целого кирпича. Несколько дней спустя немцы капитулировали, а то немногое, что осталось от города, взлетело на воздух в результате взрыва огромного склада боеприпасов в пещере под замком. Это поставило окончательную точку в затянувшемся хиршендорфском вопросе, потому как в 1947 году новое чехословацкое правительство попросту сгребло бульдозерами все, что осталось от построек, в оставшийся после взрыва кратер. Поверху залили бетон и построили завод имени Сланского[27]. Когда Сланского повесили, название поменяли на Новотнин. Года три тому назад, в Илинге, один молодой польский инженер навещал своего престарелого родича и рассказал, что был в тех местах прошлым летом. По его словам, от города, в котором я родился, не осталось ни кола, ни двора. Похоже, что единственным уцелевшим в округе зданием постройки до 1945 года является маленькая железнодорожная станция с дорическим портиком и двумя стеклянными козырьками над платформами.


Загрузка...