Я снова побежал к бывшему дому Линзингера и попытался заглянуть в окна. Но они, оказалось, чересчур высоко расположены.
На цыпочках прохожу в переднюю, прислушиваюсь у дверей: ни звука. Подозрительно!
Изнутри торчит ключ — ничего не вижу. Открываю.
— Что тебе, молодой человек? Опять пришел?
Дядька делает вид, что совсем не удивлен — он теперь здесь один. Двое других исчезли. Подозрительно! На столе — карта. Дядька склонился над ней. Жирные зеленые мухи жужжат у мутного окна.
— Вы и есть этот Линзер… или Линзе?.. — грозно спрашиваю я. Надо ж! Вечно имена забываю. Крамс про нас, забывчивых, говорит: ранний атеросклероз.
— Нет… Не знаю такого.
— Это разве не ваш дом?
— Ты что, неграмотный? Не видел вывеску? — говорит он очень спокойно, так и не оторвавшись от своего блокнота.
— А раньше разве это не ваш дом был?
— Вот что, хватит!
Он спрашивает, зачем мне все это надо знать, и наконец, подняв голову, смотрит на меня.
— Я племянник его, в гости приехал, — неожиданно для самого себя отвечаю я.
Отличная работа, комиссар Мегрэ! Не выпускайте трубку изо рта, след свежий, продолжайте перекрестный допрос…
Дядька этот вообще не имеет никакого представления о прежних владельцах усадьбы, хотя живет здесь уже двадцатый год: «Призыв рабочих в деревню» — так это тогда называлось.
— Тебе это важно узнать?
Он набирает номер на старом, исцарапанном аппарате с огромным диском.
— Алло, Отто! Тут у меня внук или племянник хозяина, которому этот дом принадлежал. Ты не знал его? Линзе или что-то в этом роде. Значит, ты его тоже не знал? Ладно, будь здоров.
Он звонит и тетушке Лизе, но она в поле, а тот, с кем он переговаривается, тот тоже ничего не знает.
Комиссар Мегрэ, заговор молчания! Опасно. И в высшей степени подозрительно!
— Это дети тех людей, которые раньше здесь жили, или народ, что позднее поселился, — говорит дядька.
Он что-то обдумывает и тут же записывает в блокноте.
— Правильно. Вот что: ступай-ка ты к Иде, наверняка ее дома застанешь. Если кто и знает, так это она. Ида — она всех, кто тут раньше жил, помнит.
Я смотрю на него своим самым проницательным взглядом.
— Постой-ка, ты что, а? Разыгрывать меня? Ты же давеча тут про Иду спрашивал!
Дядька сказал это почти тихо, не повышая голоса. И сейчас слышно, как мухи жужжат и стукаются о стекло. Руки у дядьки большие и какие-то квадратные.
— Спасибо! — выкрикиваю я и выскакиваю на улицу. — Нет, нет, все в порядке!
— Ты где это пропадал?
Вон оно что! Цыпка, значит, у нас опять при деле: только что была ласкова и приветлива — и сразу опять в Густава вцепилась.
Стол накрыт — чашки, тарелки, над кофейником поднимается пар. Я вгрызаюсь в твердую, как бетон, но вкусную котлету, залезаю в банку с вяленой колбасой — такой потрясно вкусной я за всю свою долгую жизнь не едал! Ароматы тут всякие щекочут нос. Пан Болек подкинул еще лимонаду польского и твердокопченой колбасы. Я голоден, как волк, и уплетаю все, что попадается под руку.
— Был в доме этого бандита Линзе… присмотреться кое к чему надо было… Сам-то пропал без вести, исчез. Никто его тут не знает.
— Кто тебе сказал? — спрашивает бабушка Ида и снова, будто мышка, несется на кухню, тащит оттуда кофейник, снова взвивается со стула, будто под нее игла подложена, хлопает себя по лбу — оказывается, маринованные грибы забыла! — По твоему рецепту, Болек. Как ты мне тогда рассказывал, так я и запомнила. И все-то годы по-твоему и мариновала.
Пан Болек сияет, лицо вспотело, с нежностью он смотрит на старушку Иду. А грибы, правда, клевые, так и шмыгают через глотку, будто живые…
Оказывается, ортсбауернфюрер Линзинг еще кое-кого имеет на совести: он донес на молодую Бертель, потому как она ребеночка от чеха родила. А когда советские друзья входили в Гросс-Иорген, он бегал с ружьем по деревне и все кричал: «Вперед!» Но как только стали слышны танки за околицей, Линзинг вывесил на воротах белый флаг и рядом красный. Это у него пододеяльники такие были. И всех стал уверять, будто он всегда был красным, Иде и другим батрачкам пригрозил, чтоб молчали. Гитлер, мол, скоро вернется со своим чудо-оружием, и тогда всех предателей расстреляют.
— А мы все равно про Линзинга советскому коменданту всё рассказали, и его тут же забрали… Вот он и не вернулся больше…
— Так ему и надо! — бормочу я, намазывая себе очередной ломоть ливерной колбасой домашнего изготовления.
— Жена Линзинга еще год хозяйство вела, а потом уехала на Запад, к капиталистам, и сына увезла с собой, — добавляет Тереза, будто сама присутствовала при этом.
А так как я поверх ломтя с ливером фиксирую ее своим Мегрэ-взглядом, она спешит добавить:
— Это точно… это тетя Ида так нам рассказала.
— Мальчонку-то жалко, — говорит Ида, — хорошо бы ему тут, у нас в республике, работалось. Агрономом мог у нас стать.
Взяв руку Люции в свои, пан Болек говорит:
— Хорошо мы приехали. Хорошие люди здесь. Друзья. А прошлое прошло, умерло.
Бабушка Ида опять вскочила, опять понеслась на кухню — оказывается, у нее клубничная наливка припасена. Мы чокаемся: польский лимонад и гдровская наливка! Наши дамы передергиваются, а я цежу красноватую жидкость с чувством, с толком, с расстановкой…
— За дружбу!.. — выкрикиваю я.
Этот тост всем понятен, даже бабушке Иде. А она смеется и дергает пана Болека за ухо.
Вдруг пан Болек вскакивает: он же совсем забыл про нас, нам же вообще в этот Гросс-Иорген не надо, а гораздо, гораздо дальше.
Люция говорит отцу что-то по-польски, и мне кажется, что она ругает его, а он в ответ будто бы ругает ее. Ида опять сорвалась и на этот раз ничего не приносит; она просто не может сидеть спокойно на одном месте. Пружина-Крамс часто называет меня моторным типом. Он мне объяснил, почему: «Ты, дорогой мой Гуннар, превращаешь свои скудные духовные озарения и тощие эмоции в моторную энергию. Другие бледнеют или покрываются потом, а ты дергаешься». По этой теории получается, что сморщенную старушку Иду следует отнести к моему моторному типу. До чего ж тесен мир, Густав!
Ида уже приготовила комнату для пана Болека и Люции — это комната сына, он служит офицером, и каморку для Цыпки и меня — это комнатка дочери, та работает продавщицей в Грейфсвальде. Мы можем в ней переночевать, а назавтра пан Болек доставит нас на место. Мы благодарим. Тереза не хочет оставаться. Я тоже.
Нет, нет, если Фридрих Карл или Пепи пронюхают о «маленькой комнатке», у меня годами в ушах будет стоять их лошадиное ржание и всякие разговорчики о скоропалительной женитьбе и тому подобное.
Тереза стонет — в Альткирхе ждут ее, там непочатый край культработы, и газету ей еще надо делать… Они ж волнуются там, могут и в полицию позвонить…
По карте до Альткирха — кругленькие 56 километриков. Часы, я подношу их к глазам — как удар правой по печени — показывают девятнадцать двадцать одну. Значит, еще успеем. Нет, нет, пан Болек, едем.
Бабушка Ида тем временем приволокла малинового лимонаду, стакан разрисован цветочками. Осушив, я переворачиваю его и смотрю на донышко. Ничего там не значится. Но вот чашки — они ж старые! Поднимаю одну и тут же обнаруживаю лиловую печать на дне.
— Ты что делаешь? — спрашивает Тереза.
— Чашки эти очень ценные… Будьте осторожны с ними. Особенно если вдруг у вашего дома остановится оранжевый «мерседес», — говорю я бабушке Иде, которая так и шныряет туда-сюда.
— Я и не знала, что ты в антикварных вещах разбираешься! Моя мама собирает кружки.
— Ты имеешь дело со знатоком, мышка.
На прощание девчонки обнимаются и целуются, а пан Болек даже меня обнимает. На полдистанции, как говорят боксеры, и я бы Люцию охотно бы обнял и косу бы потрогал… Подумаешь — и министры на аэродроме целуются, а ведь народ уже в годах. Наспех, кое-как прощаемся и с бабушкой Идой, ей все некогда, она уже опять куда-то унеслась.
Пан Болек довез нас до следующего города — уж от этого нам не удалось его отговорить. В пути Цыпка записала его адрес: девчонки, видите ли, жаждут переписываться… на желтой бумаге… с цветочками… Тьфу!
Городок уже спит, хотя еще совсем рано.
— Сколько лет я работал пленным у Линзинга — в городе никогда не был. Не разрешали. Красивый городок, чистый, уютный…
— Морем пахнет, — спешит добавить Цыпка, и я уже знаю, что она еще скажет. Так оно и происходит: — Как чудесно, как чудесно пахнет морем! — говорит она.
Пан Болек еще раз обнимает нас:
— Приезжайте в Польшу. Кутно тоже красивый город.
А что, недурная мысль! Только не автостопом, только без мешочка братца Петера и только без Терезы из Бурова!
Мы вскакиваем на последний автобус и не успеваем оглянуться, как пан Болек нам уже и билеты взял. Дверь захлопывается, и он еще некоторое время провожает нас на своей машине, марка «сирена», помесь «вартбурга» с «Запорожцем».
Проехали мы только две деревни, водитель зевнул и объявил: конечная остановка.
Ну, теперь осталось самый что ни на есть пустяк, раз плюнуть — и мы дома.
Правда, пахнет морем и водорослями и еще чем-то — не то акулами, не то самим водяным.
— Вперед, Цып! Последняя, финишная прямая. Лямки треклятого мешка врезаются мне в плечи, но ничего, сдюжим!
Шоссе пустынно, как лунное море. Ничего, сдюжим! Эти несколько сот метров как-нибудь оттопаем. Солнце садится. Так и кажется, что оно устало и теперь заваливается в дальние луга.
Заход солнца! А я-то думал, это только в кино показывают.
Ничего. Света нам хватит. В сумерки хорошо идти. Разогретые польским лимонадом к клубничным ликером бабушки Иды, ноги так сами вперед и несут!
— Увага![13] — вдруг вскрикивает Цыпка, когда я чуть не падаю, споткнувшись о старый сапог, кем-то здесь брошенный. — Это по-польски, дорогой Гуннар. Я уже выучила несколько слов, чтобы в Польше лучше понимать свою новую подругу Люцию.
По-польски, видите ли! Не может она: каждое новое слово — для нее событие мирового значения!
— Ньет! — каркаю я, и это тоже по-польски и по-русски, вообще по-славянски. — Понимаешь, цыплячий ты хвост, — говорю я отеческим тоном, — я ж и по-чешски, и по-польски, и по-румынски умею шпарить.