Два дня я не притрагивалась к дневнику. Без конца только и слышалось: бежим купаться… купаться… купаться. Изумительные светлые, даже какие-то прозрачные дни. По вечерам танцы. Но какие это танцы? Девочки танцуют друг с другом, а мальчишки сидят смотрят. Сегодня чуть прохладней, ветрено, лежу в постели и пишу. Остановилась я на том месте, когда мы расстались с Че. На небольшом автобусе нас доставили в следующий город. Гуннар пригласил меня на обед. К моему великому удивлению, я обнаружила в нем и кое-что хорошее. К сожалению, когда я подошла к столику, он уже все заказал, да и меню в этом маленьком прокуренном ресторанчике не оказалось. Подали нам жареную колбасу, было даже вкусно, но ничего эстетического во всем этом обеде я так и не обнаружила.
Странно, но как раз в эти минуты я много думала о родителях и даже ощутила кое-что от тоски по дому. По воскресеньям мы часто обедаем в небольшой гостинице «Фёлькерфриден». Место наше у самого окна, оно выходит на базарную площадь. Столик уже накрыт и не успеваем мы сесть, как появляется официант, зовут его господин Магер. Чуть скосив на сторону рот, он принимается отпускать комплименты. «Разрешите прежде всего передать милостивым дамам и господам наипочтеннейший привет от, к сожалению, отсутствующего руководителя нашего предприятия — господина Эльмериха. В качестве жаркого наш шеф-повар осмеливается предложить седло косули с жареным картофелем и на десерт — карамельный пудинг. Из напитков — я превосходно помню вкус господина ректора — смею рекомендовать болгарскую «гамзу». А очаровательной барышне, — при этом он отвешивает поклон в мою сторону, — старинный германский напиток Вита-кола».
Всем нам очень смешно, мы обильно едим, и так проходит более полутора часов.
Вспоминала я об этом не без грусти, наблюдая, с какой жадностью этот Гуннар поглощает колбасу, даже схватил ее руками.
Я уже не очень хорошо помню, каким образом мы встретились с пастором, но помню, что Гуннар вел себя по-хамски.
Итак, мы очутились в автомобиле, за рулем которого сидел пастор. Это был стройный, несколько узкоплечий мужчина, управлявший, я бы сказала, элегантно своим «трабантом» цвета беж. Точь-в-точь таким же, как у моего папочки.
Гуннар совсем вышел из себя. Вероятней всего, он никогда не видел настоящего пастора. Нашего пастора в Бурове я иногда встречаю даже у нас дома. Папа с ним вместе что-то делает в Национальном фронте. Папа любит говорить пастору: «Мы здесь, на земле, хотим построить рай. Вы, должно быть, несколько поздней. Почему бы нам вместе не начать уже теперь и здесь, внизу, так сказать?»
Только чтобы остановить этого несносного Гуннара, без конца совершавшего одну бестактность за другой, я рассказала о нашей церкви в Бурове и о том, как папа водил меня туда. Мы с ним осматривали бронзовый светильник, дарованный еще в 1763 году. Папа показал мне и старинную купель и привел несколько доказательств того, что церковная кафедра типична для Ренессанса. Несколько раз на рождество или вообще зимой, когда в нашей церкви дают концерты, мы все вместе ходим на них.
Гуннар не унимался: он без конца богохульствовал. Это слово так подходит к нему. А я сказала в ответ на его богохульство:
— Когда Карла Либкнехта освободили из тюрьмы — об этом мне тоже папа рассказывал, — он сразу же вместе с Розой Люксембург отправился в церковь на баховский концерт. Кажется, тогда давали «Страсти по Матфею»… Ну, и что ты теперь скажешь, Гуннар? У нас в Бурове мы уже слушали несколько ораторий. В церкви отличнейшая акустика.
— Ваш отец, должно быть, очень умный и добрый человек, — сказал пастор.
О, как это справедливо! И в некоторых вопросах, касающихся культуры, где мама у нас непревзойденный знаток, папа с необычайной твердостью отстаивает свою точку зрения.
Тряся головой, как осел, Гуннар пробормотал:
— Карл Либкнехт — и церковь? Ну, тогда я совсем уж Фома Неверующий!
Пастор рассмеялся и, кивнув мне, спросил его:
— А как вы относитесь к священному писанию, молодой человек?
— Никак, — последовал ответ. — Мне оно ни к чему. Сказочки из «Тысячи и одной ночи»…
— Сам же ты уже цитируешь его. Фома Неверующий — это из Библии.
Гуннар даже рот забыл закрыть.
— О Давиде и Голиафе ты ведь тоже кое-что слышал?
— Так мы Джима и Илью в нашем классе зовем. Один — ростом под потолок, а другой — карлик карликом, но дружат — водой не разольешь.
Тут и я несколько удивилась.
— А как насчет Содома и Гоморры?
Это было мне знакомо: так мама всегда говорит, глядя на то, что творится в кухне после какого-нибудь вечера.
— Все это библейские речения, юный друг.
Разумеется, после этого мне ничего не стоило доказать мальчишке его духовную отсталость, хотя он и учится на класс старше меня.
Позднее мы углубились в весьма длительную беседу… о смерти… Я, например, не в состоянии постигнуть неизбежность и необратимость смерти. Моя бабушка умерла еще два года назад, я уже привыкла к этому, и все же вопреки рассудку во мне все еще теплится искра надежды: где-то, когда-то я встречу бабушку…
Пастор сообщил нам, что едет к умирающему старому человеку. И сразу на ясный солнечный день как бы набежала черная туча. Когда мы въезжали в деревню, пастор показал на третий дом справа от шоссе:
— Мне вот сюда. Тяжек будет час, что ждет меня там.
Мы вышли из машины, и пастор медленным, степенным шагом направился в указанный дом. Тогда и я почувствовала, что это был поистине святой отец, хотя внешне в нем ничего не изменилось.
Гуннар болтал что-то о переливании крови, об уколах пенициллина — это, мол, спасет старика. А молитва ничем не поможет, и лучше уж он, Гуннар, так и останется Фомой Неверующим, для него наука всего важней. Он даже сказал:
— Так посмотреть — пастор вполне современный мужик, можешь мне поверить, а вот внутренне, насчет души, он здорово похож на шамана индейского племени сиу.
У Гуннара такая манера: он говорит, что ему в голову взбредет. Библейских речений от него не услышишь. Впрочем, в зернышке истины ему нельзя отказать. Ведь и во мне что-то восставало против того, чтобы просьбами о милости и молитвами вводить души в заблуждение…
— Смотри, какой странный свет: будто все подернуто черной пеленой…
Именно так я это воспринимала, почти физически ощущая вдруг наступивший мрак: мне стало страшно от того, что смерть была совсем рядом.
Гуннар посмотрел на меня. Правый глаз у него совсем заплыл, и если быть справедливым, то он очень походил на поросячий.
— Этого в Библии не написано, да такое способно произрасти только в твоей глупой голове.
Больше всего мне хотелось уйти от него, пусть сам добирается как знает, но он тут же спохватился и уже вполне миролюбиво сказал: «Пошли, поехали, подружка. Кореш ты стоящий, чего обо мне не всегда скажешь».
Продолжаю в тот же вечер. Все у нас очень устали, мальчишки торчат у телевизора: Динамо — Дрезден играет с какой-то английской командой. Некоторые девочки делают вид, будто их это тоже интересует. Тихо сейчас стало вокруг, и я могу целиком посвятить себя продолжению отчета.
Я абсолютно не в состоянии вспомнить, каким образом мы продолжали наше путешествие — ни то, на чем мы ехали, ни о чем мы говорили. Мысль о смерти ни на минуту не покидала меня — мысль, с которой мне непременно следует расстаться до того, как лечь спать. Или я закричу! Ах, как будто криком можно прогнать смерть! Нет, только представить себе: тысячи и миллионы лет лежать в гробу! Нет, вечная вечность невыносима!
Встреча с пастором омрачила тот день, заставила меня надолго умолкнуть, погрузиться в безнадежность. Сами собой сложились строки:
Серые тени, синие-синие,
Смерть и ясный солнечный день.
Скрылось солнце, умолкли птицы…
Слова эти не идут из головы, и я твердо решаю закончить дома это стихотворение. Быть может, строки эти не нашли своего продолжения потому, что их вытеснили впечатления, последовавшие сразу за принятым решением?
Какой-то отрезок шоссе мы шли пешком. Гуннар, как всегда, о чем-то болтал, должно быть не понимая, почему я молчу. А я вся отдалась своим строкам. И вдруг — о ужас! Сердце рвалось из груди, я задыхалась: совсем недалеко, у самой дороги, в траве лежал мертвый человек! Но что, если он еще жив? Что, если его от удара выбросило из машины и он потерял сознание, нуждается в помощи? Гуннар хотел бежать в деревню. Он крикнул:
— Бежим в деревню, вызовем полицию, «скорую помощь»!
Я схватила Гуннара за руку. Сейчас, когда все позади, я думаю: до чего же глупо должно было все это выглядеть! И в то же время я поняла: Гуннар оказался трусом.
— Я не выношу крови! — чуть не стонал мальчишка. — У меня нет перевязочного материала. А вдруг это убийство? Ничего нельзя трогать, пока не придет полиция!
Овладев собою, я оставила стенающего мальчишку там, где он стоял, и направилась к мертвецу. Кровь застыла в моих жилах… Что я говорю, — превратилась в кристаллы льда! Гуннар же, решивший последовать моему примеру, держался позади, подталкивая меня вперед. Я чувствовала, как мальчишка вцепился в рукав моей куртки.
Мертвец зашевелился.
— Он жив!.. Спаси его, Тереза!
— Алло!.. Что с вами?.. Вы ранены?
Мертвец приподнялся, сел, зевнул и принялся стряхивать пыль с брюк. Ни ран, ни крови я не заметила на нем. Раз-другой сердце мое еще рванулось из груди, потом вдруг подкосились колени, и я вынуждена была опуститься на землю рядом с незнакомцем. Еще не остыл страх, как к нему прибавилось что-то новое, и в этом новом было уже и положительное: в первую же секунду я узнала в незнакомце Оттомара Хэппуса. И сразу почувствовала, что ужасно краснею. Глупо, конечно, да и необъяснимо, но все было именно так.
— Этот мальчик сказал, что вы убиты… но вы… я узнала — вы господин Хэппус.
Оттомар Хэппус улыбнулся. О, как хорошо я знаю эту улыбку! Как часто я видела ее в кино и на экране телевизора! Он улыбается как-то застенчиво, я сказала бы — пугливо и ужасно обаятельно.
Прекрасной барышне привет!
Я провожу вас, если смею.
Я быстро ответила, ни минуты не раздумывая. Некоторые считают это моей сильной стороной, но папа говорит — это моя слабая сторона. Он даже так и называет меня: «моя быстрая».
Прекрасной барышни здесь нет!
Домой одна дойти сумею.
Оттомар Хэппус низко, как со сцены, поклонился. Голова его коснулась колен, и мы рассмеялись — поклон сидя выглядел очень смешно. Смеялась я и Оттомар Хэппус, в то время как Гуннар, ничего не понимая, ощипывал свои джинсы. Прямо как первоклассник.
Мы долго беседовали о «Фаусте» Гёте — это был чудесный разговор, и я лишь сожалею о том, что не могла записать его на магнитофонную ленту: он заслуживал того, чтобы передать его по радио.
Оттомар Хэппус спрашивал меня о ролях, видела ли я его в той или иной, а я поведала ему о том огромном впечатлении, какое он всегда производил на меня.
— В «Серебряном колибри» ты меня видела? Пустяковый детектив, слабенький, кстати, лишенный какой бы то ни было изюминки, но одну сцену, сдается мне, я провел суверенно…
Он говорил очень тихо, ронял слова как бы невзначай, но они западали в самую душу.
Словно завороженная, я кивала ему. В его присутствии все казалось так просто, так чудесно! Я говорила с ним как с человеком, которого я знала сто лет! Должно быть и Оттомар Хэппус ощущал нечто подобное, он поделился со мной своими тревогами и заботами:
— Этот Портек, именующий себя режиссером, хотел отдать Тельгейма Ишлю. Ты можешь себе представить Ишля в роли Тельгейма? Абсолютно неподходящий типаж: долговязый, худой, неуравновешенность во всем. Тельгейм — это ж человек, личность, уверенная поступь, но и с приступами слабости, так сказать, прусского характера и в известном смысле прогрессивного. Разве нечто подобное способен сыграть Ишль? Портек с головой уходит в интриги. Впрочем, я не хотел бы, чтобы ты неверно истолковала меня — сам он не интриган, его запутывают, втягивают в интриги. Но скажи, ты видишь Ишля в роли Тельгейма?
Я, конечно, знаю Ишля, знаю как певца и как драматического актера, и я никогда не подумала бы, что он может быть интриганом. Подняв, словно для клятвы, правую руку, я произнесла:
— Есть только один человек, способный сыграть…
— …Тельгейма, — подсказал Оттомар Хэппус. — Ты имеешь в виду меня? Однако я не намерен играть Тельгейма.
И он рассмеялся глубоко и почти беззвучно. То был какой-то теплый, необыкновенно заразительный смех. Даже эта кислятина, этот Гуннар, не имеющий никакого представления об искусстве, о театре, и тот рассмеялся.
Порой я задаю себе вопрос: а была ли эта берлинская жердь, этот Гуннар, с нами, когда мы с Хэппусом говорили о Фаусте, о Тельгейме? Когда я читала мое любимое стихотворение Шторма — то самое, с которым я уже много раз так успешно выступала…
— Талант! Талант! — воскликнул Оттомар Хэппус, притронувшись пальцем к моей коленке. — Тебе надо работать, работать и работать, участвовать в самодеятельности, выступать на вечерах — я уже вижу, как мы с тобой выступаем вместе, и мы — коллеги.
— О, дорогой господин Хэппус, пожалуйста…
— Что за вздор, коллега! Коллеги обращаются друг к другу на «ты». Говори мне просто Джолли — так меня все на студии зовут.
— …прочтите, прочтите хотя бы небольшой отрывок…
Хэппус закрыл глаза, опустил голову и заговорил с такой душераздирающей тоской:
— «…спешим, спешим покинуть этот дом. Назойливая вежливость этой незнакомой дамы оскорбляет меня более, нежели грубость хозяина. Возьми это кольцо!»
Он протянул мне руку, и какую-то долю секунды мне почудилось, будто я и впрямь вижу кольцо в его руке…
— «Это все, что у меня осталось, и никогда бы я не подумал, что мне будет суждено так расставаться с ним. Пусть тебе дадут за него восемьдесят фридрихсдоров… те… те… те… Я жду тебя по соседству в гостином дворе».
Неожиданно голос его изменился:
— «…не беспокойтесь, господин майор».
Он откинулся назад, упал на запыленную траву и закрыл глаза.
— «Тебя зовут Франциска?» — вдруг спросил он вновь изменившимся голосом, бархатным и теплым.
Губы мои дрожали, когда я отвечала:
— Я же Тереза.
И господин Хэппус, которого его друзья называют Джолли, успокаивающе погладил меня по плечу:
— «Где я?»
Глаза его обыскивали небосвод и ничего не узнавали, не узнавали даже меня, сидевшую молча и неподвижно рядом.
— «О ангел коварный, так мучить меня…»
Он схватил мою руку, прильнул к ней губами, а я, будто онемев, позволила ему это, с ужасом чувствуя, что краснею еще больше.
В эту минуту Гуннар вновь напомнил о себе: возможно, что он был свидетелем, разумеется, ничего не понимающим свидетелем, той суверенной сцены — игра ли, жизнь ли? — которую мы репетировали с Оттомаром Хэппусом. Но, возможно, он и исторгнул из себя этот грубый смех, как он делал это неоднократно, глупо, бессмысленно блея, будто козел. Уверена, что и Оттомар Хэппус — я уже почти готова назвать его Джолли — ощутил то же, что и я.
— «Дитя мое, — сказал он мне, — поднимемся и пройдемся немного».
Все девчонки нашего класса были в ужасе, когда я им рассказала, что я поехала одна с Оттомаром Хэппусом и что мы с ним на «ты».
Небрежно я бросила Гуннару:
— Я прокачусь немного с господином Хэппусом. Два-три километра, там мы и встретимся. Сколько я тебя знаю, ты скоро подцепишь машину. Чао.
Идет дождь. Даже холодно. Мальчишки играют в карты, девчонки — кто читает, кто пишет письма. И, конечно же, я тоже пишу. И очень стараюсь вспомнить все, вплоть до отдельных словечек, произнесенных Джолли. Сколько раз я уже рассказывала о моей встрече с ним — девочки без конца просят рассказать еще и еще. А я, как мне кажется, могла бы продекламировать весь наш диалог, сцена за сценой.
Джолли Хэппус вел машину смело и уверенно. У меня было такое чувство, словно мы оторвались от шоссе и летим навстречу солнцу. Джолли одной рукой держал руль, а другую положил на спинку сиденья позади меня. Будто в забытьи, рука порой играла моими волосами. Я спросила, куда он едет, в отпуске ли он или отдыхает после столь утомительных съемок.
— О господи… Кстати, мы договорились говорить друг другу «ты». Бедный, бедный Джолли едет выступать в какой-то городишко. Слушать его будут несколько эсэнэмовцев и толпа глупых девиц…
Я совсем не рассердилась — я же не причисляла себя к глупым девицам, — и все же Оттомар Хэппус счел необходимым извиниться и, как бы успокаивая меня, положил руку мне на плечо.
— …Потом заявятся несколько молодящихся дам и примутся расспрашивать меня до поздней ночи. И все эти вопросы мне задавали уже сотни раз, и сотни раз мне приходилось на них отвечать. Потом ты плетешься в свой номер, валишься на продавленную кровать… И, разумеется, нет ванны, и окна выходят на базарную площадь, и всю ночь напролет грохочут грузовики. Гальберштадтских сосисок ты в ресторации не получишь, подадут тебе позавчерашние котлеты, и в отчаянии ты хватаешься за бутылку «Советского шампанского», но и оно уже не такое, каким было когда-то, не правда ли?
В знак согласия я кивнула, хотя пила шампанское, только когда папу наградили, но в этом мне не хотелось признаваться Джолли, почему — не знаю. Разве что я иногда пригублю красное вино, которое пьют родители вечером.
Мы ехали под палящими лучами солнца, болтали о всякой всячине. Получалось какое-то изумительное попурри из ролей и сцен… Разговор шел о шампанском и об официантах, которые никогда не знают, каково жаркое на самом деле — нежное и сочное или жесткое и старое, о синхронизации и об одной пожилой даме, которая, когда Джолли участвует в спектакле, всегда сидит в первом ряду и в антракте приносит ему за кулисы цветы. Говорили мы и об охотниках за автографами, и Джолли был так зол на них, что я подавила мучившее меня желание получить от него таковой, и о нашем пуделе Принце, и о сиамском коте Джолли — Адоларе.
Кажется, я уже писала о том, что судьба человека подобна морю? В каком отчаянии я была, проспав поезд, как злилась на этого увальня Гуннара, сопровождавшего каждый километр, который мы ехали, глупейшими речами. А теперь я была счастлива, еще счастливей, чем когда профессор посадил меня на свой мотоцикл и я избавилась от терзавшего меня страха остаться одной на шоссе. Быть может, счастье мое было даже большим, чем в те часы, которые я провела с Че, — и по сей день я не в состоянии сказать, когда же я чувствовала себя самой счастливой?
Поездка с Джолли оборвалась совсем неожиданно. Сидя за рулем, Джолли так и сыпал шутками. Подмигнув, он спросил, не соглашусь ли я сопровождать его в эту дыру и не выпью ли с ним бокал шампанского.
Я колебалась между долгом и чувством. Возможно, мое молчание слишком затянулось, но я так и не нашла нужного ответа. Господин Хэппус легко щелкнул меня по коленке, и мы ехали некоторое время молча, что, по правде сказать, для нас было даже непривычно. Потом он стал меня расспрашивать, в каком классе я учусь, об учителях, о подругах. Сначала мне хотелось обмануть его и сказать, что я учусь в десятом классе, особенно потому, что Гуннар так грубо переставил меня в седьмой, но честность — один из моих принципов в жизни, и вообще я люблю говорить правду в глаза людям. Вот я и сказала, что перешла в восьмой, кстати — с великолепным средним баллом.
Господин Хэппус долго молчал. Что-то, должно быть, испортило ему настроение. Может быть, он пытался сосредоточиться на предстоящем выступлении, или размышлял о новой роли, или о какой-нибудь сцене, которую намеревался сыграть суверенно? Неожиданно затормозив, он сказал:
— Должно быть, пора, мой друг. Твой кавалер отстал ему далеко тебя догонять. Мы провели с тобой этот час со всем не плохо, Тереза. Расти большой, расти красавицей. А если тебе придется побывать в театре, не забудь зайти ко мне за кулисы. Я буду бесконечно рад.
Он дружески поцеловал меня в лоб, потрепал волосы и слегка подтолкнул из машины. Оба мы были взволнованы. Он не помахал мне и не обернулся уезжая…
Долго я стояла, будто оцепенев, и даже не почувствовала, что стою, прислонившись к дереву — старой липе, далеко отбрасывавшей свою густую тень. Я старалась вспомнить каждое слово, каким мы с ним обменивались, выражение его лица, смех. Я понимала — великий час моей жизни миновал! Но чуть-чуть я и злилась на себя за то, что так и не попросила автографа. И даже если бы он счел меня глупой девицей, у меня в руках осталось бы что-то на вечную память и доказательство того, что все пережитое не было сном. Я твердо решила непременно навестить его за кулисами. Убеждена, что сумею уговорить маму приобрести билеты в берлинский театр на спектакль с его участием. Папа-то, как всегда, останется возиться со своим компостом, но мама такая большая любительница искусства, что обязательно пойдет со мной. Под каким-нибудь предлогом я улизну в антракте. Предлог мне необходим, иначе мама обязательно пойдет со мной — она такая же непосредственная, как я! Папа говорит, что мы можем быть даже навязчивы. Мама в таких случаях старается утешить меня, уверяя, что это чисто женская черта и совсем не такая уж плохая.
Размечтавшись о театре, о поездке в Берлин, я и вспомнила о нем. Но теперь его нигде не было видно. Чем он сейчас занят? Сколько всяких глупостей наговорил! С него ведь станет — сойдет с шоссе, забредет в какую-нибудь деревню или на озеро, будет показывать там клоунские прыжки в воду и заработает еще один фонарь под глазом. Сколько раз он говорил: шоссе ведет прямо на Штральзунд. А теперь вот его нигде не видно, будто сквозь землю провалился!
Чувство глубокой печали и разочарования охватило меня, и, как ни странно, оно относилось не только к этому Гуннару, но и к Хэппусу, и даже ко мне самой. Подумала я и о пасторе, который в это время сидел у постели умирающего старца. И о Че — записка с его адресом шелестела в кармане куртки… На глаза набежали слезы гнева и глубочайшей подавленности. Я резко оттолкнулась от старой липы, закинула голову — я делаю это точь-в-точь как мама — и, кажется, даже топнула ногой. И выкрикнула что-то громко навстречу небу, которое уже опять затянуло серой пеленой. Мне было все равно, слышит меня кто-нибудь или нет, но, должно быть, никого не оказалось поблизости, кого могло бы удивить мое поведение.
Ты, верно, считаешь,
Что жизнь я должна ненавидеть,
Бежать в пустыню.
Потому, что не могут
Сбыться все мои грезы?[10]
Руки я вскинула, будто угрожая и вместе обвиняя, и, в то время как я произносила эти строки Гёте и ощущала благотворное, успокаивающее их влияние, рядом со мной остановился автобус. Поначалу я даже не сообразила, отчего это, но скоро осознала: мои вскинутые к небу руки были, должно быть, неверно поняты.
Из кабины вышел мужчина и спросил:
— Поедешь?
Решение мое было принято тотчас же, ибо я восприняла приглашение как некий зов судьбы: так я окончательно расстанусь с этим Гуннаром, которого никак нельзя было причислить к счастливым знакомствам этого необыкновенного дня.
Автобус оказался набитым детсадовской мелюзгой, направлявшейся в заводской летний лагерь какого-то предприятия мясо-молочной промышленности. Большинство ребятишек спало, спала и довольно полная женщина, сидевшая рядом с человеком, который пригласил меня. Он же, напротив, был очень худ, даже тощ. Однако не спавшие малыши расшалились, и их никак не удавалось угомонить. Худой мужчина попросил меня помочь ему утихомирить детей.
Я стала лихорадочно перебирать в памяти, что бы такое затеять с озорниками, и вдруг мне пришла на ум одна игра, которая в детстве подолгу занимала меня, во всяком случае так уверяет меня мама. Называется игра «пол и потолок».
Я стала в проходе между сиденьями и, держась одной рукой за спинку, объяснила эту очень простую игру. Говорю «потолок» и показываю наверх — все должны показывать наверх. Весь фокус заключается в том, что я вдруг говорю «потолок», а показываю на пол. Тот, кто попадается на этот маленький обман, выбывает из игры. Дети были в восторге. Стоило кому-нибудь ошибиться, как поднимался невероятный смех и визг. Тощий мужчина, приложив палец к губам, сказал, что я умею обращаться с детьми, но только все выходит очень шумно, а надо, чтобы было тихо, то есть получается как раз наоборот. Даже полная женщина открыла глаза, с удивлением посмотрела на меня и тут же, шумно вздохнув, вновь заснула. Я хотела что-то сказать о ней, но, к счастью, удержалась: тощий мужчина сообщил мне, что это его жена и что она все последние дни и ночи готовилась к отъезду в лагерь и совершенно замучилась.
— А вы сами — воспитатель? — спросила я.
Мужчина рассмеялся в ответ, и я сказала бы — совсем не симпатично. Нет, он работает электриком на заводе, а жена — поваром. Она и в лагере будет готовить для детей, а он — отвечать за всю культработу. «Культработу?!» — подумала я. Неужели на таком большом предприятии не нашлось более подходящей кандидатуры? Надо ж было послать электрика! И тут я вспомнила о своем классе: они же сидят, ждут в Альткирхе, рвут и мечут, почему не едет их культтётя, как некоторые называют меня не без ехидства. Я люблю эту работу. А электричество — ничуть. С физикой я справилась только благодаря усидчивости и помощи папы. А этот тощий человек хочет объединить и то и другое? Удивительно!
— Давайте попробуем усмирить их при помощи фокусов, — шепнул он мне. — У тебя найдется монета в десять или пятьдесят пфеннигов?
Немало удивившись, я достала из кошелька пятидесятипфенниговую. Он взял ее и зажал между указательным и большим пальцами левой руки. Поднял руку и спросил, видят ли дети монету, и попросил их только кивнуть в знак согласия. Но ему тут же пришлось вновь прижать палец к губам — такой поднялся крик. Затем он взял монету в правую руку, а маленького миловидного мальчика попросил посильней подуть на кулак, в котором должна была находиться монета. Каково же было общее и мое в том числе удивление, когда на раскрытой ладони монеты не оказалось. Дети потребовали, чтобы он показал и другую руку, но и в ней монеты не было. Признаться, я поначалу не поняла, в чем секрет. Раз десять он повторял этот фокус, но дети просили еще и еще. Тут-то и мне удалось подсмотреть, как это у него получается. Разумеется, монета оставалась у него в руке, он только молниеносно прятал ее в карман, отвлекая детей тем, что просил их дуть на кулак. Под конец, подмигнув мне, он вернул монету. Я лишь намекнула на рукоплескание. Тогда он быстро разделил свой указательный палец на две части, что малышей еще больше развеселило. Но я сразу поняла: в этом трюке главную роль играл большой палец. Этого мало — невероятно худой электрик стал вытягивать левую руку до невероятной длины. Это уж был чисто оптический обман, который я тоже очень скоро разгадала. Под конец он схватил себя за нос так, что тот затрещал. Дети верещали от восторга, их невозможно было унять. Однако этого фокуса я так и не разгадала. Вполне возможно, что у электрика действительно был какой-то сустав в носу.
«Дорогой Че, тебя здесь так не хватает! — подумала я с грустью. — Уверена, что и ты умеешь показывать фокусы, а с детьми ты обращаешься изумительно, в этом я сама успела убедиться».
Подумала я и об Оттомаре Хэппусе, о его великом искусстве, и мне вдруг стало стыдно, что я только что с таким восторгом рукоплескала дешевым фокусам. Это ж все так пошло, похоже на успокоительные таблетки для маленьких озорников. Мне следовало бы быть выше этого. Впрочем, человек странное создание; тощий электрик сделал вид, что откусил себе палец, и я вновь захлопала в ладоши, смеялась и радовалась всем этим глупостям, секрет которых был так прост.
— А ты не хочешь к нам в лагерь? — спросил меня электрик. — Понимаешь, нам нужен еще один человек, а ты мне нравишься, у тебя есть чувство юмора.
Это у меня-то юмор? Не уверена. Папа всегда говорит, что я чересчур серьезна и мне следовало бы проще относиться кое к чему. Нет, не хочу я в этот лагерь мясо-молочной промышленности, хочу в Альткирх. Мне необходимы покой и время, необходимо осмыслить, постигнуть душой все только что пережитое.
Дети просили меня снова поиграть с ними в «пол и потолок». Один мальчишка без двух передних зубов говорил «поу и поутоук». Теперь проснулись уже все, громко смеялся весь автобус. Даже какой-то козлиный смех тощего электрика, сначала так не понравившийся мне, теперь, казалось, превосходно гармонировал с серебристым смехом детей. Прежде чем сойти, я пожала много-много рук, в том числе и руку тощего электрика, в то время как его полная жена продолжала сладко спать.
И вот я снова одна на шоссе.