Был в России в XVIII веке такой персонаж — Иван Осипов, Ванька Каин, лихой разбойничий атаман и одновременно высокопоставленный агент сыскного ведомства. Пятнадцать лет был он королем московских воров и московского сыска: одних грабил и убивал, других «крышевал», третьих выдавал на расправу. Был он негодяем лихим, талантливым, обожал, а по слухам, и сам сложил великую песню «Не шуми ты мати зеленая дубравушка…». В 1756 году он был сослан в арестантские роты в Рогервик, а потом в Сибирь.
Никто не знал, что Ванька вернется полтора века спустя, и в самом неожиданном обличье, какое только можно придумать: в обличье тучного еврея с высшим техническим образованием, читателя Канта и любителя кафешантана.
Но не сразу, не сразу стал Иван Николаевич Ванькой Каином. Логика судьбы, можно сказать, мягко подтолкнула его к этому.
Итак, у нас — осень 1902 года.
В сентябре Азеф в Берлине. Он продолжает в письмах морочить Ратаева подробными планами несуществующего проекта покушения на Плеве.
21 октября он уже в Киеве, где, в одной из гостиниц, участвует в импровизированном совещании руководства БО, на котором, кроме него, присутствуют только Гершуни, Крафт и Мельников.
Сначала обсуждалась разного рода ненасильственная рутина — типография, транспортные дела. Потом перешли к главному, к террору. И тут Азеф попросил Гершуни перечислить всех членов БО («не одному же вам это знать»).
Зачем он сделал это в присутствии Мельникова и Крафта? Ведь мог вызвать подозрения! К тому же Гершуни доверял Азефу. И тот имел возможность помаленьку вытянуть у Григория Андреевича полный список. (В конце концов этот список ему и достался в руки.) Но Азеф стремился, видимо, спровоцировать недоверие между Гершуни и двумя его заместителями. Он знал, что отношения между Гершуни и Мельниковым стали портиться. При Мельникове Гершуни не стал бы раскрывать карты. Он и не стал — назвал Григорьевых, Федора Бартошкина (на самом деле выполнявшего незначительные поручения Гершуни, скорее кандидата в БО, чем действительного члена), Николая Блинова… «А остальных Коля знает».
Николаю Ивановичу Блинову в 1902 году был 21 год. Он являлся студентом Киевского университета, рядовым членом организации. Никого или почти никого из БО он, разумеется, не знал. А Гершуни знал всех. Он прибег к несложной уловке, чтобы не раскрывать карт перед своими ближайшими сподвижниками.
Но если Азефу и удалось посеять недоверие к лидеру, он и себя поставил под удар. Тот же Мельников испытал к новому товарищу острую антипатию и недоверие.
«…Некоторые слова, им произнесенные (помимо общего неприятного впечатления, которое он на меня произвел), вызвали вдруг в моей душе страшное подозрение: „А что если это шпион?“ — подозрение тем более понятное, что Азеф солгал относительно одного очень важного обстоятельства, давая тем повод подумать, что его сведения шли из каких-нибудь полицейских источников. Подозрение было в тот памятный вечер настолько сильно, что я чуть было не высказал его Крафту»[82].
В показаниях комиссии по делу Азефа Мельников объясняет свои подозрения гораздо подробнее — и иначе по существу:
«Заговорили о Плеве и о том, что ему часто приходится встречать карету гр. Плеве, т. к. он живет около здания финляндского статс-секретариата и каждый день проходит мимо него; что Плеве вскоре отправится в Ялту к царю, чтобы иметь возможность всегда на месте разрушать направленные против его диктаторской роли интриги придворных»[83].
Осведомленность Азефа показалась Мельникову подозрительной:
«Вовсе не так легко увидеть карету Плеве, так как охрана сейчас же взяла бы на замечание человека, который взялся бы ежедневно гулять вокруг здания финляндского статс-секретариата. Еще более странно, что он знает о предполагаемой поездке Плеве, о которой вероятно известно очень и очень немногим»[84].
Еще один эпизод касался самого Мельникова. Несколькими месяцами раньше, в апреле 1902 года, вскоре после выстрела Балмашёва, с ним приключилась следующая история. В Саратове он заметил за собой слежку и недолго думая кинулся на агента с ножом, «нанес ему несколько ран на голове» и скрылся, однако при этом ухитрился оставить на месте сверток с 32 экземплярами «Революционной России», 25 фунтами «совершенно нового типографского шрифта» и несколькими рукописями «террористического содержания».
Теперь, в октябре, Азеф участливо посоветовал ему «…взять на себя разъездную функцию не то для боевого дела, не то для партийной организации… А сидеть Вам на одном месте опасно: очень Вас разыскивает один зубатовский сыщик»[85].
Откуда, подумал Мельников, Азеф знает, что сыщик именно зубатовский?
Подозрений своих Мельников тогда не высказал. А если бы и высказал, они звучали бы, скорее всего, не слишком убедительно. Откуда Азеф знает то, откуда знает это… Хороший специалист революции, мастер своего дела — оттуда и знает! Когда позднее, уже на каторге, Мельников все-таки поделился своими сомнениями с Гершуни, тот решил, что заключение подорвало психику Михаила Михайловича. В результате соратники стали врагами.
Удивительно, что ни экзальтированный, но хитрый и ловкий Гершуни, ни такой опытный и трезвый человек, как Гоц, не подозревали Азефа и отметали все обвинения в его адрес. А какой-то Мельников, какие-то другие, совершенно случайные люди всё видели насквозь с первой же минуты. Все дело, возможно, именно в том, что они доверяли первому впечатлению. Азеф умел его рассеять. Человек, который начинал с ним работать, больше ни в чем не подозревал его и стыдился тех подозрений, которые были прежде. Между тем именно первое впечатление являлось справедливым.
Одной из удивительных черт Азефа было сочетание «шахматного», логического ума с каким-то животным инстинктом. Ничего не зная о подозрениях Мельникова, он почувствовал, что настало время нанести упреждающий удар — убрать прежнее ядро БО.
Уже 5 ноября арестовали Крафта. 26 января настала очередь Мельникова, которого арестовали в Киеве во дворе, куда он, по собственному признанию, «зашел по небольшой надобности». В принципе, этого было достаточно. Азеф так же расчищал себе дорогу к руководству террористическим подпольем, как в свое время Дегаев. Но он, в отличие от будущего мистера Пелла, играл за себя и только за себя.
В феврале по указаниям Азефа арестовали Григорьева с Юрковской. Зачем ему было убирать их? Но почему нет? Каждый лишний выданный человек шел ему как агенту полиции в актив, а от нервных супругов толку в БО все равно было мало.
Однако тут Азеф просчитался.
В конце февраля в Петербурге он виделся с фельдшерицей Исидоровского епархиального училища Л. А. Ремянниковой, связной БО, и передал ей пакет с пропагандистской литературой. И чуть ли не в тот же день Ремянникову арестовали — по показаниям Григорьевых! На Ивана Николаевича невольно легла тень, хотя в данном конкретном случае он не был непосредственно виноват. Азеф негодовал — начальники могли бы и согласовать с ним свои действия. Тем более что сама по себе Ремянникова никакой опасности для властей не представляла.
Полиция же, в лице Лопухина (письмо Ратаеву от 21 февраля), считала, что Азеф сам во всем виноват:
«Он был нам полезен, но меньше, чем могли ожидать, вследствие своей конспирации, — к тому же наделал много глупостей — связался с мелочью, связи эти скрывал от нас, теперь эту мелочь берут, а та, того гляди, его провалит. Он теперь все время около провалов, ходит по дознаниям и, не будь прокуратуры, с которой мы спелись, скандал давно произошел бы…»[86]
Тем не менее, чтобы защитить Азефа, его на короткое время (на недельку) командировали за границу. Вернувшись в Россию, Евгений Филиппович не поехал сразу в Петербург, а отправился в Москву, где провел три дня на квартире инженера Зауера в обществе Гершуни. Главный террорист передал ему полную информацию обо всей своей огромной и громоздкой «сети», все адреса и явки, имена всех состоящих «в запасе» потенциальных террористов. С этого времени, с марта 1903 года, Азеф — второе лицо в БО. Гоцу Гершуни официально назвал его как своего преемника на случай провала, и Гоц одобрил выбор.
Григорьевы тем временем подробно рассказали следствию о настоящей роли Гершуни в покушениях на Сипягина и Оболенского. Теперь у полиции не было сомнений — Григорий Андреевич не просто член террористической организации, как утверждал агент Виноградов, а ее «диктатор». Плеве приказал Зубатову: пока Гершуни не будет арестован, его портрет должен стоять на столе у главы охранного отделения.
А вот Азеф о Гершуни по-прежнему не сообщал ничего нового. Почему?
Ведь это наверняка принесло бы ему не только повышение жалованья, но, вероятно, и очень крупную единоразовую премию. Среди полицейских ходили (по словам Спиридовича) слухи, что за поимку вождя террористов начальство обещало 15 тысяч рублей. Якобы Азеф признавался Бурцеву, что требовал за голову Гершуни награду еще более экстраординарную — 50 тысяч[87]. Сомнительно: Азеф был человеком на жалованье, по умолчанию предполагалось, что он говорит работодателям всё, что знает, и узнает всё, что может узнать. «Торг здесь неуместен».
Так почему же Азеф не выдавал Гершуни? Даже если откинуть в сторону тонкие психологические детали — он был нужен. Под его крылом легко работалось. В качестве (неофициального) второго лица в БО, «серого кардинала», Иван Николаевич мог участвовать в организации одних терактов, расстраивать другие, выдавать одних исполнителей, беречь других, не опасаясь ответственности ни с той, ни с другой стороны.
Впрочем, первый теракт, задуманный, по меньшей мере, при участии Азефа и осуществлявшийся под его прямым руководством (в этот, уже упомянутый приезд в Россию в апреле — мае 1903 года), был доведен до результата почти случайно.
Речь шла об уфимском губернаторе Николае Модестовиче Богдановиче. Поводом послужило подавление беспорядков 13 марта 1903 года на Златоустовском заводе. Беспорядки были вызваны недоразумением: рабочие получили зачетные книжки нового образца, в которых отсутствовала ссылка на манифест 19 февраля 1861 года, и решили, что их опять прикрепляют к заводу. Началась забастовка. Зачинщики ее были арестованы. Теперь рабочие требовали их освобождения.
Губернатор лично приехал в Златоуст, принял из рук мятежников прошение, вполне ласково поговорил с ними и ушел в здание Горного управления; возбужденная толпа попыталась вломиться туда вслед за ним. Кто-то начал стрелять из пистолета. В конце концов взводом охраны был дан залп, убивший 45 (по другим сведениям — 69) человек. Богданович при известии об этих жертвах упал в обморок: мягкий, чувствительный был человек.
Выбор объекта покушения принадлежал как будто самому Азефу. Им мог двигать особый расчет. Ходили слухи о скверных отношениях Богдановича и Плеве, о том, что жена уфимского губернатора — любовница нового министра. Он имел основания предполагать, что Плеве не спросит строго за то, что он «не сумел» предотвратить убийство в Уфе.
Азеф направил туда трех исполнителей — Л. Д. Варенова, Я. Г. Загороднего и еще одного; все они нелегально жили в Двинске. Но они были выслежены филёром Палием по указаниям агента Розенцвейга. Гершуни срочно выехал в Уфу. Но уфимская организация, не дожидаясь его, организовала покушение самостоятельно, тем более что отпечатанный «приговор БО» уже был у них на руках. 6 мая 1903 года слесарь железнодорожных мастерских Егор Дулебов двумя выстрелами в спину убил Богдановича в городском саду (губернаторы и через год после покушения на Оболенского прогуливались в парках без охраны!) и сумел, отстреливаясь, уйти от погони. Видимо, днем или двумя позже в Уфу приехал Гершуни и задним числом одобрил «акт». И Дулебову, и Гершуни удалось быстро покинуть город. Григорий Андреевич уехал так: к вокзалу, оцепленному полицией, подъехала веселая свадебная процессия. Полицейские тоже не звери — новобрачным позволили сесть в поезд без досмотра; «женихом» был Гершуни, кто сыграл роль невесты, неизвестно.
Дулебова переправили за границу. Все это было осуществлено оперативно, в считаные дни, и, видимо, этим занимался уже лично Азеф.
(При этом, по воспоминаниям Спиридовича, в Петербурге о намеченном теракте узнали за несколько часов до покушения. Телеграмма, посланная в Уфу, опоздала.)
Гершуни остался в России. 13 мая он прибыл из Саратова в Киев. И здесь произошло то, что никак не входило в планы Азефа: Гершуни арестовали.
Сам Гершуни считал, что попался случайно. Он по своим конспиративным делам сошел с поезда в Дарнице, пролетарском предместье Киева, где прилично одетый господин обращал на себя внимание. Не встретив того, кого искал (человека, который в полицейских сводках проходил под псевдонимом «Федор»), но попавшись на глаза филёру, он сел в поезд и поехал в Киев — а там на вокзале его уже ждали.
На самом деле о прибытии Гершуни в Киев было известно от того же Розенцвейга. Ждали именно его. Гершуни и Спиридович в своих мемуарах очень литературно (но совершенно по-разному) описывают сцену ареста. Мы процитируем Спиридовича — его описание подробнее, хотя и выполнено с чужих слов:
«Около шести часов вечера дежурившие на станции Киев-второй филёры встретили шедший в Киев пассажирский поезд. Когда поезд остановился, из вагона вышел хорошо одетый мужчина в фуражке инженера с портфелем в руках. Оглянувшись рассеянно, инженер пошел медленно вдоль поезда, посматривая на колеса и буфера вагонов. Вглядываясь в него, наши люди не двигались. Поезд свистнул и ушел. Инженер остался. Как будто бы — „он“, думали филёры, но сходства с карточкой нет! Вдруг инженер остановился, нагнулся, стал поправлять шнурки на ботинках и вскинул глазами вкось на стоявших поодаль филёров. Этот маневр погубил его.
Взгляды встретились.
— Наш, — сказал старший филёр, — глаза его, с косиной, он.
Филёры стали еще осторожнее. Каждый делал свое дело. Все были одеты по-разному, двое богомольцами. Близко была Лавра.
Оправившись, Гершуни пошел вдоль полотна и направился к городу. Пошли и филёры. Арестовывать его было нельзя: место неудобное, город далеко, может уйти. Стали подходить к конечной станции конки, что шла по большой Васильковской улице от станции „Лебедь“, до самой лечебницы Рабинович. Гершуни подошел к ларьку минеральных вод и спросил лимонаду. Он очень волновался: рука дрожала, стакан ходил. Выпив кое-как лимонад и расплатившись, он направился к вагону. Двое филёров опередили его и заняли площадку. Гершуни бледный как полотно зашатался. Задние филёры схватили его: „Вы арестованы!“…»[88]
Гершуни повезли в Петербург.
Плеве мог торжествовать: второй раз в жизни он ликвидировал террористическое подполье.
В первый раз он делал это вместе с Судейкиным. А после гибели лихого подполковника именно он, Плеве, довел дело до конца, уничтожив то, что оставалось от «Народной воли» — то, что Судейкин намеренно оставил. Плеве повезло. Он арестовал Германа Лопатина со списком членов организации.
Много лет спустя Ратаев с горечью писал о Плеве:
«В. К. Плеве был… человек испытанной опытности и выдающегося государственного ума, но, на беду свою, он не верил в революцию. Он лично себе, лично своим мероприятиям приписывал разгром партии „Народная Воля“, тогда как в действительности она сама себе нанесла смертельный удар бессмысленным и злодейским цареубийством 1 марта 1881 года. С тех пор В. К., хотя и продолжал еще долгое время службу по ведомству Министерства внутренних дел, но шум надвигавшейся революции достигал его лишь в слабой степени. Вступив на пост министра внутренних дел 4 апреля 1902 года, после трагической кончины Сипягина, В. К. неохотно допускал, чтобы в характере революционного движения произошли какие-либо существенные изменения»[89].
Легкий разгром БО ПСР укрепил Плеве в его самоуверенности.
Беда в том, что разгромлена организация была не полностью. Часть ее активных членов оставалась на свободе, в том числе Дулебов, убийца Богдановича. А кроме того, существовала целая сеть завербованных Гершуни, но никак не проявивших себя людей по всей Европейской России — так сказать, кадровый резерв. У полиции была возможность нанести последний удар, но ее упустили. В 1903 году в Италии был арестован Гоц. Российское правительство требовало его выдачи. Адвокатам удалось убедить итальянский суд, что этот почтенный русский господин, явный инвалид — всего лишь идейный эмигрант, а не кровавый террорист. Друзья Гоца своевременно побывали у него дома и изъяли бумаги, в том числе, видимо, более или менее полный список членов БО — прежде, чем итальянская полиция до них добралась.
Был еще один человек кроме Гоца, которому Гершуни успел сообщить всё. И человек этот, Иван Николаевич (Евгений Филиппович), оказался в сложной ситуации. Нужно было выбирать.
В сущности, у него было три варианта действий.
Первый — честно (как бы двусмысленно в данном случае ни звучало это слово) выдать полиции оставшуюся часть БО. Он удостоился бы похвалы начальства и, вероятно, крупной денежной премии. Но это могло стать концом серьезной и высокооплачиваемой работы. Эсеры, эсдеки, пропагандистские потуги, эмигрантские дрязги — да, все это было интересно охранке, но далеко не в такой степени, как террористы. Кроме того, еще неизвестно, насколько осторожно распорядились бы начальники его информацией. Над ним могла нависнуть угроза разоблачения. Что это означало? В лучшем случае — разрыв с семьей (а сыновей Азеф любил), всеобщий остракизм, невозможность устроиться ни на какую службу, кроме публичной полицейской (для которой ему еще надо было выкреститься). В худшем — физическая расправа. С возрождением настоящего террора работа осведомителя снова, как в 1880-е годы, становилась по-настоящему опасной.
Второй путь: постепенно порвать как революционные, так и полицейские связи, устроиться инженером где-нибудь за границей… Да, в деньгах он потерял бы поначалу, но безопасность тоже чего-то стоит.
И третий путь — возглавить Боевую организацию и начать по-настоящему серьезную, смертельно опасную двойную игру. С большой кровью, большими деньгами, большими политическими последствиями.
То, что Азеф выбрал третий путь, во многом связано с событиями весны 1903 года.
Речь прежде всего о том, что случилось 6–7(20) апреля 1903 года в Кишиневе — о самом знаменитом (хотя не самом большом) еврейском погроме в Российской империи начала XX века.
Поводом были слухи о ритуальном убийстве, якобы совершенном евреями, распространявшиеся местной черносотенной (впрочем, этого слова, кажется, еще не было) газетой «Бессарабец». Кроме того, какие-то агитаторы внушали горожанам, что на Пасху царь «разрешил» расправляться с евреями. Никаких опровержений со стороны властей не последовало. Погром начался днем 6 апреля, а войска вмешались (и немедленно навели порядок) только в пять вечера на следующий день. К тому времени было убито 50 человек, ранено 600 и разрушено чуть ли не полгорода.
На фоне свирепости, проявленной той же весной при усмирении мятежников в Златоусте, это особенно бросалось в глаза.
Хаим Нахман Бялик, еврейский национальный поэт, в поэме «Сказание о погроме» обличал не погромщиков и не власти, а своих соплеменников — за трусость перед лицом разбушевавшейся черни:
И оттуда
Введу тебя в жилья свиней и псов:
Там прятались сыны твоих отцов,
Потомки тех, чей прадед был Иегуда,
Лев Маккавей, — средь мерзости свиной,
В грязи клоак с отбросами сидели,
Гнездились в каждой яме, в каждой щели —
По семеро, по семеро в одной…
Так честь Мою прославили превыше
Святых Небес народам и толпам:
Рассыпались, бежали, словно мыши,
Попрятались, подобные клопам,
И околели псами…
Бялик несправедлив. Кишиневские евреи пытались защищаться — палками, кольями, изредка (когда было чем) — отстреливались. Но они не были готовы к погрому и бездействию полиции. Погрома ждали в Одессе. Там (на квартире зубатовской Еврейской независимой рабочей партии) были сформированы и вооружены отряды самообороны, с участием всех слоев еврейской молодежи — от студенчества до уголовников и портовой шпаны. (Это выразительно описано Жаботинским в романе «Пятеро».) А в Кишиневе таких отрядов не создали, да и студенчества не было, и с еврейской шпаной дело обстояло похуже, чем в Одессе.
У российского общества шок вызвало в первую очередь поведение властей. Оно, судя по всему, диктовалось в большой степени, если не преимущественно, трусостью. Губернатору Викентию Самойловичу фон Раабену не хотелось выглядеть защитником «жидов» от христиан. Полиция на местах, со своей стороны, была настроена вполне антисемитски и не торопилась мешать народной расправе — во всяком случае, без специального приказа.
Но общественностью, и без того раздраженной, это было воспринято совершенно иначе.
Почему? Ну, во-первых, просто есть уровень некомпетентности, в который поверить труднее, чем в тотальный заговор. Это относится как к апрелю 1903-го, так и к январю 1905 года, к Кровавому воскресенью. Сперва стали искать тайных инициаторов погрома на местном уровне. (Речь шла, например, о начальнике Кишиневского охранного отделения фон Левендале, в той или иной степени причастном к антиеврейской агитации.)
Но в начале мая в парижских газетах была напечатана телеграмма, якобы посланная Плеве фон Раабену 25 марта и предписывавшая «в случае столкновений между христианами и евреями, всегда бывающими на Пасху», воздержаться от применения оружия. Это уже была фальшивка — современные историки на сей счет единодушны. Никаких следов исходящего (в Петербурге) и входящего (в Кишиневе) письма не найдено в царских архивах.
Но фальшивое письмо всё объясняло. А заодно снимало ответственность с народа и полностью перекладывало ее на власть, как-то восстанавливая привычную интеллигентскую картину мира.
Тем более что Плеве стяжал славу политика-антисемита. Как начальник полиции и товарищ министра внутренних дел он был исполнителем (а иногда и формальным инициатором) стеснительных для евреев законов времен Александра III. На самом деле это, видимо, не всегда отражало его личные взгляды. Профессору И. И. Янжулу, убеждавшему его в необходимости предоставить евреям равноправие, он отвечал так:
«…Вы, вероятно, удивитесь, когда я вам скажу: все меня почему-то считают юдофобом, тогда как скорее меня следует назвать юдофилом; я с детства знаю евреев и уважаю их за многие почтенные качества. Когда я учился в детстве в Варшавской гимназии, то лучшими моими друзьями были евреи, и я о них сохранил наилучшие воспоминания… Если мне, в качестве Товарища Министра, в некоторых комиссиях пришлось действовать против евреев, то не надо забывать, что я был тогда исполнителем чужих распоряжений, а затем закон вообще не должен ломать жизни и опережать ее…»[91]
С основателем сионизма Теодором Герцлем, которому он дал аудиенцию во время его посещения России, Плеве тоже выглядел весьма любезным.
Министр был не реакционером, а очень строгим консерватором. Он в принципе ничего не имел против «державных евреев» — образованного и богатого патрициата. Против нищей еврейской массы он тоже, как частное лицо, ничего не имел, даже сочувствовал ей по-человечески, однако, как государственный деятель, считал ее чрезвычайно опасной и предпочел бы куда-нибудь хоть отчасти убрать эти миллионы беспокойных люфтменшей из империи — в Америку ли, в Палестину. Предполагалось, что жесткие стеснительные меры подтолкнут эмиграцию. Но погромам Плеве все-таки напрямую не покровительствовал и уж тем более самолично — из Петербурга — их не организовывал. Он был избран козлом отпущения — и его коллеги, может быть, отчасти этому способствовали.
Еще весной, в Петербурге, Азеф явился к Зубатову и, «…говоря о погроме, трясся от ярости и с ненавистью говорил о В. К. Плеве, которого считал главным его виновником». Это — свидетельство Ратаева. С Ратаевым Азеф говорил на эту тему уже в Париже летом. «Мне стоило большого труда его успокоить и разубедить, что никакому правительству и никогда не могут быть выгодны смута и бунт, откуда бы они ни исходили и против кого бы ни были направлены…»
Ратаев убеждал и считал, что убедил. А Зубатов? Его отношения с Плеве к весне 1903 года были достаточно накалены. И… не мог ли он дать понять Азефу, что обвинения в адрес министра имеют под собой почву?
Но Азеф — умница. Почему же он поверил? Или еврейская обида оказалась в его случае сильнее холодного ума?
А может, и не поверил. Может, и допускал непосредственную невиновность Плеве, то есть отсутствие у него кровавого умысла. Но ведь это тоже было обвинительным приговором для государства. Верно служить империи, которая сознательно травит, как собак, твоих соплеменников, — отвратительно. Но верно служить империи, которая сначала допускает кровожадную агитацию, а потом боится употребить силу против нескольких сотен возбужденных этой агитацией слободских хулиганов, — это себя не уважать.
Азеф выбрал двойную игру. И, видимо, он захотел, чтобы его начальники, когда и если все вскроется, знали, отчего он ее выбрал.
Между тем именно в эти месяцы над головой Азефа впервые всерьез сгустились тучи.
Студент по фамилии Крестьянинов горел желанием работать для революции. Знакомая дама, которую он именовал Ольгой Ивановной (на самом деле Надежда Ивановна Рубакина, жена знаменитого библиографа), свела его в гостях с одним из руководителей Партии социалистов-революционеров Иваном Николаевичем.
Выглядел он… Впрочем, мы знаем, как он выглядел:
«Угловатая, неинтеллигентного склада голова, с темными, подстриженными щеткою волосами, низко забегавшими на узкий лоб, большие выпуклые, непроницаемые глаза, медленно скользящие по лицам присутствующих, производили какое-то странное, несколько неприятное впечатление греческой кухмистерской… Сходство усиливалось смуглым цветом лица и крупными восточными губами, на которые опускались темные, толстые, негибкие усы…»[92]
Юноша-романтик был разочарован, но — лишь в первые минуты. Статус одного из вождей революции предрасполагал к почтению. Да и сам Иван Николаевич, если присмотреться, производил не только неприятное впечатление:
«От всей его грузной, неуклюже помещающейся на стуле фигуры веяло силой и хладнокровием. Его спокойствие и уверенность невольно передались мне. Партия с. −р. не казалась уже бесплотной вереницей воскресших героев „Народной Воли“… Наоборот, я начинал все более и более сознавать, что партия большое, солидное, практическое и даже непосредственно-практическое дело, если господа с такой внешностью находят возможным соединить с ней свою судьбу».
Иван Николаевич обещал навестить Крестьянинова дома — и навестил. Он принес с собой множество пропагандистской литературы: все номера «Революционной России», брошюру «Народный герой Фома Качур», сборник памяти Лаврова.
Зашел разговор о возможной деятельности Крестьянинова на благо революции. Азеф предложил ему стать связным вместо арестованной Ремянниковой и одновременно взять на себя чтение лекций в каком-нибудь из рабочих кружков. Первое понравилось Крестьянинову больше, чем второе, но он согласился и на лекторство.
Кружок, в который пришел Крестьянинов, возглавлял рабочий по фамилии Павлов. Через некоторое время Павлов признался лектору, что на самом деле он агент охранки и что кружок его — поддельный, «провокаторский». Существует, объяснил Павлов, целая сеть таких кружков. Во главе ее стоит охранник «Мишка Орлин» (настоящее имя — Василий Яковлев).
Почему Павлов выдал себя и своих? Он был недоволен своим положением. Жалованья ему платили всего 15 рублей. Разве можно на это жить? Правда, и обязанностей было немного: получать для кружка нелегальщину и относить по назначению, изымая таким образом из обращения.
В числе прочего Павлов обмолвился, что в охранке знают про склад общества «Электрическая энергия», где хранится пропагандистская литература, но не трогают этот склад: туда внедрен один из важных агентов.
Крестьянинов бросился на поиски Ивана Николаевича. Но тот куда-то подевался. Наконец вождь появился. Узнав об истории с Павловым и Орлиным, он велел Крестьянинову не распространяться на сей счет. Уже одно это удивило юношу.
А между тем у Ивана Николаевича было к нему новое предложение. Речь шла уже о серьезном деле: о соучастии в терроре. Вот что предложил Азеф студенту:
«Видите ли, вы парень красивый. Дело в том, что у Плеве есть любовница, графиня Кочубей… У графини есть горничная. Было бы хорошо, если бы вы вступили с ней в связь и при случае открыли бы двери или, по крайней мере, указали день и час его приезда к графине. Живет она на Тверской, 23. Можете взять на себя такую роль? Нечего говорить, сами понимаете, что ответственность за это серьезная: каторга, а может быть, больше…»
Крестьянинов был потрясен: «Какая революционная партия требовала когда-либо проституции?» Конечно, человек, делающий такое гнусное предложение, — провокатор! Для вида, однако, он согласился. Азеф оставил инструкции, предложив в крайнем случае связываться с ним через… компанию «Электрическая энергия». «Напишите открытку следующего содержания: „пришлите мне пару сухих элементов“».
Теперь у Крестьянинова не было сомнений: Иван Николаевич — агент охранки. Но куда идти с такой информацией?
В кружок Павлова Крестьянинов пришел «от Жданова». Он стал разыскивать этого Жданова. Оказалось, что это — инженер Мендель Левин из «Электрической энергии». На обвинения Крестьянинова он только пожал плечами: «Иван Николаевич мой друг, мы знакомы много лет».
Наконец, Рубакина познакомила его с Алексеем Васильевичем Пешехоновым, будущим министром продовольствия Временного правительства. Пешехонов был рядовым членом партии эсеров, без всяких полномочий. Азефа он знал, не симпатизировал ему, но какое это имело значение? Сбивчивый рассказ Крестьянинова не произвел на него впечатления, а сам юноша показался «не вполне нормальным».
Видных эсеров, кроме самого Азефа, в Петербурге не было. В конце концов Пешехонов привлек к делу присяжного поверенного Александра Исаевича Гуковского, тоже рядового эсера, но с почтенным народовольческим и тюремным стажем.
Вдвоем они устроили импровизированный суд над Иваном Николаевичем. Это произошло дома у Рубакиной. Хозяйка тактично вышла в другую комнату.
Когда заговорили о «провокации», Азеф сначала подумал (или сделал вид, что подумал), что речь идет о Крестьянинове, и стал оправдываться: дескать, он ни при чем, «молодой человек» предложен ему «одним из них же» (видимо, Пешехоновым, знакомым Рубакиной). Когда понял (или сделал вид, что только сейчас понял), что обвиняют его самого, разыграл искреннее возмущение и негодование, даже заплакал (хотя почему «даже» — он любил пустить слезу). Потом успокоился и стал деловито защищаться.
Кто связал его с Павловым и его кружком? Азеф назвал фамилию и адрес рабочего. (Его, естественно, в Петербурге уже не нашли.) Фамилия была еврейская, для петербургского рабочего — странность, но на это не обратили внимания. Потом, несколько лет спустя, этот рабочий был разоблачен как «провокатор» — но Азефа это напрямую не компрометировало.
Почему Азеф приказал Крестьянинову молчать про Орлина и его шпионов? Потому что Орлина надо было ликвидировать (Пешехонов и Гуковский, сами совершенно мирные люди, воспринимали как само собой разумеющееся, что любых агентов полиции можно и нужно убивать) — а значит, надо было действовать тихо.
Вопрос о «проституции» смешно было рассматривать всерьез. Судьи лучше, чем Крестьянинов, представляли себе методы революционеров, и сюжет с горничной графини Кочубей их едва ли шокировал.
Была еще одна улика — куда более серьезная. Речь шла об «Электрической энергии». В компании постоянно работали три человека: Азеф, Левин и Шарга. Кто-то из них, получалось, осведомитель.
Но Крестьянинов был не в состоянии изложить свои подозрения внятно. И Азеф одержал победу. Под конец сам обвинитель поверил в его невиновность и выдал еще одну информацию, доставшуюся ему от Павлова: «…Какого-то видного провокатора зовут Аугениев или Аргенов… Есть такой человек в партии?»
Да, невозмутимо ответил Азеф. Такой человек есть.
Аугениев! Евгеньев! Евгений!
…И вот оправданный Азеф спокойно, по-деловому обращается к своему недавнему обвинителю — как директор фирмы к увольняющемуся сотруднику:
«— На этот адрес доставьте весь транспорт. Прошу литературу у себя не задерживать. Завтра или послезавтра я уезжаю».
Видимо, это был майский отъезд — надолго. Азеф все уже решил. Но этот эпизод должен был укрепить его в принятом решении. Полицейские работодатели дважды за несколько месяцев поставили его под удар: один раз, потому что хотелось отчитаться о лишней арестованной человеко-единице, во второй — потому что жалко было платить мелкому агенту чуть больше, чем платят на Путиловском заводе чернорабочему.
Верная служба полиции — это унизительная зависимость от чужой глупости. Нет, пусть уж лучше они от него зависят. От его собственной, личной игры.
Гершуни был доставлен в столицу с большими предосторожностями — в кандалах, что в то время было большой редкостью. Первоначально ему были предъявлены обвинения в организации убийств Сипягина и Богдановича и в покушении на Победоносцева.
Главу террористов два месяца продержали в Трубецком бастионе Петропавловской крепости — без свиданий, книг, переписки… и без допросов. В середине июля ему было предъявлено дополнительное обвинение — в покушении на Оболенского: на основании показаний и чистосердечного раскаяния Качуры.
Гершуни сперва воспринял это как «жандармский фокус», но затем «было упомянуто несколько подробностей, которые они могли узнать только со слов самого Качуры». Это стало ударом гораздо большим, чем предъявление дополнительного обвинения. В принципе у полиции и так уже имелось более чем достаточно данных, чтобы при желании повесить Григория Андреевича, но «падение» уже канонизированного героя было новым и очень неприятным ударом по партии. По словам Гершуни, он испытал при этом известии «смертельный ужас». Дело в том, что Качура «на суде (непосредственно после покушения. — В. Ш.) и после суда держал себя необычайно стойко». Но год спустя следователь Трусевич провел с ним большую работу, и вот результат.
Гораздо злее, чем о Качуре (которого он готов был в конечном счете простить), пишет Гершуни о Григорьевых. Между прочим, язвительно замечает, что полиция «устраивала им такие „удобные“ свидания, что Григорьева в январе 1904-го, через год после ареста, родила ребенка». Повод для язвительности, прямо скажем, есть, и понятно, что полиция «обрабатывала» Евгения Константиновича и Юлию Феликсовну, давая им возможность вести в заключении полноценную семейную жизнь (при том, что они еще даже не были на тот момент обвенчаны), но Гершуни мог бы и помягче отнестись к женщине, которая в момент суда (18–25 февраля) едва отошла от родов. Если она, молодая мать, «все время корчила из себя кающуюся Магдалину», а муж старался ее выгородить, то ведь их можно было понять.
Концепция, которую Плеве собирался представить обществу, была очень проста: никакого серьезного революционного подполья нет, вся БО — один фанатичный социалист, еврей Гершуни, и несколько поддавшихся его влиянию психически неуравновешенных людей. Сейчас мы их обезвредили, и никаких терактов больше не будет. Гершуни же настаивал на том, что террор возникает стихийно, что люди идут на него из-за возмущения «невыносимыми условиями жизни» в России, что, в частности, Григорьевы и Качура сами усиленно вызывались «на дело», что он — лишь организатор, технический руководитель, но не инициатор и не вдохновитель убийств. Самое любопытное в том, что оба, кажется, искренне верили в свою картину происходящего. Плеве пришлось за эту веру поплатиться жизнью.
Но у полиции была одна специфическая проблема: она не могла раскрыть все источники своей информации, чтобы не провалить агентов. А потому возникал недостаток «доказательной базы». Показаний Качуры и Григорьевых могло не хватить… Судить Гершуни и прочих должны были военным судом (только такой суд мог выносить смертные приговоры) — но и он предусматривал состязательный процесс. А адвокаты у подсудимых были хорошие. Гершуни защищал «сам» Николай Платонович Карабчевский (а помощником его был, кстати, Бруно Германович Лопатин-Барт, сын последнего вождя «Народной воли»). Кроме того, власти не хотели создавать новых «мучеников». Тут они были, разумеется, правы. Вот Качуру год назад не казнили — и какая оказалась выгода!
Поэтому Гершуни была предложена сделка. Вице-директор Департамента полиции Макаров заявил вождю БО:
«… Правительство готово оставить вам жизнь… Да, конечно, под условием. Но чисто формального характера. Вы не давали никаких показаний. Это ваше право. Но это придает специфический оттенок вашему отношению к правительству, оттенок, так сказать, пренебрежительный. Не смейтесь; это так. Повторяю, я не предлагаю вам давать показания. Все, что от вас требуется, — подтвердить правильность обвинения, хотя бы в тех пунктах, которые явно несомненны. Признайте себя членом Боевой Организации — больше ничего не требуется, и вам гарантируется отмена смертного приговора»[93].
Гершуни отказался. («Видите ли: раз вы даете за это признание такую хорошую плату, значит, это для вас выгодно. А если выгодно для вас, то для нас убыточно — дело просто».) Было еще одно соображение:
«Есть еще одно обстоятельство. Я еврей. Вы ведь, а равно и те, которые достаточно глупы, чтобы вам верить, твердят, что евреи стараются уходить от опасности, что вследствие трусости избегают виселицы. Хорошо! Вам будет дано увидеть пример „еврейской трусости“!»[94]
Так всё выглядело в собственном изложении Григория Андреевича. На самом деле трусом он, конечно же, не был, но им, скорее всего, двигал не пафос самопожертвования, а своего рода расчет. Власти продемонстрировали слабость. И Гершуни, человек с талантом и темпераментом игрока, понял это. Понял, что хранить презрительное молчание для него — выгоднее всего. Чем менее убедительно будут выглядеть улики на суде, тем больше вероятность, что казней не будет.
В итоге Крафта, второго человека в БО, даже не вывели на процесс — не было улик, которые можно было огласить публично. (Его судили по другому делу, и вскоре он вышел по амнистии.) На процессе первой БО обвиняемыми, кроме Гершуни, были Арон Вейценфельд, Ремянникова, Мельников и Григорьевы (в итоге освобожденные от наказания за сотрудничество со следствием). Кроме показаний Григорьевых и Качуры суду были предъявлены вещественные доказательства, среди которых оказались довольно гротескные. Например, прокламация, начинавшаяся словами: «До сих пор мы, парикмахеры, оставались чужды борьбе пролетариата…»
Смертный приговор вынесли один — Гершуни. Но уже через несколько дней он был заменен вечной каторгой. Сам революционер, конечно, ходатайства не подавал: это сделали его отец и брат. Первого вождя БО отправили в Шлиссельбург, а оттуда через полтора года (уже полным ходом шла революция!) — в Акатуй. А уж оттуда… Впрочем, мы забегаем вперед.
В то время когда в Петербурге велись следствие и суд, за границей Гоц и приехавший из России Азеф занимались возрождением Боевой организации.
Было два пути. Первый — восстановить (пользуясь той информацией, которую успел оставить Гершуни) налаженные им связи и продолжать действовать по прежнему плану. Второй — набирать новых людей и, по существу, все начинать с начала.
Вот что вспоминала об этом времени Селюк:
«К нам стекались в Киев остатки прежней боевой организации, просили совета что делать, просили материальной помощи, было немало людей, которым велено было ждать и которых необходимо было содержать по нескольку месяцев. Денег у нас было мало. Мы не были знакомы с планами Григория Андреевича Гершуни, а нового представителя боевой организации не могли указать»[95].
А «новый представитель» находился во Франции и, не торопясь, собирал новую гвардию, немногочисленную и верную.
Не всё сначала шло гладко. Видимо, серьезным уроком послужила Азефу трагическая история Петра Сергеевича Поливанова.
Поливанов был старый народоволец, да и человек далеко не юный (родился в 1859 году). Неудачная попытка устроить товарищу побег из крепости, во время которой сам Поливанов в исступлении пристрелил полицейского, стоила ему двадцати лет Алексеевского равелина и Шлиссельбурга. В 1902 году он вышел на поселение (в «прославленный Атбасар»), а через год бежал.
Петр Сергеевич был высокообразованный, наивный, экзальтированный и чистый сердцем русский идеалист. В молодости он дважды становился жертвой верноподданной толпы — второй раз непосредственно в момент ареста. В результате он охромел и не мог свободно владеть одной рукой. Крепостью нервов он и смолоду не отличался, а двадцатилетняя тюрьма — плохой санаторий. В бретонском городке Лориане, на даче у Азефов он тосковал, метался. Он считал своим долгом принять участие в возродившемся террористическом движении — и не мог найти в себе сил. 17 августа 1903 года он застрелился в городском саду. Азефов потом обвиняли в том, что они довели Поливанова до самоубийства своей «нечуткостью».
Нет, для БО требовались другие люди. Азеф, в отличие от Гершуни, не вербовал, а отбирал их. Желающих участвовать в романтической борьбе методами «плаща и кинжала» было теперь немало. Если Гершуни вдохновлял их своими речами, как христианский миссионер, то Азеф вел себя скорее, как положено вести себя раввину с иноверцем, желающим обратиться в веру Моисея: не вдохновлял, а испытывал, почти отговаривал, описывал возможные трудности и опасности, объяснял, что есть другие пути революционной работы, другие способы послужить общему делу. И по результатам беседы — многих браковал. Забраковал, между прочим, молодого Александра Керенского. Не с первого раза принял будущего революционного героя Ивана Каляева.
Ни один из тех, кого привлек в БО Азеф, не дрогнул и не провалил дела; ни один не струсил после ареста и не наговорил лишнего. Ни одного агента полиции не удалось внедрить в БО. Кроме самого Азефа, разумеется, — однако его принадлежность к внутреннему террористическому кругу два-три года (самых главных два-три года!) оставалась для полиции тайной.
При этом, как прежде, все связи замыкались на «диктатора». Вот свидетельство Бориса Савинкова, ближайшего сподвижника Азефа:
«Боевая Организация, в которой я принимал участие и которая конструировалась летом 1903 года, она конструировалась на таких началах: ни я, ни Сазонов, ни Швейцер, ни Каляев, ни Покотилов, словом, ни один из членов организации, во-первых, друг друга не знали, во-вторых, в конструировании организации участия не принимали… Только один Азеф знал нас»[96].
Разумеется, в процессе работы люди знакомились, но эти знакомства и контакты полностью контролировались Азефом.
Никаких «резервистов» больше не было. Все были заняты делом. Но это были не героические одиночки, действовавшие почти наугад, по вдохновению. На смену кустарщине пришла индустрия террора.
Впоследствии Чернов, которому пришлось как-то присутствовать при разработке планов одного из терактов, был поражен методами работы Азефа:
«Я бы употребил этот процесс тому анализу невозможной комбинации, которую делают опытные игроки в шахматной игре. Все возможные случаи обсуждались чрезвычайно точно, предусматривались все возможные мельчайшие детали, все возможные отступления от плана. Эта подробность обсуждения меня тогда очень поразила, необычайная точность выработки деталей и предвидения всех возможных вариантов»[97].
И как в шахматной партии каждая фигура ходит по своим правилам, так и в БО у каждого теперь была своя «специальность».
Одни занимались технической стороной — метательными снарядами, динамитом, всякого рода химией взрывчатых веществ.
Переход к динамиту от огнестрельного оружия был задуман еще основателем БО.
«Гершуни говорил, что надо бы перейти к другому методу борьбы и что недаром в „Народной Воле“ говорили, что „мало веры в револьверы“. А в это же время Бурцев очень много писал и говорил о панкастилите и о том, что в размере апельсина можно изготовить из него такую бомбу, которая произведет громадное действие. Гершуни обратился к Бурцеву, но очень скоро убедился, что не получит того, что действительно нужно. Вопросом о динамитной технике занялся и пришел в нем к некоторым результатам только Азев. При этом он делал ряд опытов. Первые опыты происходили недалеко от Женевы… Главным образом пробовали… в это время гремучую ртуть. С этой гремучей ртутью делались некоторые опыты, напр., на выбранном, очень уединенном месте, в одной полуразвалившейся мельнице ставили тачку, а в ней было живое существо — собака — и в тачку кидался снаряд… Производились такие опыты, в частности, в Бретани… Затем была устроена новая мастерская уже недалеко от Женевы, наконец, были еще две мастерские — одна недалеко от Ниццы, другая в Париже»[98].
Других непочтительно называли «холуями»: они, под маской извозчиков, разносчиков, лоточников, папиросников и т. д., вели наблюдение за намеченной жертвой. До Азефа подобного вообще не практиковалось: Евгений Филиппович (Иван Николаевич) многому научился на своей полицейской службе, в частности, оценил институт филёров. В этом деле он оказался (как и во многом другом) виртуозен. Как свидетельствовал В. М. Зензинов:
«Он говорил, например, „здесь должен стоять газетчик“, и действительно, вы видите, что в этом месте никто не может больше стоять, как газетчик, что ему будет всего удобнее»[99].
У третьих маска была иная: баре, «люди из общества».
Различие «масок» предопределяло неравенство личных расходов.
По подсчетам М. Натансона, общий бюджет БО составлял пять тысяч рублей в месяц, в среднем на человека приходилось рублей двести, на практике же каждый получал «по надобности» и по рассуждению Ивана Николаевича[100].
«Роскошная жизнь» террористической элиты, «кавалергардские замашки», презрение к «штатским» членам партии — все это вызывало раздражение. В ходе «дела Азефа» боевикам приходилось задним числом оправдываться.
Вот что говорил Савинков:
«Что значит — человек слишком много тратит на себя? Возьмите такое положение: я живу в Петербурге на улице Жуковского в качестве богатого англичанина и имею хорошую квартиру… Это нужно по плану действий. Много ли я тогда трачу или мало?.. Во времена Азефа свидания боевиков устраивались главным образом в ресторанах; это, конечно, стоило денег, так как нужно было, чтобы люди имели такой вид, что они пришли в ресторан не заниматься конспирацией, а посидеть и выпить»[101].
А вот — из показаний Зензинова:
«…Я не мог благодаря своей близорукости играть такую роль („холуя“. — В. Ш.), и мне приходилось, наоборот, играть роль барина… Приходилось вести и соответствующий образ жизни — посещать хорошие рестораны, приходилось, в дополнение к обстановке, выпивать всякие хорошие ликеры и вообще, так сказать, не стесняться в трате денег»[102].
Сколько денег из выделявшихся на БО тратил сам Азеф? Есть любопытное свидетельство Савинкова. Однажды Азеф спросил его, сколько в среднем денег уходит у него в месяц. Савинков ответил: рублей триста. Азеф укоризненно покачал головой: «Много. У меня уходит двести». Это было совершенно неправдоподобно: все знали, что главе БО приходится много разъезжать (это уже не говоря о деловых встречах в дорогих ресторанах). А разъезжал Азеф непременно первым классом, и все это знали. Другой его слабостью, тоже для всех явной, была хорошая одежда (об этом мы уже упоминали). Он беспрерывно заказывал себе новые костюмы — даже остановившись где-нибудь проездом.
Были и «тайные слабости». Чем дальше, тем чаще Ивана Николаевича видели в обществе «роскошных», на взгляд аскетичных товарищей по подполью, дам. Видимо, каких-то кокоток, танцовщиц. Азеф всегда мог объяснить такой неожиданный круг знакомств интересами террора. Порой он в самом деле совмещал приятное с полезным.
Был случай, когда Азефа застали «с поличным» — покупающим бриллиантовое колье. Иван Николаевич без смущения объяснил товарищу по партии, что делает подарок жене. Это показалось смешным — Любовь Григорьевна в бриллиантовом колье! — но никто не заподозрил Азефа во лжи.
Не сомневавшаяся в честности мужа Любовь Григорьевна тем не менее видела, что он «очень много тратит на себя». Между тем она с детьми, за границей, «была вся в долгах». Когда Азеф был с семьей, он ругал жену за расточительность, «за каждую копейку попрекал» и вообще вел себя как капризный семейный деспот: «и комната ему мала, и обеды не так хороши». «Он вообще очень любил жизнь, очень любил удобства»[103].
Из партийной кассы Азеф, как член ЦК, получал 125 рублей. Видимо, на эти-то деньги и жила его семья. Жила — врозь: дети все время были в швейцарской деревне, в Париже Любовь Григорьевна жила одна. Гоц еще как-то помогал жене своего сподвижника. Но непрактичная и сердобольная госпожа (или товарищ) Азеф все спускала с рук и оставалась без копейки. Она дала кому-то в долг купленные Азефом в бытность инженером банковские билеты — почти единственные его «легальные», не утаиваемые от семьи сбережения. Дала в долг — а потом сама залезала в долги. Муж сердился.
Сам же Азеф жил на средства БО. Плюс, конечно, у него было полицейское жалованье. Но его он, видимо, теперь целиком откладывал. Он по-прежнему боялся, что кто-то эти деньги обнаружит.
Из прежних боевиков рядом с Азефом оставались трое: Егор Дулебов, убийца Богдановича, Блинов и Александр Покотилов.
Блинова Азеф зачем-то в конце 1903 года выдавил из БО. Чернов получил какое-то анонимное письмо, вызвавшее подозрения, Азеф предположил, что его написала жена Блинова, в результате Блиновы были преданы остракизму, и даже обсуждался вопрос о их физическом устранении. Так киевский студент расстался с ПСР, но не с политикой. Его ждала страшная и славная, потрясшая всю Россию гибель. 24 апреля 1905 года в своем родном Житомире он (русский, православный) был растерзан погромщиками, к которым пошел в качестве парламентера от отряда самообороны. Былые подозрения в адрес Блинова, ставшего одним из канонизированных героев революции, легли пятном, хотя и небольшим, на репутацию Азефа. Но не его одного: Чернов вполне разделял с ним вину.
Алексей Дмитриевич Покотилов тоже был киевским студентом; его тоже ждала скорая гибель, хотя менее громкая. Покотилов происходил из дворян, сын генерал-майора, с родней в высших светских и административных кругах. И со средствами, которыми он, естественно, щедро снабжал партию.
Новых боевиков было больше. Как и прежде, молодые люди. Из 64 мужчин и женщин, побывавших в БО в то время, когда ею руководил Азеф, 56 были моложе тридцати лет.
Дора Владимировна Бриллиант, подруга Покотилова.
Максимилиан Ильич Швейцер, сын купца первой гильдии из Смоленска, московский студент, сначала симпатизировавший эсдекам, но за какую-то мелочь сосланный на год в Якутию и вернувшийся оттуда яростным террористом.
(Покотилов, Бриллиант и Швейцер работали в БО по технической, по динамитной части.)
Наконец, три легендарных революционных героя: Сазонов (Созонов), Каляев и Савинков.
Иван Платонович Каляев, сын русского полицейского и польки, родился в Варшаве, с двадцати лет жил в русских столицах, говорил по-русски, но с польским акцентом. По-русски писал плохие стихи (партийная кличка — «Поэт»). Плохие, но трогательные:
Мы, ограбленные с детства,
Жизни пасынки слепой,
Что досталось нам в наследство?
Месть и скорбь, да стыд немой…
Что мы можем дать народу,
Кроме умных скучных книг,
Чтоб помочь найти свободу?
— Только жизни нашей миг…
(Стихи Каляева вполне могли быть написаны в надсоновскую эпоху, но как читатель он любил «декадентов», «революционеров в искусстве», Брюсова, Бальмонта, даже совсем еще молодого Блока — что удивляло большинство его друзей.)
Путь его к эсерам был, в сущности, таким же, как у Швейцера: сначала — эсдеки, ленинский (то есть еще ульяновский) Союз борьбы за освобождение рабочего класса, исключение из университета, ссылка, неудачные попытки продолжить учебу, постепенная радикализация и ожесточение…
Егор Сергеевич Сазонов. Опять — та же история, с оттенками, конечно. Из вятских крестьян-старообрядцев, потом перебравшихся в Башкирию и разбогатевших на торговле лесом. Тихий гимназист-отличник, совершенно благонамеренный, попадает в Московский университет, оказывается замешан в академических беспорядках. Ссылка на родину в Уфу — социал-демократический кружок — ссылка в Якутию — бегство с дороги — эмиграция — эсеры — БО[104].
Репрессии были недостаточно свирепыми, чтобы всерьез напугать юношей, но достаточными, чтобы сделать из абстрактных свободолюбцев кровавых революционеров. Впрочем, мягкая зубатовская «профилактика» оказывалась столь же контрпродуктивной: был, видимо, какой-то алгоритм, выталкивавший этих юношей и девушек, не худших в России, туда, где все мысли и чувства подменялись нерассуждающей ненавистью и жертвенной экзальтацией. А там уж были наготове: сперва говорливый Григорий Андреевич, потом — немногословный и суровый Иван Николаевич. Радикализм в начале XX века — партия социалистов-революционеров. Марксистская версия радикальной политики только вызревала.
Но идем дальше.
Борис Викторович Савинков. Варшавянин, однокашник Каляева, сын прокурора, племянник (по матери) художника Ярошенко, зять (он рано женился, двадцати лет) писателя Глеба Успенского. Опять все то же самое: Московский университет, эсдеки, ссылка. В его случае недальняя — Вологда.
Савинков — одна из странных и трагических фигур русской истории XX века, человек, как будто сошедший со страниц Достоевского. В нем не было героической цельности Каляева и Сазонова. Он весь был из метаний и сомнений. Какое-то ставрогинское сочетание аристократических манер и темной, неуспокоенной души. Савинков ненавидел самодержавие, но и не верил в торжество мировой справедливости, которое наступит в результате победы революционных сил. А потому он, может быть, яснее других боевиков ощущал ужасную суть своего ремесла.
Склонный, как Каляев и Гершуни, к литературному творчеству (хотя, как и они, не слишком даровитый — во всяком случае, как стихотворец и беллетрист), Савинков написал много. Два его основанных на реальном материале романа — «Конь бледный» (1909) и «То, чего не было» (1913), мало похожи на революционные «агитки». Особенно первый из них, созданный в тот момент, когда Савинков (как и другие эсеры) переживал глубочайший психологический шок. Некоторые вещи высказаны в нем с обескураживающей прямотой.
«Счастлив, кто верит в воскресение Христа, в воскрешение Лазаря. Счастлив также, кто верит в социализм, в грядущий рай на земле. Но мне смешны эти старые сказки… Я сказал: я не хочу быть рабом. Неужели в этом моя свобода… И зачем мне она? Во имя чего я иду на убийство? Во имя террора, для революции? Во имя крови, для крови?..»[105]
Среди написанного Савинковым — «Воспоминания террориста», которые мы здесь будем не раз цитировать. Биографу Азефа эта книга интересна еще и потому, что Савинков начинал работать над ней до разоблачения «Ивана Николаевича». А заканчивал — после. А потому в ней — по отношению к Азефу — удивительно соединяются две взаимоисключающие интонации.
Итак, слово Савинкову.
Вот как он сам описывает свой путь в БО:
«В Вологду дважды — осенью 1902 г. и весной 1903 г. — приезжала Е. К. Брешковская. После свиданий с нею я примкнул к партии социалистов-революционеров, а после ареста Г. А. Гершуни (май 1903 г.) решил принять участие в терроре. К этому же решению, одновременно со мною, пришли двое моих товарищей, а также близкий мне с детства Иван Платонович Каляев, отбывавший тогда полицейский надзор в Ярославле.
В июне 1903 г. я бежал за границу…
…В Женеве я познакомился с Михаилом Рафаиловичем Гоцем. Невысокого роста, худощавый, с черной вьющейся бородой и бледным лицом, он останавливал на себе внимание своими юношескими, горячими и живыми глазами. Увидев меня, он сказал:
— Вы хотите принять участие в терроре?
— Да.
— Только в терроре?
— Да.
— Почему же не в общей работе?
Я сказал, что террору придаю решающее значение, но что я в полном распоряжении центрального комитета и готов работать в любом из партийных предприятий.
Гоц внимательно слушал. Наконец, он сказал:
— Я еще не могу дать вам ответ. Подождите, — поживите в Женеве…
…В августе в Женеву приехал один из товарищей. Он сообщил мне, что Каляев отбывает приговор (месяц тюремного заключения) в Ярославле и поэтому только поздней осенью выезжает за границу. Товарищ поселился со мною. Чтобы не обратить на себя внимание полиции, мы жили уединенно, в стороне от русской колонии.
Изредка посещала нас Брешковская.
Однажды днем, когда товарища не было дома, к нам в комнату вошел человек лет тридцати трех, очень полный, с широким, равнодушным, точно налитым камнем, лицом, с большими карими глазами. Это был Евгений Филиппович Азеф.
Он протянул мне руку, сел и сказал, лениво роняя слова:
— Мне сказали, — вы хотите работать в терроре? Почему именно в терроре?
Я повторил ему то, что сказал раньше Гоцу. Я сказал также, что считаю убийство Плеве важнейшей задачей момента. Мой собеседник слушал все так же лениво и не отвечал. Наконец, он спросил:
— У вас есть товарищи?
Я назвал Каляева и еще двоих. Я сообщил их подробные биографии и дал характеристику каждого. Азеф выслушал молча и стал прощаться.
Он приходил к нам несколько раз, говорил мало и внимательно слушал. Однажды он сказал:
— Пора ехать в Россию. Уезжайте с товарищем куда-нибудь из Женевы, поживите где-нибудь в маленьком городке и проверьте, — не следят ли за вами»[106].
Равнодушное, «каменное» лицо, флегматичные манеры — это был один из жизненных образов Ивана Николаевича (Евгения Филипповича).
Был и другой Азеф — энергичный, резкий, грубоватый. Посторонние, видя, как прилюдно общается шеф боевиков со своими подчиненными, бывали шокированы.
Но стоило Ивану Николаевичу остаться один на один с кем-то из них — он вновь преображался: становился нежным, отечески заботливым, сентиментальным, расспрашивал о домашних делах, пускал слезу (как же без этого!), а главное — расхваливал заслуги своего собеседника, принижая других. Довольно примитивная тактика, но она действовала.
Собеседникам казалось, что именно этот, сентиментальный Азеф, с «маслянистыми печальными глазами» — «настоящий». И уже зная все об этом человеке, многие из них не могли отделаться от этого ощущения. А на самом деле? Он только манипулировал людьми? Играл и входил в роль? Или действительно испытывал какое-то подобие человеческой привязанности к своим товарищам, по крайней мере, к некоторым из них?
Одновременно в России формировалась другая, параллельная боевая организация.
Ее создавала Серафима Георгиевна Клитчоглу (она же Юлия Тютчева), из прежней саратовской группы (в Саратов ее, студентку-медичку, выслали из Петербурга). В 1902–1903 годах она вновь появляется в столице: следит за Плеве, собирает информацию для будущего «дела». Между прочим, мелькает в одном из азефовских докладов полиции:
«На днях меня разыскала здесь, приезжая из Саратова, девица „Серафима Георгиевна“, саратовская кличка „Сима“, недурна собой, среднего роста, краснощекая, смуглая, еврейский тип, одета в темную накидку, на лице белый вуаль. Живет постоянно в Саратове, едет из Ялты, где у нее больная сестра» (16.08.1902)[107].
Непосредственной пользы сведения Клитчоглу тогда не принесли, но о связи Плеве с супругой Богдановича Азеф узнал именно от нее.
Летом 1903 года краснощекая смуглая барышня по собственной инициативе начала собирать гершуниевских «резервистов» из провинциальных южных городов, обнаруживших себя явочным порядком. Азеф между делом сообщил об этом полиции, но та позволила Симе скрыться. В июле — августе Клитчоглу находится за границей (Париж, Женева, Ницца), входит в руководство партии, участвует в Первом съезде заграничной организации; она несомненно видится с Азефом, но ничего о создающейся им БО не знает. А он — знает, хотя бы в общих чертах, о ее затеях и планах.
В августе Клитчоглу-Тютчева едет в Россию. Азеф в своих донесениях об этом не упоминает. К концу года в Петербурге уже действует большая, но, судя по всему, совершенно бестолковая группа из более или менее случайных людей (Биценко, Булгаков, Виттенберг, Егорова, Кудрявцев и пр.). Деньги у Симы имелись, но не было ни оружия, ни террористических навыков.
На рубеже 1903–1904 годов люди из двух боевых организаций параллельно оказываются в Петербурге. Цель у них одна: устранение Плеве. «Дело на Плеве», как выражались эсеры.
Мы совсем отвлеклись от полицейской работы Азефа. А ведь он был командирован в Европу начальством. Что же сообщал он в Петербург в середине и второй половине 1903 года?
20 сентября он сообщает:
«Насколько достоверно, ручаться не могу, но в самом ближайшем будущем направляются отсюда с террористическими планами по отношению к Великому Князю Сергею Александровичу следующие лица: Ольга Таратута, Николай Романов, Вера Григорьевна Мятлицкая и Краков»[108].
Другими словами, агент Раскин отвлекал внимание от действительно готовящегося теракта: о Сергее Александровиче в этот момент никто и не думал. В том же письме — замечательная фраза:
«Среди социалистов-революционеров господствует полнейшее уныние после всех русских провалов»[109].
Полицейским начальникам, пребывавшим в эйфории после ареста Гершуни, это казалось вполне достоверным. Между тем ничего не было столь далеким от истины.
На прямые вопросы агент давал неточные или просто ложные ответы, которым он умел придать достоверность, упоминая конкретных информаторов и конкретные обстоятельства. Например, в одном из писем он ссылается на некий «разговор с Бурцевым в Clarens’e». Ни в этом месте, ни в другом Азеф с Бурцевым в 1903 году не встречался: он просто вытащил из уголков памяти первое попавшееся имя. Удивительно, как чувствует человек дыхание своей судьбы — чувствует загодя, за годы!
А на вопрос о Егоре Сазонове, высказывавшем, по сведениям полиции, прямое намерение убить Плеве, Азеф невозмутимо отвечал, что Егора Сазонова не знает, знаком только с его братом Изотом.
Поскольку сообщать что бы то ни было реальное про эсеров Азеф в этот момент не хотел, а изображать работу надо было, он заполнял письма слухами из социал-демократического лагеря — путаными и неточными.
«Упомянутая в прошлом письме Любовь Аксельрод теперь поехала в Женеву и говорят, что от „Искры“ туда едет Бронштейн (Троцкий), хотя другие говорят, что Троцкий туда не поедет, т. к. произошел раскол в редакции „Искры“… Ленин и Плеханов желают, чтобы Центральный комитет партии социал-демократической был перенесен за границу и все дела сосредоточились бы в руках Ленина и Плеханова. Оппозиция же думает, что Центральный комитет партии социал-демократической должен быть в России»[110].
Кое-какие сведения сообщал он о финляндских (шведоязычных) сепаратистах, в том числе о Конни Циллиакусе (этот жизнелюбивый и колоритный человек, душа общества, охотник, путешественник, впоследствии ярко отметился в 1905 году: через него шли в Россию японские деньги).
Начальники сами заметили, что как-то Азеф сник, сдал, что он не тот, пассивен, «приходится его подгонять». Поэтому никто не огорчился, когда 16(29) октября Евгений Филиппович обратился с такой просьбой:
«Что касается меня, то вряд ли мне удобно жить постоянно в Женеве. Лучше всего мне поселиться при каком-нибудь деле своем, которое мне надо устроить, но для этого надо на очень короткое время съездить в Россию. Жить без дела и службы мне неудобно — могу провалиться тоже… Здесь и из России получаются упорные слухи, что Плеве выходит в отставку»[111].
Азеф получил санкцию на возвращение в Россию — а ему того и надо было. Заодно начальники рассеяли слухи об отставке Плеве: нет, ничего подобного.
К тому времени братья Иосиф и Игнатий Мацеевские уже вели детальные наблюдения за передвижением Плеве. В начале ноября в Петербург из Женевы был направлен Азефом Савинков, который должен был руководить «холуями»-наблюдателями и координировать их работу. Азеф обещал приехать через три дня.
Поселившийся в столице Савинков столкнулся с рядом трудностей. «Наружку» боевики использовали впервые, быт уличных торговцев Азеф и Савинков представляли себе чисто теоретически. Оказалось, например, что «…положение табачника затрудняется не только преследованием полиции, но и конкуренцией других торговцев. Места на улице все откуплены, и приходится спорить с теми, кто издавна занимает их. Кроме того, торговец вразнос не имеет права останавливаться на мостовой: по полицейским правилам, он обязан беспрерывно находиться в движении».
У второго наблюдателя — извозчика — были свои проблемы. Главное же — Азеф все не приезжал и не отвечал на письма.
В конце концов, нервы Савинкова не выдержали. После визита какого-то подозрительного незнакомца он решил, что полиция напала на его след, и бежал из Петербурга. Через Киев и Сувалки (где с помощью контрабандистов «на еврейской балагуле»[112] можно было без паспорта пересечь границу) он добрался до Женевы, где предстал перед удивленным Черновым; тот сказал ему, что Азеф уже по пути в Россию, а за подробностями перенаправил к Гоцу, находившемуся в Ницце; Гоц, когда Савинков до него добрался, объяснил, что «Валентин Кузьмич… не мог выехать раньше, потому что его задержали работы по динамитной технике. Письма до вас не дошли отчасти по вашей вине: вы дали неточный адрес».
Засим Савинкову приказано было возвращаться в Петербург. Но тот непременно хотел встретиться с Азефом и получить от него более подробные инструкции. Кроме того, он просил разрешения взять с собой Каляева. Гоц дал на это добро; кроме того, он снабдил Савинкова паролями и адресами явок («Если вы не встретите Азефа, вы будете все-таки в силах продолжать начатое дело. Но поезжайте сейчас же, сегодня же обратно в Россию»).
Савинков (с английским паспортом) и Каляев (с русским) отправились на родину, но почему-то не в Петербург, а в Москву, и там в конце января встретились с Азефом.
Все это создает впечатление изрядной неразберихи. Но эсеры впервые затевали такое сложное покушение, со множеством участников, основанное на плане и расчете, а не на авантюре. Организация еще хромала.
Между тем в Петербурге параллельно пыталась «работать» Клитчоглу. Полиция уже напала на след этой группы и имела представление о ее целях и составе.
Вернемся, однако, к Азефу, к (теперь уже) «Валентину Кузьмичу». Что делал он эти три месяца?
Достоверно известно следующее: в Россию (в Петербург) он приехал лишь 14 января 1904 года, имея при себе солидную сумму в 28 тысяч франков (11 тысяч рублей). Большая часть (22 500) — из «покотиловских» средств, остальные — из «общепартийных».
Одна из первых встреч его — с Клитчоглу.
Встреча эта — внимание! — была санкционирована полицией, Ратаевым и Лопухиным. Азеф заявил, что Клитчоглу, «которая заправляет в Петербурге самыми конспиративными делами», передала ему предложение о встрече через его бывшего сослуживца инженера Виттенберга.
Азеф отправился на встречу с Симой (в сопровождении филёра). При самом разговоре филёр, конечно, не присутствовал. Якобы Клитчоглу сообщила Азефу, что у нее есть шесть человек, готовых «пожертвовать собой», и два пуда динамита и не хватает только «руководителя». Эту роль она предлагала Азефу взять на себя. О чем на самом деле был разговор, непонятно, но очевидно, что Сима попросту не слишком представляла себе, с какой стороны подойти к делу. Сам Азеф тоже представлял себе это еще нечетко, но у него были идеи. Во время второй встречи Сима рассказала, что группа ждет из-за границы специалиста по изготовлению разрывных снарядов, и назвала имена людей, хранивших в Варшаве динамит.
Азеф поставил полиции условие: в интересах его, осведомителя, безопасности — Клитчоглу и ее людей не арестовывать до времени.
Но Лопухин распорядился иначе. 29 января, в то время, когда Азеф уехал в Москву (встречаться с Савинковым и пр.), Клитчоглу и ее сподвижники были арестованы. Дальше ожидаемо обнаружилось то, с чем полиция уже сталкивалась годом раньше: отсутствие улик, которые можно предъявить суду. Террористы отделались административной ссылкой.
Лопухину позднее ставили это в вину. Справедлив ли упрек?
А это — смотря какую игру вел Азеф. Николаевский считает, что глава БО видел в Клитчоглу конкурентку и именно поэтому «выдал» ее. Но могла ли краснощекая Сима конкурировать с Азефом? Тем более что Гоц, первое лицо в партии, безусловно доверял Ивану Николаевичу (Евгению Филипповичу, Валентину Кузьмичу)?
Нет, о конкуренции речи не было. Речь шла о том, чтобы Азеф воспользовался услугами параллельной группы, объединил с ней усилия. Ведь взрывник, который ехал в Петербург и которого ждала Сима, был тот же Покотилов, азефовский человек. Руководство партии предполагало, что все будут работать вместе. (Тем более что Клитчоглу уже удалось собрать кое-какие сведения о передвижениях министра, в основном внеслужебных. Например, о том, где Плеве покупает цветы для своей дамы сердца.)
Но у Азефа были другие планы.
Во-первых, он догадывался, что за Симой уже есть «хвост», а значит, толку от нее немного. Во-вторых, нужно было на что-то и на кого-то отвлекать внимание полиции в период подготовки покушения, которым будет заниматься настоящая группа: Савинков, Сазонов, Каляев, Покотилов и др. Да и в качестве агента ему надо было изображать как можно более активную и плодотворную деятельность.
Вот для этого Клитчоглу и годилась. Ее, скорее всего, арестовали бы и без Азефа. Он — наоборот — постарался несколько оттянуть ее арест, чтобы воспользоваться ее бесполезной группой как прикрытием.
Так что дилетант Лопухин был совершенно прав. Он, сам того не зная, разрушил — в первый раз — Азефову игру.
Но партия продолжалась.
29 января 1904 года, в день ареста Клитчоглу, Азеф, приехав в Москву, сделал выговор Савинкову, свел его с находившимся тут же, в Москве, Покотиловым; Савинков отправился в Ригу за находившимся там Швейцером, но тот уже выехал в Петербург. Приехав в столицу, Савинков познакомился со Швейцером и Сазоновым. Первого представил ему Азеф на маскараде Купеческого клуба; второй теперь «работал» извозчиком в паре с Иосифом Мацеевским. Вот как описывает Савинков свою первую встречу с ним:
«Еще издали я увидел на козлах Иосифа. У него была щегольская пролетка, сытая лошадь, новая упряжь. Сам он, с завитыми усами и с шапкой набекрень, был очень похож на петербургского щеголя-лихача. Сзади него стоял обыкновенный захудалый Ванька. У этого Ваньки было румяное, веселое лицо и карие, живые и смелые глаза. Его посадка на козлах, грязноватый синий халат и рваная шапка были настолько обычны, что я колебался, не вышло ли случайной ошибки, и действительно ли этот крестьянин — тот „Авель“, о котором я слышал от Азефа. Но Иосиф едва заметно улыбнулся мне и кивнул головой. Румяный извозчик смотрел на меня во все глаза и тоже слегка улыбался. Я подошел к нему и сказал условный пароль:
— Извозчик, на Знаменку.
— Такой улицы, барин, нет. Эта улица, барин, в Москве, — ответил Сазонов, смеясь одними глазами. Мы поехали в Галерную гавань»[113].
Таким образом, вся группа собралась в столице; но вскоре все, кроме Савинкова, Мацеевского и Сазонова, разъехались. Швейцер по распоряжению Азефа отправился в Либаву, Покотилов — в Зегевольде, Каляев — в Нижний Новгород, каждый со своим заданием. Азеф тоже ненадолго уехал. Куда? Неизвестно.
Савинков был не единственным участником событий, оставившим мемуары. Вторым был Ратаев.
По словам своего куратора, Азеф был очень раздражен арестом Клитчоглу. Это якобы и стало последней каплей, предопределившей его «измену».
«Некоторое время он был занят разрешением невыполнимой задачи, как бы ему уберечь и козла, и капусту, т. е. найти способ осведомления полиции, не подвергая себя ни малейшему риску, и, наконец, останавливается на таком, довольно странном плане: впредь, не давая никаких указаний на замыслы революционеров, он будет в удобный, им избранный момент указывать на отдельных лиц, предоставляя затем наружному наблюдению выследить их преступную деятельность. Таким образом, ликвидация террористов, основанная не на агентурных указаниях, а на данных секретного наблюдения, ни в ком не возбудит подозрения, он же останется совершенно в стороне. Но Азеф слишком понадеялся и на проницательность полиции, и на свои собственные силы. Он видимо рассчитывал, что от него зависит в каждый момент устранить опасность или предупредить покушение. Ему самому и его товарищам кажется, что он руководит ими и событиями, тогда как на самом деле товарищи и события влекут его за собой…»[114]
Эффектная картина, но подтверждают ли ее факты? Факты, приведенные самим же Ратаевым.
По словам Ратаева, Азеф докладывал ему, что его посещают «…неизвестные ему террористы, которые приезжают из-за границы и приходят к нему с партийным паролем: „Димитрий жив и здоров“». Он описывал их приметы, причем приметы двух из них, «врезавшиеся в память» Ратаева, частично совпадали с приметами Швейцера и Каляева — как их описывает Савинков: у одного американская бородка при сбритых усах, у другого польский акцент. Злоумышленники якобы назначали Азефу свидания; полиция являлась по указанным адресам и уходила разочарованной.
Но ведь дал же, дал Азеф приметы — можно было по ним найти террористов! Ну, да, отчего не найти. В полуторамиллионном городе всего один человек, говорящий с польским акцентом.
Нет, едва ли Азеф переоценивал проницательность полиции. На сей счет у него не было иллюзий. Стремился ли он с помощью сложной игры сорвать им же готовящийся теракт? Или просто обеспечивал себе в глазах полиции алиби? Если бы в итоге исполнителями акта оказались, скажем, те же Каляев и Швейцер, полиция радостно узнала бы в них героев азефовских россказней и лишний раз убедилась бы в добросовестности и квалификации своего сотрудника.
Ратаева можно понять. Он с трудом мог примириться с тем, что его старый и в прошлом такой полезный агент много лет цинично водил его за нос. Он предпочитал такую картину событий, которая перекладывала вину с него на его незадачливых сослуживцев. Мысль о том, что Азеф с самого начала решил довести «дело на Плеве» до, так сказать, победного конца, не укладывалась в его голове.
Но если решил, то почему?
Ненависть к «виновнику Кишиневского погрома»? Стремление укрепить свои позиции в партии?
Есть и еще одна версия. Якобы Азеф-террорист действовал с ведома не всей полиции, разумеется, но отдельных ее руководителей. И даже выполнял их инструкции.
Здесь обычно всплывает имя Рачковского. В 1902 году Петр Иванович, который, работая в Париже, смешивал служебные дела с личными коммерческими интересами, был уволен по приказу Плеве. После гибели Плеве он был возвращен на службу. Рачковский ведал заграничным сыском, работа Азефа среди эмигрантов была по его части, но знал ли он в эти годы Виноградова-Раскина лично? Азеф позднее утверждал, что нет.
Версия о том, что, уничтожая «антисемита» Плеве, Азеф действовал в союзе с инициатором создания «Протоколов Сионских мудрецов» (ибо таковым был именно Рачковский), полна мрачной иронии. Версия эта принадлежит Бурцеву. Впрочем, она решительно ничем не подтверждается.
На самом деле Азеф вел себя в этом деле так, как вообще вел себя в 1903–1905 годах. Главной, базовой в это время для него являлась работа на революцию, на террор, на БО. Сотрудничество с полицией было своеобразным подспорьем в этой работе. Азеф обладал уникальными возможностями, которых не имелось ни у одного руководителя террористов: он мог отвлекать сыск, направлять его по ложному следу, предоставляя полиции полуправду, смешанную с ложью, не говоря уже о том, что сам он пользовался абсолютным иммунитетом от ареста. Да, он мог предотвратить тот или иной конкретный теракт, дать информацию о его исполнителях, но все-таки его стратегическая цель была несомненна: террор должен продолжаться, главные дела БО должны доводиться до конца. Потому что не будет террора — не будет и Азефа.
И ему за это власти еще и платили, и очень недурно платили!
К концу февраля — началу марта Савинков и его группа выяснили, что Плеве ездит в 12 часов ежедневно с докладом в Зимний дворец. Савинков предложил Азефу устроить в это время покушение у его казенной квартиры на Фонтанке, 16. Азеф после долгих колебаний (он опасался, что дело недостаточно подготовлено — и, как потом оказалось, был прав) согласился.
Покушение было назначено на 18 марта. К этому дню все — Швейцер, Покотилов, Каляев, Давид Боришанский — съехались в Петербург. Самого Азефа в городе не было: он, как условились, находился в Двинске.
За неделю до покушения он нанес визит Лопухину, попросил прибавки жалованья, поговорил об эсере Хаиме Левите, который как раз сейчас находится в Орле (информация о Левите, ничем серьезным не занимавшемся, в течение нескольких месяцев использовалась Азефом для отвлечения внимания полиции от основного дела), и, наконец (внимание!) сказал, что на него, Лопухина, готовится покушение, что террористы следят за его квартирой на Сергиевской и маршрутом от нее — по Пантелеймоновской к департаменту.
Это — главный аргумент Ратаева. По его версии, Азеф рассчитывал, что «на Пантелеймоновской и на Фонтанке будет усилено наблюдение» и что таким образом революционеров возьмут с поличным.
Конечно, мы доподлинно не знаем, каковы были планы Азефа. Но что мы знаем точно — что на покушение 18 марта он согласился крайне неохотно и под давлением Савинкова. Несомненно, он вел какую-то сложную игру, может быть, и подразумевавшую арест части террористов. Это резко подняло бы акции Азефа в глазах Лопухина и Ратаева, а членам БО продемонстрировало бы, что слушаться Ивана Николаевича надо беспрекословно: иначе вон что случается. Однако территория вокруг Департамента полиции и так достаточно просматривалась филёрами — возможно, целью Азефа было как раз отвлечь внимание на Сергиевскую, где ничего не готовилось.
Впрочем, скорее всего, Азеф держал в уме несколько вариантов развития событий, и на каждый случай у него был свой план.
План же Савинкова и компании был таков:
«Около 12 часов дня по четвергам Плеве выезжал из своего дома и ехал по набережной Фонтанки к Неве и по набережной Невы к Зимнему дворцу. Возвращался он или той же дорогой, или по Пантелеймоновской мимо вторых ворот департамента полиции, к главному подъезду, что на Фонтанке. Предполагалось ждать его на пути. Покотилов с двумя бомбами должен был сделать первое нападение. Он должен был встретить Плеве на набережной Фонтанки около дома Штиглица. Боришанский, тоже с двумя бомбами, занимал место ближе к Неве, у Рыбного переулка. Сазонов с бомбой под фартуком пролетки становился у подъезда департамента полиции лицом к Неве. Также лицом к Неве, с другой стороны подъезда, ближе к Пантелеймоновской, стоял Мацеевский. Он должен был снять шапку при приближении кареты Плеве и этим подать знак Сазонову. Наконец, на Цепном мосту, имея в поле зрения всю Пантелеймоновскую, находился Каляев, на виду как Покотилова, так и Сазонова. Его обязанность была дать им знак в случае, если Плеве вернется через Литейный проспект».
С высоты своего последующего террористического опыта Савинков признает: диспозиция была крайне неудачна.
В итоге Плеве не был убит, но и никого не арестовали. В какой-то момент Савинков, ждавший известий в Летнем саду, вздрогнул от прозвучавшего взрыва: но нет, это выстрелила полдневная петропавловская пушка. Вскоре появился взволнованный Покотилов и сообщил, что «сбежал Боришанский». Сбежал, потому что заметил за собой слежку. Остальные метальщики оставались на местах. Возвращаясь домой из дворца, Плеве проехал совсем недалеко от Сазонова. Но тот, чтобы не привлекать внимания, развернул пролетку и стал так же, как другие извозчики, — лицом к цирку. В результате он не заметил сигнала, поданного Мацеевским… и не успел достать бомбу из-под фартука и кинуть в цель.
От Азефа между тем не было известий. Группа разъехалась: Швейцер с динамитом обратно в Либаву, Боришанский в Бердичев, Каляев в Киев, Покотилов в Двинск. В Двинске Азефа не нашлось. Решили, что он арестован.
Лишившись руководства, террористы заметались. Савинков считал, что сил на убийство Плеве у партии нет. Другие с ним не соглашались.
Швейцер и Савинков приехали к Каляеву в Киев и принялись зачем-то готовить покушение на Клейгельса (к тому времени переведенного генерал-губернатором в Киев из Петербурга). Боришанский и Покотилов уехали в Петербург, чтобы вместе с Сазоновым и Мацеевским довести до конца «дело на Плеве». «Абрам» (кличка Боришанского) хотел «реабилитироваться», Сазонов и Покотилов были фанатично зациклены именно на личности министра внутренних дел.
25 марта они безуспешно ждали Плеве на Дворцовой площади. Но карета министра так и не проехала.
Разочарованный Покотилов, вынув из бомб заряды, уехал в Двинск — и встретил-таки Азефа. И где! В поезде из Петербурга. «Валентин Кузьмич» объяснил, что заметил за собой слежку и разъезжал по провинциальным городам, чтобы уйти от хвоста.
В действительности Азеф был вызван полицейским начальством за границу. В Париже он встречался с Ратаевым. Между прочим, он завел разговор о том, что-де, как вы думаете, Леонид Александрович, не могут ли бросить в министра бомбу на Фонтанке, у департамента, и получил ожидаемый ответ: на Фонтанке это немыслимо, «меры охраны настолько строги, что едва ли осуществима эта попытка». Агент Раскин был в своем репертуаре: демонстрировал деятельность, выдавал толику правды и… отвлекал внимание, поскольку после неосуществившегося акта 18 марта (Азеф понимал — что-то сорвалось, хотя еще не знал, что именно) он больше не собирался ничего затевать на Фонтанке.
В тот же день, 26 марта (8 апреля), Азеф пишет Ратаеву трогательное послание:
«После свидания с Вами я получил письмо, в котором сообщают мне об опасном состоянии здоровья моей матери, которая живет во Владикавказе. Я не могу себе простить, что, будучи в России, не посетил ее — меня теперь грызет совесть и я во что бы то ни стало хочу поехать повидаться с нею; в прошлом году в августе умер мой отец, которого я тоже не видел, т. к. находился здесь. Вас же я прошу разрешить мне эту поездку, которая продолжится 17 дней…»[115]
Азеф попросил выдать ему новый паспорт, на другую фамилию. Видимо, он не хотел, чтобы о поездке знал Лопухин.
И вот — спустя три дня «Валентин Кузьмич» снова в России. И, видимо, встреча с Покотиловым в вагоне не была такой уж случайной.
Критически оценив все то, что без него наворотили и напланировали его подчиненные, он отправился в Киев за Савинковым, Каляевым и Швейцером.
А Покотилов уехал в Петербург. Он собирался через несколько дней повторить покушение, хотя Азеф отговаривал его. Видимо, глава БО в конце концов махнул рукой на фанатичного молодого дворянина, который сам шел в лапы полиции.
Но 31 марта Покотилов погиб при, так сказать, исполнении обязанностей, но не от руки полицейского или палача.
В одном из номеров «Северной гостиницы» раздался взрыв.
«Наши бомбы имели химический запал: они были снабжены двумя крестообразно помещенными трубками с зажигательными и детонаторными приборами. Первые состояли из наполненных серной кислотой стеклянных трубок с баллонами и надетыми на них свинцовыми грузами. Эти грузы при падении снаряда в любом положении ломали стеклянные трубки; серная кислота, выливаясь, воспламеняла смесь бертолетовой соли с сахаром. Воспламенение же этого состава производило сперва взрыв гремучей ртути, а потом и динамита, наполнявшего снаряд. Неустранимая опасность при заряжении заключалась в том, что стекло трубки могло легко сломаться в руках»[116].
Взрыв был настолько сильным, что тело разорвало на мелкие части. Полиции попала в руки только маленькая точеная дворянская ладонь. Об этой крохотной ладони было объявлено в газетах; это окончательно убедило боевиков, что речь идет именно о их товарище.
Итак, Азеф отправился в Киев.
Он выговорил своим товарищам за попытку затеять нелепое и никому не нужное покушение на Клейгельса — единственно, чтобы подтвердить свое, БО, существование. Он поднял их совсем уж упавший после гибели Покотилова дух:
«…Вы должны быть готовы ко всяким несчастиям. Вы должны быть готовы к гибели всей организации до последнего человека. Что вас смущает? Если нет людей, — их нужно найти. Если нет динамита, его необходимо сделать. Но бросать дело нельзя никогда. Плеве во всяком случае будет убит. Если мы его не убьем, — его не убьет никто. Пусть „Поэт“ (Каляев) едет в Петербург и велит Мацеевскому и „Авелю“ (Сазонову) оставаться на прежних местах. „Павел“ (Швейцер) изготовит динамит, а вы с Боришанским поедете в Петербург на работу. Кроме того, мы найдем еще людей»[117].
Но возвращаться к прежним планам было поздно. Извозчики уже распродали свои пролетки. Решено было всем собраться в Харькове на совещание.
Новый план Азефа был таков.
Продолжать уличные наблюдения (два «папиросника», в том числе Каляев, два «извозчика» — Дулебов и Мацеевский). Купить автомобиль (характерный план: инженер Азеф имел такую же слабость к новейшей технике, как фармацевт Гершуни — к ядам). Владельцем машины должен был числиться «барин» Савинков, которому предстояло поселиться в Петербурге с Дорой Бриллиант (женой или содержанкой)[118], Сазоновым (лакеем) и ветеранкой-народоволкой Прасковьей Семеновной Ивановской (прислугой). Учиться на шофера поручали Боришанскому.
План приняли, хотя Савинков к идее стрельбы (или метания бомб) из автомобиля отнесся скептически. Он был за пеших метальщиков («автомобиль скорее привлечет внимание полиции»).
Савинков и Дора поселились на улице Жуковского, 31. Жили вольготно и были у соседей на отличном счету. Савинков выдавал себя за англичанина, представителя велосипедной фирмы. «Холуи» вели наблюдения, успешно и с увлечением вживаясь в свои роли.
Вообще у Азефа, страстного театрала, был, несомненно, не только актерский, но и режиссерский талант. Он знал, шестым чувством знал, кто для какой роли создан. И люди действительно вживались в роли, преображались, реализовывали свои скрытые черты. Интеллигентная Ивановская становилась заправской торговкой семечками, «угловой жилицей», а потом — кухаркой; строгая и печальная, все еще оплакивавшая Покотилова Дора — бывшей певичкой из Буффа, пошедшей на содержание; поклонник Бальмонта Каляев — деловитым и набожным торговцем вразнос; по-старообрядчески истовый студент-отличник Сазонов — разбитным лакеем Афанасием. А Савинков — ну, он был просто создан для роли состоятельного джентльмена, надменного англичанина-инженера, мистера Мак-Куллоха. По-английски он не знал ни слова, но это же мелочь. Житейский театр жил по своим законам, действие понемногу двигалось к кровавой развязке. К катарсису, так сказать…
Азеф тем временем опять исчез из виду. Он действительно посещал свою больную мать во Владикавказе. В письмах Ратаеву он обсуждал начавшуюся войну с Японией, гибель адмирала Макарова…
И тут же:
«Что касается революционера в Северной гостинице, то, несмотря на их (примет. — В. Ш.) подробность, я не могу припомнить, встречал ли я такового. Вообще трудно по одним наружным приметам восстановить личность. Было бы хорошо знать, по какому паспорту он жил и остались ли какие-нибудь бумаги у него. Вообще вся эта история очень странная. Очень нелепо приехать из-за границы (судя по платью, из Женевы, Монтрё) в петербургскую гостиницу производить опыты с взрывчатыми веществами. Не должно ли было состояться на следующий день покушения?.. Во всяком случае — это очень счастливый случай — с одной стороны, не было покушения, с другой — это нагонит страх на революционеров, они будут избегать заниматься взрывчатыми веществами»[119].
«Опыты с взрывчатыми веществами» вел теперь Швейцер, с помощью некоего рекомендованного ему Азефом инженера.
Сам глава БО, у которого было теперь два паспорта, позволявших ему путешествовать, не спросясь своих полицейских нанимателей, побывал в Женеве и привез оттуда новые деньги на «акт». Прибыв в Петербург, он проинспектировал работу своих подчиненных. Савинков не купил автомобиль. Азеф был недоволен, но тут оказалось, что шлемазл[120] Абрам так и не научился водить — и вопрос снялся сам собой.
Тем временем наблюдателям удалось выяснить довольно много подробностей о Плеве, о его передвижениях по городу.
В летние месяцы двор переезжал в Царское Село — теперь Плеве ежедневно ездил туда с докладами. Ездил на поезде (перенесем это в наши дни — картина получается фантастическая: министр ездит к царю с докладом на «электричке»; но это было быстрее и удобнее, чем конный экипаж, а автомобиль оставался экзотикой). С июня 1904 года Николай жил не в Царском, а в Петергофе. Плеве ездил теперь не к Царскосельскому, а к Балтийскому вокзалу, по Измайловскому проспекту и Обводному каналу. В этой, не самой презентабельной части города затеряться в толпе и не попасться на глаза филёрам было гораздо легче, чем на Фонтанке, не говоря уже о Дворцовой площади. Даже чем на Аптекарском острове, куда сам министр переехал на дачу с наступлением теплой поры. Террористы внимательно изучили не только его маршруты, но и особенности его экипажа, знали в лицо его кучеров и охрану.
Беда была в другом — как подойти к карете? Каляев предлагал метальщика-камикадзе, бросающегося под копыта лошади (в этой роли он видел, естественно, себя самого). Надо сказать, что для Азефа это был самый выгодный вариант: террорист-самоубийца не расскажет лишнего. Но вождь БО доверял своим людям и не хотел демонстрировать беспощадность. («Если можно добежать до лошадей, значит, можно добежать и до кареты, — значит, можно бросить бомбу и под карету или в окно».) В начале июля к группе присоединился еще один человек: двадцатилетний земляк и друг Боришанского, Леон (Лейба Вульфович) Сикорский. (Оба они были из ремесленников Гродненской губернии. Как и Азеф.)
Полиция не беспокоила боевиков, кроме одного случая. Савинков и Дора заметили слежку за домом. Оказалось, однако, что следят не за ними, а за помощником присяжного поверенного Трандафиловым.
Ратаев, комментируя это место в воспоминаниях Савинкова, поясняет, что следили за инженером по наводке Азефа. Ратаев потом считал, что это была последняя попытка его агента предупредить теракт:
«Расчет Азефа был, вероятно, таков, что, следя за Трандафиловым, наблюдение наткнется, не может не наткнуться на Сазонова и Савинкова, в особенности на последнего, вся прежняя деятельность которого протекла в Петербурге»[121].
Какая деятельность? Рядового члена социал-демократического кружка? Шесть лет назад? И, конечно, филёры должны были опознать его в блестящем англичанине-инженере, как же иначе.
Б. Николаевский указывает на ошибку Ратаева: письмо Азефа с упоминанием Трандафилова датируется 24 июня (7 июля). В это время квартира на Жуковского уже «ликвидировалась», Савинкова в ней не было. Значит, за Трандафиловым следили раньше, по какому-то другому поводу. Азеф знал об этом от Савинкова и на всякий случай тоже упомянул в письме своему патрону имя инженера. Зачем?
«Он мог полагать, что кто-нибудь из филёров его признал, — его знали в лицо очень многие из петербургских филёров, — и это могло бы иметь весьма неприятные последствия в случае обнаружения полицией роли конспиративной квартиры на Жуковской. Его донесение на Трандафилова давало ему возможность в этом случае говорить, что, посещая дом на Жуковской, он ходил не на конспиративную квартиру, а к Трандафиловым, на которых своевременно и доносил»[122].
Версия Николаевского убедительна.
Почему же квартиру на Жуковского решили ликвидировать?
Дело в том, что в июне Савинков сам допустил непростительную оплошность: поехал в Царское Село (двор был еще там, и Плеве ездил туда — Мак-Коннах решил на всякий случай понаблюдать и за его тамошними передвижениями) и в поезде разговорился с попутчицей. Дама свела разговор на Плеве, говорила о взрыве в «Северной гостинице», передавала слухи о готовящемся на министра покушении; под конец дала свой адрес на Морской улице — и Мак-Коннах дал свой. Азеф был крайне этим недоволен. Савинков посетил даму и убедился, что она — обычная кокотка. Но Азеф знал и скрытые стороны жизни Плеве — в том числе жриц любви, которых тот тайком посещает. (Знал он это отнюдь не от наблюдателей — «холуёв». Глава БО, как мы уже отмечали, совмещал приятное с полезным.) Плеве был в числе клиентов как раз этой дамы с Морской улицы. (Ходил он к ней в одиночестве, пешком. Это было бы удобно для теракта, и Азеф даже рассматривал такой вариант, но от него отказались, и понятно почему: как точно подгадать со временем?)
В общем, Азеф приказал «ликвидировать» квартиру. Сделано это было осторожно, в несколько приемов. «Разочли Афанасия» — якобы за разбитое зеркало; потом «разочли кухарку» (Дора наняла новую прислугу — «с рынка»). Мак-Коннах «уехал по делам в Ростов-на-Дону». Наконец и его подруга съехала.
В середине июня Савинков, Сазонов и Каляев собрались в Москве. Азеф уже ждал их там. Туда же прибыл Швейцер с бомбами. Террористы начерно спланировали покушение, и Азеф уехал «по общепартийным» (и полицейским) делам на Волгу. Следующее совещание, уже в более широком составе, произошло в начале июля в Сестрорецке. Предстояло главное: назначить метальщиков и точно определить «диспозицию». Возник спор: Дора Бриллиант непременно хотела лично участвовать в акте. Рыцарственный Савинков настаивал, что «…женщину можно выпускать на террористический акт только тогда, когда организация без этого обойтись не может», и сумел одержать верх. В итоге метальщиками были назначены Сазонов, Боришанский, Каляев и Сикорский. Последний, новичок, просил об этом как об особой чести.
Дело было назначено на 8(22) июля.
План был продуман до последней мелочи: одежда террористов (Сазонов — в фуражке и тужурке железнодорожного служащего, Каляев в шапке швейцара с золотым галуном и т. д.), а главное — точный хронометраж. Но это-то боевиков и подвело. Сазонов на несколько минут опоздал к месту встречи, возникла неразбериха, Швейцер отправился передавать бомбу Каляеву, Боришанский и Сикорский, не дождавшись его, ушли. В итоге карету Плеве встретил один Каляев. Но он не рискнул кидать бомбу, опасаясь, что может промахнуться — и тогда все так долго и сложно готовившееся дело пойдет насмарку.
Азеф к тому времени уже выехал из Петербурга в Вильно. Там же находилась Прасковья Ивановская. В Вильно и потом в Варшаве старой народоволке довелось узнать Азефа ближе, чем раньше. И, уже зная о нем все, ненавидя его память, она не могла отделаться от каких-то человечески трогательных воспоминаний. Например, о том, как вождь террористов «…не пропускал мимо себя ни одного маленького еврейского малыша, продававшего три коробочки спичек, несколько штук иголок и крошечный мешочек сахарного песка»[123]. Была ли его сентиментальность вполне притворной? Не видел ли он в этих мальчиках себя, свое полунищее еврейское детство?
Наконец приехали неудачники-петербуржцы. Снова перебирали все детали, вырабатывали для каждого точную и подробную инструкцию. Некоторые возражали против участия Сикорского: не доверяли новичку и жалели юнца. Азеф «тщательно осматривал его со всех концов, как обнюхивает торговец доброкачественность товара», и наконец махнул рукой: «его роль второстепенная, маленькая».
14 июля террористы отправились в Петербург, чтобы снова стать на свою страшную вахту. Перед отъездом Азеф ласково обнял и поцеловал всех уезжавших товарищей: и Савинкова, и Боришанского, и Швейцера… и Сазонова. Как впоследствии говорил он Бурцеву: «…то не был поцелуй Иуды».
Вечером 15 июля Николай II записал в дневнике:
«Утром П. П. Гессе принес тяжелое известие об убийстве Плеве брошенною бомбою, в Петербурге против Варш. вокзала. Смерть была мгновенная. Кроме него убит его кучер и ранены семь чел., в том числе командир моей роты Семеновского полка кап. Цвецинский — тяжело. В лице доброго Плеве я потерял друга и незаменимого министра вн. д. Строго Господь посещает нас Своим гневом. В такое короткое время потерять двух столь преданных и полезных слуг!
На то Его святая воля!
Тетя Маруся завтракала.
Принял Муравьева, с подробностями этого мерзкого случая. Гуляли с Мама́. Покатался с Мишей в море. Обедали на балконе — вечер был чудный»[124].
Удивительное хладнокровие, с которым «хозяин земли русской» принимал известия о грандиозных государственных потрясениях. Кажется, что недомогания Аликс, не говоря уже о роковой хронической болезни «сокровища», наследника Алексея Николаевича (мальчик появился на свет через две недели после взрыва на Измайловском, а уже в сентябре у новорожденного было первое долгое кровотечение из пупка), трогали его сердце гораздо больше. На следующий день, 16 июля, государь, принимая парады Царицынского и Нижегородского полков, о Плеве уже и не вспоминает. Тем более что погода стоит чудесная (о чем пунктуально сообщается в каждой дневниковой записи).
Что же происходило у Варшавского вокзала утром?
Швейцер раздал (на сей раз без недоразумений) бомбы.
Метальщики шли от Обводного по Измайловскому, на расстоянии сорока шагов друг от друга, так, чтобы встретить Плеве до 1-й роты Измайловского полка[125].
Первым шел Боришанский. Он должен был пропустить Плеве и закрыть ему дорогу для бегства. Кидать первую бомбу должен был Сазонов, затем Каляев, затем Сикорский.
Мацеевский со своей пролеткой занял пост на Обводном, Дулебов — с другой стороны, у Технологического института. Савинков шел от Вознесенского проспекта по Измайловскому навстречу метальщикам.
Когда он подошел к Седьмой линии Измайловского полка (ближайшей к Обводному каналу), городовой на перекрестке вытянулся во фрунт: появилась карета Плеве (и за ней — карета охраны). В это время Сазонов переходил Обводной. Через несколько секунд раздался взрыв.
Недоразумение все-таки произошло. Савинков, подбежав к лежащему на земле Сазонову и услышав от кого-то, что «министр проехал», решил, что Плеве жив, а Сазонов погиб, и побежал сообщать об этом Дулебову. На этот случай тоже был план: оставшиеся в живых террористы должны были встретить Плеве через три часа по пути из Петергофа. Но Каляев хорошо видел разорвавшуюся в щепы карету и понял, что все кончено.
Сазонов был ранен и оглушен; придя в себя и увидев мертвого Плеве, он издал клич радости, благодаря чему и был опознан как убийца; застрелиться он не сумел (раненая рука), попал в руки к толпе и был избит до полусмерти. Потом его еле вылечили, чтобы судить. В бреду Сазонов говорил о многом: о каком-то трактире, где кто-то кого-то ждал, о месте, где он был «в учении» (может быть, ему припоминалась старообрядческая школа в Уфе?), о нервной клинике; называл имена, в том числе «Валентин» — но ни одного настоящего. Придя в себя, он признал на допросах свою принадлежность к Боевой организации, но имени не назвал: был опознан по приметам. Кроме того, Сазонов, по собственным словам, заявил, «что человек, погибший при взрыве в Северной гостинице, был моим товарищем по делу, — был уговор, чтобы засвидетельствовать принадлежность П. (Покотилова) к Б. О.». Еще важный психологический момент: Сазонов переживал, что на первом допросе, будучи еще слабым, неточно, «с резким народовольческим оттенком», изложил программу партии, и постарался на суде скорректировать свои показания. Человек совершил убийство, двойное убийство (графский кучер погиб случайно, как Лизавета, сестра старухи-процентщицы), сам ждет смертного приговора — а печется о том, точно ли донес до общества партийную программу. Сазонов происходил из старообрядцев. Он был чуток к догматическим тонкостям.
Каляев и Боришанский утопили бомбы в заранее оговоренных местах и благополучно уехали из города. Сикорский, видимо, в растерянности (он плохо говорил по-русски, не знал города — вообще был очень зелен) вместо того, чтобы утопить бомбу в пруду на Петровском острове, взял ялик, поехал на нем через Неву и бросил сверток в воду у Балтийского завода на глазах у яличника. Яличник возмутился: место-де казенное, ничего кидать в воду нельзя. Бедный Леон не нашел ничего лучшего, как предложить лодочнику деньги. Тот сдал злоумышленника в контору завода; бомбу вскоре поймали сетями рыбаки.
Юноша из местечка близ Гродно оплошал — зато перед следствием и судом повел себя безупречно, ничего не сказал, никого не выдал.
Суд приговорил Сазонова к вечной каторге (его защищал сам Карабчиевский), Сикорского — к двадцатилетней. Но это было уже несколько месяцев спустя. Началась «весна» — резкое смягчение режима. Иначе убийцам министра было бы не избежать виселицы.
А пока, 15 июля, все остальные террористы разъезжались из Питера кто куда. А Азеф, в обществе все той же Прасковьи Семеновны, переехал из Вильно в Варшаву.
День прошел в тревожном ожидании.
И вот наконец:
«На Маршалковской, недалеко от Венского вокзала, навстречу нам, выкрикивая что-то по-польски резко, четко, бежали мальчишки с телеграммами. Азеф стремительно выхватил у мальчишки один экземпляр, прочитал вслух: „Брошена бомба в царского министра“. И только! — Брошена бомба — как-то растерянно, смущенно повторил Азеф — Неужели неудача? Еще несколько домов — опять неслись газетчики с какими-то непонятными словами. Азеф рванул дрожащими руками новую телеграмму. „Zamordowano Plewego“ — громко читал он и вдруг осунулся, опустив свои вислые руки вдоль тела»[126].
Можно понять смешанные чувства Азефа. Его труд завершен. Он сделал то, чего не смог Гершуни. Для революционеров он — герой. А для полиции?
Так или иначе, обратного хода нет. Он должен теперь продолжать двойную игру, все время повышая ставку.
На следующий день в Варшаву приехал Савинков. Азеф назначил Ивановской встречу в полдень в ресторане. Ресторан был дорогой. Женщине, еще недавно игравшей роль торговки семечками, пришлось покупать соответствующую случаю одежду.
Но Азеф в ресторан не пришел.
На два часа дня была назначена встреча с Савинковым. Его лицо показалось Ивановской незнакомым: оно «отражало непережитый еще ужас, наполнявший душу». Савинков не вел двойной игры, но и ему было страшно: он впервые встретился лицом к лицу со смертью.
Савинков объяснил Прасковье Семеновне, что Азеф почуял за собой слежку и спешно покинул Россию.
Азеф отправился в Женеву — и прибыл туда, естественно, как триумфатор.
Вся сколько-нибудь левая Россия праздновала гибель Плеве. Никогда авторитет эсеров не был столь высок. Как писал в своих воспоминаниях Чернов, «…метко нацеленный и безошибочно нанесенный удар сразу выдвинул партию с.-р. в авангардное положение по отношению ко всем остальным элементам освободительного движения». Даже конкуренты-эсдеки признавали их победу и торжествовали вместе с ними.
Вот что писала «Искра»:
«Пролетариат встретит с чувством непосредственного удовлетворения известие, что бомба революционера убила человека, ответственного за кровь многих тысяч пролетариев и нравственные страдания многих активных борцов за свободу».
Многих тысяч. Революционеры не мелочились.
Торжествовали и либералы из Союза освобождения (полулегальная партия, созданная в конце 1903-го — начале 1904 года; в 1905-м объединилась с Союзом земцев-конституционалистов в Конституционно-демократическую партию).
«15 июля 1904 года кто-то по телефону из Берлина сообщил Струве, что Плеве убит. Это вызвало в доме редактора „Освобождения“ такое радостное ликование, точно это было известие о победе над врагом»[127].
А в правительственном лагере?
Злорадствовали служебные конкуренты — в частности председатель Комитета министров Сергей Юльевич Витте. «…И погиб Плеве отвратительно. Сипягин был ограниченный человек, но умер благородно», — презрительно говорил он журналисту А. А. Суворину.
В чем была отвратительность смерти Плеве? Он погиб так же, как Александр II. Но как-то сумел этот надменный, самоуверенный человек всех против себя настроить — даже своих ближайших сотрудников. Можно представить себе, о чем судачили, если бы пуля или бомба настигла министра у дома прелестницы на Морской улице! Или у графини Кочубей — тоже неплохо…
Об эсерах говорить нечего. Известие о гибели Плеве пришло в разгар съезда. А вскоре прибыл и сам Азеф. Прибыл с триумфом.
«Сама „бабушка“ русской революции, ругавшая его за глаза „жидовской мордой“, поклонилась ему по-русски до земли. Бывшие же на съезде эсеры справили убийство Плеве такой попойкой, что дело не обошлось без вмешательства полиции»[128].
А. Гейфман пишет, что он воспользовался своим стремительным приездом в Женеву, чтобы преувеличить свои заслуги за счет Савинкова. Будь так, Савинков затаил бы обиду. Но нет — он признавал превосходство Азефа. Да, он рисковал жизнью — но он был лишь исполнителем планов гениального режиссера, профессора Мориарти террора.
Если даже Брешковская, не любившая Азефа, так резко поменяла свое к нему отношение, то Гоц, который всегда относился к нему неплохо, готов был поставить его выше Гершуни.
«Прежде у нас был романтик, — говорил Гоц… — теперь у нас реалист. Он не любит говорить, он еле-еле бормочет, но уж он проведет свой план с железной энергией и ничто его не остановит»[129].
Отношение к БО резко изменилось. Весной ЦК, разочаровавшись в возможности убить Плеве, уже собирался упразднить боевиков как отдельную структуру, подчинить ее общепартийным органам.
Теперь — не то. Теперь боевики (а вслед за Азефом в Женеву прибыли все остальные участники «дела», кроме тех, кто остался в руках полиции) сами диктовали условия.
А условия, по словам Савинкова, у них были такие:
«Мы протестовали… против того, что ЦК in corpore — состоящий в то время в громадном большинстве из небоевиков — чтобы этот ЦК in corpore осуществлял свой контроль»[130].
О каком-либо контроле со стороны местных организаций и речи быть не могло.
И вот боевики в Женеве собрались, чтобы составить официальный устав своей организации.
Первый проект устава был набросан еще Гершуни. Он предусматривал создание коалиционной «распорядительной комиссии» и подчиненных ей автономных «местных групп». Ничего этого на деле не было. Всем распоряжался один Гершуни под общим руководством Гоца и с помощью Крафта, Мельникова, а потом Азефа.
Новый устав в большей степени отражал реальность.
Начинался он так:
«1. Боевая организация ставит себе задачей борьбу с самодержавием путем террористических актов.
2. Боевая организация пользуется полной технической и организационной самостоятельностью, имеет свою отдельную кассу и связана с партией через посредство центрального комитета.
3. Боевая организация имеет обязанность сообразоваться с общими указаниями центрального комитета, касающимися:
a) Круга лиц, против коих должна направляться деятельность боевой организации.
b) Момента полного или временного, по политическим соображениям, прекращения террористической борьбы.
Примечание. В случае объявления центральным комитетом полного или временного, по политическим соображениям, прекращения террористической борьбы боевая организация оставляет за собой право довести до конца свои предприятия, если таковые ею были начаты до означенного объявления центрального комитета, какового права боевая организация может быть лишена лишь специальным постановлением общего съезда партии»[131].
Наглость последнего пункта была, разумеется, неописуема.
Непосредственно БО руководил комитет, состав которого никак не регламентировался и не ограничивался. Во главе комитета — член-распорядитель с диктаторскими полномочиями. Понятно, кто именно имелся в виду.
Комитет как коллегиальный орган оставлял за собой:
«а) Право приема новых и исключения старых членов как комитета, так и организации (во всех случаях с единогласного соглашения всех членов комитета).
b) Право участия в составлении плана действий, причем, в случае разногласия между отдельными членами комитета, решающий голос остается за членом-распорядителем.
c) Право участия в составлении литературных произведений, издаваемых от имени боевой организации».
Литературными произведениями (то есть в данном случае разного рода листовками, воззваниями) Азеф интересовался мало, прием новых членов, как бы то ни было, зависел от его воли, ну а в том, что касалось «плана действий» в его решающем голосе теперь, после удачного завершения «дела на Плеве», никто не сомневался.
Кроме члена-распорядителя были назначены его заместитель (Савинков) и уполномоченный представитель: все контакты с ЦК должны были идти исключительно через него. Это был, естественно, Гоц.
Что это означало на деле?
Боевая организация подчинялась (в самых общих чертах) только неформальному лидеру партии. Функции уже прикованного к постели Гоца сводились к тому, что он, так сказать, «назначал жертвы усталому Аиду», как Марат из ванны[132]. Азеф руководил планированием операций, расставлял людей и контролировал их, обычно издалека или наездами. Савинков осуществлял оперативное руководство на месте. Кроме них, членом комитета был избран еще Швейцер. Остальные, в том числе Каляев, оставались рядовыми членами БО.
ЦК утвердил устав.
В седьмом номере «Революционной России» было напечатано следующее сообщение:
«Согласно решению партии, из нее выделилась специальная боевая организация, принимающая на себя, — на началах строгой конспирации и разделения труда, — исключительно деятельность дезорганизационную и террористическую. Эта боевая организация получает от партии, через посредство ее центра, — общие директивы относительно выбора времени для начала и приостановки военных действий и относительно круга лиц, против которых эти действия направляются. Во всем остальном она наделена самыми широкими полномочиями и полной самостоятельностью. Она связана с партией только через посредство центра и совершенно отделена от местных комитетов. Она имеет вполне обособленную организацию, особый личный состав (по условиям самой работы, конечно, крайне немногочисленный), отдельную кассу, отдельные источники средств».
С этого момента Боевая организация стала существовать де-юре.
Отвлечемся ненадолго от внутренних эсеровских дел и вспомним, что происходило в 1904 году в России.
22 января (4 февраля), как раз в те дни, когда подходило к концу следствие по делу Гершуни, на совещании российского Кабинета министров было принято решение о войне с Японией. В этом (как и во всем остальном) общественное мнение обвиняло Плеве: «маленькая победоносная война» якобы нужна была правительству для, говоря современным языком, «поднятия рейтинга». Но Япония, со своей стороны, тоже готовилась к войне. Театром военных действий были Маньчжурия и Корея, и у тамошних жителей никто ничего не спрашивал. Вопрос о том, кого считать «агрессором», в данном случае праздный.
Через пять дней был потоплен крейсер «Варяг». 24 февраля началась одиннадцатимесячная осада Порт-Артура. В апреле погиб адмирал Макаров, о чем так сокрушался Азеф в письме Ратаеву.
В России сперва господствовали патриотические настроения. Земцы-конституционалисты в феврале приняли решение приостановить борьбу за демократию до конца войны. Но этого духа хватило ненадолго. К середине года оппозиция почувствовала, что власть — раненый зверь. Убийство Плеве особенно придало ей духу.
Николай действительно сник и готов был как будто на компромиссы.
Новым министром внутренних дел (а вторым человеком в стране являлся именно министр внутренних дел, должность председателя Кабинета министров была скорее протокольной) был назначен Петр Дмитриевич Святополк-Мирский, при Сипягине — товарищ министра, при Плеве — попросивший отставки и согласившийся на должность виленского и ковенского губернатора. Мирский был мягким, либеральным, «интеллигентным» бюрократом, подобным Лопухину. Его приход означал переворот в министерстве. Наиболее одиозные сотрудники Плеве ушли (например, фон Валь, в которого стрелял Лекерт, или Штюрмер, впоследствии председатель Совета министров, протеже Распутина).
Программу свою Мирский обозначил так:
«Административный опыт привел меня к глубокому убеждению, что плодотворность правительственного труда основана на искренно благожелательном и истинно доверчивом отношении к общественным и сословным учреждениям и к населению вообще. Лишь при этих условиях работы можно получить взаимное доверие, без которого невозможно ожидать прочного успеха в деле устроения государства»[133].
Общественность торжествовала.
Конституционные перемены были, казалось, близки как никогда. 6–9 ноября собрался Земский съезд. Официальная резолюция его была вполне лояльной, но меньшинство, собравшееся в доме у Владимира Дмитриевича Набокова на Морской, приняло отдельный документ, в котором прямо шла речь об участии народного представительства в законодательной деятельности и в «контроле за законностью действий администрации».
Вслед за этим началась «банкетная кампания». Отмечали пятидесятилетие судебной реформы, по этому поводу давались обеды, политические речи произносились под видом тостов. Затем настала очередь петиций с прямым изложением политических требований.
Понятно, что одними речами и петициями, без поддержки снизу, дело ограничиться не могло. Либералы пошли к студентам, к рабочим.
Учащаяся молодежь была субстанцией легко воспламеняющейся. В ноябре у Казанского собора регулярно проходили студенческие демонстрации. Казаки «с зверской жестокостью» разгоняли их.
В начале ноября делегация освобожденцев встретилась с руководителями крупнейшего российского профсоюза, Собрания русских фабрично-заводских рабочих Санкт-Петербурга, отцом Григорием Гапоном и четырьмя его ближайшими сподвижниками. Выяснилось, что еще весной верхушка гапоновцев приняла тайную (от большинства членов собрания) политическую программу, «программу пяти», в которой речь шла, в числе прочего, о «неприкосновенности личности», «ответственности правительства перед народом» и тому подобных, близких сердцу либерала вещах. Это были сильные союзники: за несколько месяцев Гапону удалось с нуля создать десятитысячную организацию.
Казалось бы, трудно было заставить рабочих вступить в борьбу за далекие от них политические абстракции. Когда в декабре освобожденческие и социал-демократические агитаторы начали подбивать гапоновских рабочих составить собственную петицию, «в поддержку тех, что уже были приняты представителями других сословий», это сначала вызвало резкую реакцию отца Георгия. Не для того он, искусно балансируя между полицией и революционерами, создавал на голом месте свою организацию, чтобы так ее подставить. Но тут оказалось, что петербургские промышленники недовольны слишком напористыми гапоновцами. На Путиловском заводе начали целенаправленно увольнять членов собрания — с целью спровоцировать забастовку. 27 декабря Георгий Гапон не смог больше сопротивляться напору своих горячих соратников. А уже через несколько дней он волею вещей оказался во главе мощного социального движения. Ловкий профсоюзный лидер превратился в петербургского Томаса Мюнцера. Но это произошло уже в первой декаде января 1905 года.
Со своей стороны, Святополк-Мирский пытался добиться компромисса. Им был подготовлен проект реформ, предусматривавший введение в Государственный совет представителей земств. Николай согласился с ним — но в последний момент под влиянием других советчиков (дядей Владимира и Сергея) изменил свое мнение, что было очень в его духе. Произошло это 12 декабря — до Кровавого воскресенья и начала полноценной революции оставалось меньше месяца.
Совершенно очевидно, что предреволюционная ситуация стала в известной степени и результатом устранения Плеве. Точнее — шока, последовавшего за его убийством. Пусть больше в 1904 году БО ничего не совершила, уже одного этого акта было достаточно. А значит, известная «заслуга» в том, что российская история во второй половине 1904 года пошла именно по этому пути, принадлежала нашему герою.
И, само собой, эсеры входили в коалицию, которая стремилась изменить государственный строй России и воспользоваться плодами этих изменений.
Вообще, особенность ПСР — в сочетании крайне радикальных средств со сравнительно умеренными требованиями. Причем руководители партии не переставали оговариваться: радикальные средства применяются только по условиям российской действительности.
После убийства Плеве в Париже была выпущена прокламация на французском языке: «Ко всем гражданам цивилизованного мира»:
«Вынужденная решительность наших средств борьбы не должна ни от кого заслонять истину: сильнее, чем кто бы то ни был, мы во всеуслышание порицаем, как это всегда делали наши героические предшественники „Народной Воли“, террор, как тактическую систему в свободных странах. Но в России, где деспотизм исключает всякую открытую политическую борьбу и знает только один произвол, где нет спасения от безответственной власти, самодержавной на всех ступенях бюрократической лестницы, — мы вынуждены противопоставить насилию тирании силу революционного права»[134].
Эсеры дорожили приютом, который давали им в «цивилизованном мире», искали союзников среди респектабельных, «системных» политических сил Запада и меньше всего хотели, чтобы их ассоциировали с террористами-анархистами, вроде убийц американского президента Мак-Кинли или француза Равашоля, взрывавшего бомбы в кафе. Но многие боевики были с этим не согласны. В частности, левое крыло БО, Дулебов и Боришанский (выходцы из рабочего класса, подчеркивает Савинков) считали, что насильственная борьба с эксплуататорами должна продолжаться вне зависимости от политического строя. Буржуазный парламент — обман. Бомба — орудие пролетариата. Индивидуальный террор — только подготовительный этап массового вооруженного восстания.
А Азеф? Азеф (в своих высказываниях) был на противоположном полюсе. Вот как характеризует его взгляды Чернов:
«По взглядам своим он занимал в ЦК крайне правую позицию, его шутя нередко называли „кадетом с террором“. Социальные проблемы он отодвигал в далекое будущее и в массовое движение как в непосредственную революционную силу совершенно не верил. Единственно реальной признавал в данный момент борьбу за политическую свободу, а единственно действенным средством, которым располагает революция, — террор»[135].
Один из товарищей Азефа, Араратский (предположительно под этим псевдонимом скрывается С. А. Иванов), утверждал, что «Азеф, в сущности говоря, к социалистической пропаганде и вообще к социализму относился как к парадному наряду партии»[136].
Казалось бы, осведомителю, провокатору, двойному агенту естественно было бы мимикрировать, выдавая себя за сторонника генеральной линии партии. Но Азефу пришлось бы прилагать для этого дополнительные усилия. Зачем? Он и так был достаточно полезен. Эсеровская программа, с ее упованием на общину, на крестьянина-коллективиста, должна была вызывать у него только презрение. Вот что вспоминает Л. Г. Азеф:
«Иногда, когда развязывался язык и он начинал говорить открыто, выходило так, что крестьяне — это чуть ли не поголовно идиоты, из них ничего не выйдет, рабочие то же самое, и вообще русский человек не индивидуален, из него ничего не выйдет»[137].
Сам индивидуалист до мозга костей, он и в других если что ценил и уважал, то именно «борьбу за индивидуальность».
Но… были ли у Азефа вообще какие-то убеждения? В частности — политические?
Для первых биографов провокатора даже вопрос об этом не стоял. Азефом, с их точки зрения, двигала только корысть. Может быть, еще властолюбие. И всё.
Конечно, идеалистом наш герой отнюдь не был. Но ведь какие-то политические симпатии и предпочтения есть у каждого человека, не только у идеалиста.
У всякой идеологии есть и высокая форма, и грубая, простецкая.
Есть национализм героический, благородный, строгий к своему народу — национализм Алексея Хомякова, Тадеуша Костюшко, Зеева Жаботинского, Уильяма Парнелла… А есть — уличный, погромный.
Есть коммунизм Томмазо Кампанеллы или, скажем, Вальтера Беньямина. А есть коммунизм Шарикова: отнять и разделить.
Есть высокий либерализм Герцена, Сахарова, Бенедетто Кроче, Исайи Берлина, основанный на уважении к человеческой личности и человеческой свободе. А есть — либерализм лавочника и биржевика, который хочет, чтобы налоги были пониже и чтобы никто не лез в его делишки.
Азеф несомненно являлся либералом в этом втором смысле. Он был буржуа по духу, по природе, любителем кафешантана и хороших костюмов. Конечно, он хотел бы жить в здоровом буржуазном обществе, с парламентом «как у людей», с личной неприкосновенностью и, само собой, с национальным, вероисповедным и сословным равенством. Но без равенства социального.
Так что в каком-то смысле он почти не искажал истину, выдавая себя за «либерала с террором». Но этими же словами — «либерал с террором» — определяли позицию другого человека, Владимира Львовича Бурцева, чья книга вызвала у студента Азефа такой восторг в 1897 году…
Были ли взгляды Азефа уникальны для эсеров?
Опять слово Чернову:
«…Для громадной массы социалистов-революционеров революция должна быть не только политической, но и революцией с социалистическим содержанием. В то же время для некоторой части социалистов-революционеров, и эта часть далеко не ограничивалась только Азевым — это была революция в конце концов только политическая, только открывающая дорогу для дальнейшего развития и разрешения социальных противоречий.
Азев занимал, если хотите, правую позицию в этом смысле, но он отражал систему взглядов, которая тоже встречается среди социалистов-революционеров. Выразителем этого же склада мыслей является и Савинков, но только с большим индивидуальным оттенком, и потому иногда даже с некоторым анархическим налетом»[138].
Но и к социал-демократам Азеф относился гораздо лояльнее, чем многие его однопартийны — например народник-догматик Натансон.
Вот что говорил Азеф литератору и члену БО Сергею Александровичу Басову-Верхоянцеву:
«Я не теоретик… Предоставляю разговоры другим. А вернее, у меня одна теория: расчищать поле для работы другим. Мы выкорчуем пни, а прочие пусть возделывают и засевают»[139].
Так что неудивительно, что Азефа, которому легко было найти общий язык с людьми других партий, эсеры направили на межпартийную «конференцию освободительного движения», проходившую в Париже с 30 сентября по 9 октября 1904 года.
Конференция была первой акцией, организованной российской оппозицией на деньги японского Генерального штаба. Всего семь-восемь месяцев понадобилось ей, чтобы перейти от патриотизма к почти прямому сотрудничеству с неприятелем. Впрочем, официально про японское финансирование никто не знал. Деньги шли от японского полковника Акаси упоминавшемуся уже Конни Циллиакусу. Циллиакус и организовывал совещание.
Интересно, что единственной партией, отказавшейся от участия в конференции, была РСДРП. Причем если формальным поводом являлись программные расхождения, то по существу Плеханова останавливали именно японские деньги: «…социал-демократия намерена сохранить полную независимость по отношению к военным противникам царского правительства». Так что если меньшевики в 1917 году имели моральное право осуждать своих бывших однопартийцев за сотрудничество с германским Генштабом, то у кадетов и эсеров таких прав было намного меньше.
Итак, в конференции участвовали освобожденцы, эсеры и различные национальные партии: польские социалисты и национал-демократы, финская Партия активного сопротивления (ее и возглавлял Циллиакус), латышские, грузинские и армянские социалисты-федералисты. Эсеров, кроме Азефа, представляли Чернов и Марк Андреевич Натансон, старый народоволец, долго присматривавшийся к ПСР и вступивший в нее после убийства Плеве. Азеф был избран секретарем съезда.
По вопросу о самодержавии разногласий не возникло: все участники были против него. Поляки поставили вопрос о независимости, но удовольствовались более общей формулировкой — о «национальном самоопределении». Спорным стал вопрос о всеобщем избирательном праве. Милюков, представитель Союза освобождения и будущий лидер кадетов, выступал против этой формулировки, настаивая на образовательном цензе. И немудрено — при всеобщем равном голосовании в крестьянской России классическим левым либералам мало что светило. (И, прибавим, до сих пор мало что светит — несмотря на модернизацию и урбанизацию страны.)
Эсеры уже готовы были покинуть конференцию.
Вот как вспоминает об этом Чернов:
«Мне уже мерещилось полное фиаско всего предприятия: всё равно „фигура ли умолчания“ в таком кардинальном вопросе, или хотя бы замена ясной всем формулировки какою-нибудь „каучуковой“, т. е. слишком растяжимою или туманною — мне представлялось политическою ошибкою, чреватой для нас непоправимой компрометацией. „В таком случае, стоит ли игра свеч?“ — поставил я ребром вопрос перед Натансоном…
Тот ответил, что, может быть, я прав; но не надо торопиться, ибо разойтись всегда будет время. Если не удастся столковаться, он лично думает, что для маскировки провала следует просто отложить конференцию на время, чтобы дать всем делегатам возможность обсудить вопросы в своих организациях. Третий наш делегат не соглашался ни со мной, ни с Натансоном; он стоял за то, чтобы довести конференцию до конца во что бы то ни стало; иначе говоря, довольствоваться тем ее итогом, какой удастся получить, как бы скромен он ни был. Но этим третьим был — стыдно сказать, а грех утаить — Азеф»[140].
Азеф оказался прав. Милюков остался в меньшинстве, его не поддержали даже его однопартийцы. За всеобщее избирательное право выступил Струве.
Таким образом, именно благодаря Азефу была принята итоговая объединительная декларация оппозиции, которая произвела сильное впечатление на европейскую общественность и повлияла на ход событий в России.
Но в то же время именно от Азефа российское правительство узнало подробности конференции и подлинные имена ее участников (в протоколах они фигурировали под псевдонимами). Все эти сведения публично огласил Столыпин в Государственной думе пять лет спустя.
О своем же собственном участии в конференции агент Раскин-Виноградов ухитрился умолчать. По его донесениям выходит, что он как бы невзначай оказался в это время в Париже и «ввиду своей близости» с Черновым и Циллиакусом смог раздобыть множество ценной информации.
Золотой агент!
Золотой — во всех смыслах.
Охранное отделение было не на шутку смущено неудачей с Плеве. Агенту Раскину могли и должны были предъявить претензии. Но, судя по всему, Азеф сыграл эту партию чисто. Он без труда убедил Ратаева и Лопухина в том, что все эти полгода он отнюдь не бездействовал, но «эсеры законспирировались». Действия боевиков загадочны для рядового (пусть даже «видного») члена партии, следовательно, сведения приходится вытягивать, работа агента становится все более сложной и опасной — а значит…
В итоге Азефу повысили жалованье до 500 рублей в месяц.
И, надо сказать, осенью он как будто работал на совесть.
1 сентября 1904 года он сообщает:
«Покушение на Его Величество готовится — для меня это не подлежит никакому сомнению. Центр тяжести Б. о. в Одессе. Мне недавно удалось тут прочесть письмо, в котором сообщают, что царь будет в Одессе. Письмо это получилось по адресу Гоца из Мюнхена, а брат Гоца привез его для передачи в Женеву. Мне случайно удалось заглянуть в это письмо. Что касается ряда имен, о которых мне приходилось с Вами говорить, то удалось выяснить следующее: Еремей — Ст. Ник. Слетов, это его имя, которым он пользовался в Киеве, а потому некоторые, знавшие его по России, его так называют. О его роли нечего говорить — он член Центрального комитета партии. Наталья — это Марья Селюк — в Киеве известна под псевдонимом Наталья Игнатьевна — играет первую роль в партии. Веньямин живет за границей с прошлого года, пишет в P. Р. изредка на террористические темы… Бывший социал-демократ — без сомнения, террорист, ездивший в Россию, я предполагаю, по делам террора… Павел Иванович — молодой человек, черные усы, 28 лет, недавно приехал из Питера, видел его несколько раз. Трудно ориентироваться в его роли, но во всяком случае, он шишка»[141].
Веньямин и Павел Иванович — один и тот же человек. Имя его — Борис Викторович Савинков. Азеф прекрасно это знал, так же как то, по каким именно террористическим делам ездил этот человек в Россию. Легко заметить, что Азеф с потрохами выдает охранке видных партийных людей — но не членов БО: они ему нужны.
Слетов, кстати, уже не был членом ЦК: он вышел оттуда после столкновения с Азефом по вопросу об аграрном терроре (то есть о нападении крестьян на усадьбы). Азеф не хотел об этом и слышать, Слетов же считал, что сторонникам «красного петуха» надо дать слово. Да он и сам был, в сущности, на их стороне. В Россию он ехал, чтобы вести пропаганду среди крестьян. Князь Хилков (о нем мы расскажем поподробнее) указал эсерам, что в одной из деревень крестьяне-сектанты сожгли церковь. Задача заключалась в том, чтобы «перевести религиозный фанатизм в революционный»[142]. Полиция колебалась: взять Слетова (что подвергало опасности Азефа) или превентивно арестовать сектантов. Решили, что «нельзя ради безопасности агента жертвовать крестьянами».
Что касается Селюк, то ее отношения с Азефом тоже стали портиться. Она вспоминает об этом так:
«После 1 июля приехали за границу Б. В. Савинков, И. П. Каляев, Максимилиан Швейцер и другие. Наконец приехал также и Азев. Сначала тон у приезжих боевиков был довольно напыщенный… Азева успех очевидно выбил из колеи. Он чувствовал себя героем. Тон его речи был невыносим. „Всё — ерунда, все вы — общепартийные работники — ничего не стоите. Вот мы…“ и т. п. После одной такой беседы я хотела порвать с ним навсегда, я ушла с собрания… Он написал мне письмо, прося меня простить его, принимая во внимание его нервность после пережитого. Спрашивал, неужели же вся наша прежняя дружба с ним не дает ему права верить, что я прощу его и т. д…»[143]
Так что, сдавая именно этих цекистов, Азеф заодно укреплял свои (и своих боевиков) позиции в партии. Это было характерно для него: решать одновременно несколько задач.
13 сентября Азеф сообщает, что «Степан Слетов, брат жены Чернова, едет в Россию, в Петербург через Берлин и Вержболово, и, насколько я узнал, у него будет для проезда немецкий паспорт». Дальше Азеф подробнейшим образом описывает петербургские планы черновского шурина. «Селюк тоже уезжает на днях на Вену и в Одессу».
И Слетова, и Селюк арестовали.
Но все-таки между Ратаевым и его агентом происходили напряженные письменные объяснения:
«Вы упрекаете меня в недомолвках и говорите о бесцельности нашего существования, если мы не сумеем сберечь того, кто дороже всего (вероятно, царя. — В. Ш)…Но раз Вы требуете от меня того, чего не знаю и не могу знать, раз я сам не участвую в предприятии, то я могу пожимать только плечами и объяснять такое требование совершенным незнакомством с рев. средой.
Вы уверены, что Чернов и его супруга знают всё. Допускаю, хотя и не уверен в этом, но ведь всё, что знает Чернов, не передает же он мне. Я могу только стараться в разговорах и расспросах наводить его на то, чтобы он говорил как можно больше по интересующему нас вопросу… Относительно покушений никогда нельзя узнать деталей, которые известны только тем, кто занимается этим, да и то не всем… Если мы сможем дать указание, против кого и где направлено покушение, то это уже много»[144].
В декабре происходит скандал: раздраженный Азеф пересылает Ратаеву копию полученного редакцией «Революционной России» письма («Департамент полиции располагает сведениями о след. соц.-рев.» — и далее список).
«Этот документ может Вам, Л[еонид]А[лександрович], показать, насколько у Вас в Д[епартаменте] п[олиции] все неблагополучно и насколько нужно быть осторожным, давая Вам сведения. Здесь, В Женеве, в группе социалистов-революционеров это письмо привело всех к мысли, что имеется провокатор, который очень близко стоит ко всяким делам… Неужели нельзя обставить дело так, чтобы циркуляры Департамента] п[олиции] не попадали в руки революционных] организаций? Последствие этого будет, что Хилков, который пока еще в Англии, в Лондоне у своей семьи гостит, не поедет, т. к. ему немедленно сообщили об этом документе…»[145]
Здесь забавно то, что агент полиции в письме своему начальнику сам употребляет по отношению к своей профессии специфический термин «провокатор» — и без кавычек. Ну а уже дважды упомянутый князь Дмитрий Александрович Хилков — личность примечательнейшая. Гвардейский офицер, в двадцатилетнем возрасте участвовавший в Русско-турецкой войне 1877–1878 годов, потом — пламенный толстовец (роздал землю крестьянам, жил землепашеством, с женой в церкви не венчался и детей не крестил), потом (с 1903 года) — эсер и свирепейший проповедник террора, после революции 1905 года раскаявшийся, ставший православным монархистом и на пятьдесят седьмом году жизни героически погибший за царя и отечество в октябре 1914 года в Карпатах. Такие люди были среди социалистов-революционеров!
Вернемся, однако же, к нашему герою. Всю осень он упорно внушал Ратаеву, что «теперь стоит Государь на очереди».
Разумеется, ничего подобного не было. Покушение на царя в то время не готовилось. Вообще ничего не готовилось в Одессе. Готовилось — в Москве, Петербурге и Киеве.
Если в первой половине 1904 года все силы эсеров были сосредоточены на одном деле, то теперь Гоц и Азеф, вдохновленные успехом, пробуют выстрелить залпом. Тем более что и организация понемногу растет. Пришли новые люди: молодая аристократка, дочь якутского генерал-губернатора Татьяна Александровна Леонтьева, Борис Николаевич Моисеенко… Правда, уже не было Сазонова, Сикорского и Мацеевского (он ушел к польским социалистам).
Итак, террористы разделились.
В Москву поехали Савинков, Каляев, Дора Бриллиант и Моисеенко. В Петербург — Швейцер, Дулебов, Леонтьева и Ивановская. В Киев, на наименее важное направление, — Боришанский. Каждой группе разрешено было набирать и принимать на месте новых людей.
Это было в сентябре 1904 года.
Жертва московской группы была намечена сразу же: великий князь Сергей Александрович. Пятый сын Александра II и императрицы Марии Александровны. Родился в 1857 году (отец его уже был императором). В 30 лет — шеф лейб-гвардии Преображенского полка. В 34 года — московский генерал-губернатор.
В этой должности он запомнился своими антиеврейскими мерами (о которых мы уже писали), Ходынской давкой на коронации племянника Николая II и проявленной по сему случаю черствостью, закрытием Юридического общества… Впрочем, будем справедливы. В губернаторство Сергея Александровича в Первопрестольной появилось много разного: от первой трамвайной линии до Художественного театра, от студенческих общежитий до зубатовских профсоюзов. Генерал-губернатор, конечно, далеко не ко всему этому имел прямое касательство. Но общественное мнение ничто хорошее не ставило ему в заслугу, а все дурное — ставило в вину. Сергей Александрович был непопулярен.
Что было тому виной — упрямство, надменность и самоуверенность, сближавшие великого князя с Плеве (но без его административного опыта, знаний, идей), или личная жизнь, столь же бурная, как у покойного министра, но в ином роде? Будучи от природы стопроцентным гомосексуалистом и практически этого не скрывая, Сергей Александрович зачем-то женился на Елизавете Александре Луизе Алисе Гессен-Дармштадтской, в православии Елизавете Федоровне, старшей сестре последней русской императрицы. При этом он не изменил своего образа жизни — даже внешне[146].
Главное же заключалось в том, что Сергей Александрович оказывал влияние на своего слабовольного царственного племянника. Именно влиянию Владимира и Сергея Александровичей приписывали отказ Николая II от конституционных поползновений в декабре 1904-го и крах «весны». Обвиняли двух великих князей и в трагедии 9 января 1905 года — на сей раз безосновательно.
Впрочем, группа террористов прибыла в Москву еще в ноябре, когда осенняя «весна» была в полном разгаре, а до Кровавого воскресенья было далеко.
Азеф приезжать в Россию теперь не хотел. Но вместе с Савинковым он за два-три вечера разработал общий план покушения. Он был сходен с планом убийства Плеве: извозчики-наблюдатели, «барин»-куратор, бомбы, два-три метальщика.
Однако, прибыв на место, террористы столкнулись с неожиданным затруднением: они не знали Москвы. У великого князя было три дворца. Все москвичи — даже дети малые — знали, в каком именно он живет, но боевики боялись спросить. С московской организацией своей партии никаких связей савинковцы не устанавливали — опять же из конспирации. В конце концов Моисеенко решил вопрос так: поднялся на колокольню Ивана Великого и там, разыгрывая простачка-провинциала, спросил у сторожа, где живет генерал-губернатор. Сторож показал дворец на Тверской площади.
Дальше все шло по намеченному сценарию. В Москве поселился инженер-англичанин (на сей раз его звали Джеймс Галлей). Жил он холостяком: Дора хранила динамит в Нижнем Новгороде. А на улицах появилось два новых извозчика. У каждого была «легенда». Моисеенко выдавал себя за отставного солдата из Порт-Артура, Каляев — за подольского крестьянина (это объясняло его польский акцент). Оба блистательно играли свою роль.
«Моисеенко ездил на заезженной, захудалой лошаденке, которая кончила тем, что упала за Тверской заставой. Сани у него были подержанные и грязные, полость рваная и облезлая. Сам он имел вид нищего московского Ваньки. У Каляева была сытая крепкая лошадь, сани были с меховой полостью. Он подпоясывался красным шелковым кушаком, и в нем не трудно было угадать извозчика-хозяина. Зато на дворах их роли менялись. Моисеенко почти не давал себе труда надевать маску. На расспросы извозчиков о его биографии он не удостаивал отвечать; по воскресеньям уходил на целый день из дому; для мелких услуг и для ухода за лошадью нанимал босяка; с дворником держал себя независимо и давал понять, что имеет деньги. Такой образ действий приобрел ему уважение извозчиков. Каляев держался совсем другой точки. Он был застенчив и робок, подолгу и со всевозможными подробностями рассказывал о своей прежней жизни — лакея в одном из петербургских трактиров, был очень набожен и скуп, постоянно жаловался на убытки и прикидывался дурачком там, где не мог дать точных и понятных ответов. На дворе к нему относились с оттенком пренебрежения и начали его уважать много позже, только убедившись в его исключительном трудолюбии: он сам ходил за лошадью, сам мыл сани, выезжал первый и возвращался на двор последним. Как бы то ни было, и Каляев и Моисеенко разными путями достигли одного и того же: их товарищи-извозчики, конечно, не могли заподозрить, что оба они — не крестьяне, а бывшие студенты, члены боевой организации, наблюдающие за великим князем Сергеем»[147].
Установить удалось, что великий князь (так же, как его супруга, но больше никто) выезжает на карете с белыми ацетиленовыми фонарями. Каляев и Моисеенко в лицо знали кучеров Сергея Александровича и таким образом могли отличить его карету от кареты Елизаветы Федоровны. Выяснили, по каким дням и в какое время великий князь ездит в Кремль.
Оставалось довести дело до конца. Для этого нужны были люди. Савинков отправился в Баку, где должен был встретиться с неким рекомендованным Азефом старым народовольцем. Но того на месте не оказалось; вместо него в БО попросился Петр Александрович Куликовский, бывший студент Петербургского учительского института. Савинков допросил его по строгой «азефовской» системе и счел годным. Итак, уже было налицо пять человек. В «деле на Плеве» на финальном этапе участвовало восемь, но это была все-таки перестраховка.
Между тем по возвращении в Москву Савинкова ждала неприятная неожиданность. В городе появилась листовка следующего содержания:
«Московский комитет партии социалистов-революционеров считает нужным предупредить, что если назначенная на 5 и 6 декабря политическая демонстрация будет сопровождаться такой же зверской расправой со стороны властей и полиции, как это было еще на днях в Петербурге, то вся ответственность за зверства падет на головы генерал-губернатора Сергея[148] и полицмейстера Трепова. Комитет не остановится перед тем, чтобы казнить их»[149].
Савинков встретился с Зензиновым (представителем комитета, будущим членом БО) и объяснил ему, что не надо дилетантских глупостей: Сергеем Александровичем уже занимаются специалисты. Но испуганный великий князь спешно покинул Тверскую площадь: наблюдение пришлось начинать сначала. Дни ушли только на то, чтобы понять, что Сергей Александрович переехал в Нескучный дворец.
Так закончился 1904 год.
В первой декаде января ситуация в стране снова, за считаные дни, радикально изменилась. Всеобщая забастовка петербургских рабочих и затея с «петицией» закончились массовым шествием 9 января и бойней, которой не хотел никто — ни Гапон, ни революционеры, ни впавшие в ступор власти. Святополк-Мирский подал в отставку. Николай бессмысленно метался от либерализма к суровости. Петербургским генерал-губернатором (саму должность восстановили, 40 лет ее не было, столицей управлял градоначальник!) был назначен московский полицмейстер Дмитрий Федорович Трепов — с чрезвычайными полномочиями. Все это ненадолго отвлекло москвичей от покушения. Савинков ездил в Петербург, принимал в Москве инженера Петра Моисеевича (Мартына) Рутенберга[150], ставшего правой рукой и «ангелом-хранителем» Гапона.
Только 15 января Савинков вернулся к своим, так сказать, московским обязанностям.
В это время приехавшая в Москву Ивановская познакомила его с писателем Леонидом Андреевым. Будущий автор «Рассказа о семи повешенных» свел Савинкова с неким князем NN, который сочувствовал революции и в то же время хорошо знал распорядок и образ жизни градоначальника. Он «с большой охотой согласился давать нужные сведения» — но не дал ничего. Пришлось ограничиться данными «наружки».
Покушение было назначено на 2 февраля. В этот день в Большом театре давали спектакль в пользу склада Красного Креста, попечительницей которого была великая княгиня Елизавета Федоровна. Княгиня с супругом должна была присутствовать на представлении.
Дора приехала из Нижнего и остановилась в «Славянском базаре». В семь вечера к гостинице подошел Савинков; из подъезда вышла Дора с двумя заряженными ей накануне бомбами. В Черкасском переулке их ожидал Моисеенко с санями. Компания отправилась сперва на Ильинку, где их ждал Каляев, потом на Варварку, ко второму метальщику — Куликовскому. В восемь часов Каляев стал на Воскресенской площади, а Куликовский — в проезде Александровского сада. Таким образом, великокняжескую карету ожидали на обоих возможных проездах к театру. Оба террориста были одеты по-мужицки, в поддевках, картузах, сапогах бутылками, с ситцевыми сверточками в руках. Савинков ждал развязки в Александровском саду.
Но Сергей Александрович не был убит в этот день. Неожиданно Сергей и Елизавета приехали в одной карете. Да еще с ними были дети. Не родные (у Елизаветы Федоровны не было детей): племянники, дети великого князя Павла Александровича, пятнадцатилетняя Мария и четырнадцатилетний Дмитрий[151]. Их мать рано умерла (рожая Дмитрия), отец с новой (морганатической) супругой вынужден был уехать за границу, и Елизавета Федоровна взяла детей на попечение, фактически усыновила.
Рука «Поэта» дрогнула. Он обещал кинуть бомбу в карету на обратном пути, если партия (в лице товарищей по БО, точнее — лично Савинкова) прикажет. К чести Савинкова — он не приказал.
Это было исключительным явлением в истории русского революционного террора. «Народная воля», устраивая взрывы царского поезда или Зимнего дворца, не думала о невинных жертвах. Тень кучера графа Плеве не являлась ни Сазонову, ни Савинкову, ни тем более Азефу. Но детей патетические убийцы пожалели.
Очередная попытка была назначена на 4 февраля. Но утром этого дня террористов ожидало новое неприятное известие: Куликовский покинул Москву, сообщив, что переоценил свои силы и не готов работать в терроре. Через несколько месяцев, 28 июня, он, действуя в одиночку, наудачу, застрелил уже следующего московского генерал-губернатора, графа Шувалова. Вероятно, таким образом он решил «реабилитироваться». Пока же он поставил под удар эсеровское предприятие.
Решение нужно было принимать на ходу. Было два варианта.
Первый — заменить Куликовского кем-то другим.
Но Савинков не мог лично участвовать в покушении, чтобы не «засветить» человека, давшего ему паспорт. А Моисеенко, прежде чем самолично идти на дело, должен был продать лошадь и извозчичью пролетку, числившихся на нем, — иначе «его арест повлек бы за собой открытие полицией приемов нашего наблюдения». Значит, покушение пришлось бы отложить, и не на один день. Надо было разряжать и снова заряжать бомбы, а это каждый раз было сопряжено со смертельным риском. Савинков и Каляев боялись, что Дора повторит судьбу своего возлюбленного Покотилова.
Был другой путь — ограничиться одним метальщиком и действовать все-таки сегодня.
На сей раз маршрут князя был безвариантен: он ехал от Николаевского дворца в Кремле в генерал-губернаторский дом на Тверской. По идее, одного метальщика должно было хватить. Но Савинков опасался неудачи. Плеве убивали вчетвером!
И все-таки Каляев взял всё на себя.
В половине третьего он занял свой пост.
В три часа дня Савинков, шедший от Никольских Ворот по Кузнецкому Мосту к кондитерской Сиу, где его ждала Дора, услышал сзади и справа глухой звук. Он не сразу понял, что это взрыв. От кондитерской Савинков и Дора пошли обратно к Кремлю и по пути услышали крик мальчишки:
— Великого князя убило, голову оторвало!
Вместе с князем погиб — как вместе с Плеве — кучер, Андрей Рудинкин, он был смертельно ранен. А князя — князя просто разорвало на части. Елизавета Федоровна выбежала из дворца на звук взрыва, кричала зевакам: «Как вам не стыдно!»; зеваки не расходились; никто не снял шапки.
…Елизавета Федоровна посетила в заключении убийцу своего мужа. Между ними состоялся вполне «человеческий» разговор. Каляев принял из рук своей косвенной жертвы иконку.
Но уже несколько дней спустя, недовольный тем «клеветническим» освещением, которое эта встреча получила в печати, опасаясь, что товарищи сочтут его поступок покаянием, он написал великой княгине резкое письмо.
На суде (5 марта) он произнес патетическую речь (ставшую хитом листовочной литературы) и был приговорен к смертной казни. Подал кассацию, требуя не смягчения приговора, а изменения формулировок. Протестовал, в частности, против термина «анархизм»: эсеры — не анархисты! Кассацию отклонили.
10 мая Каляев был повешен. Началось суровое время; враги больше не щадили друг друга.
Каляев был канонизирован русской революцией. Честь ему отдавали и большевики: именем его долго звалась одна из центральных улиц Петербурга. Если же говорить об организации, «дело на князя Сергея» стало триумфом Савинкова, как «дело на Плеве» — триумфом Азефа. Сам Иван Николаевич за московским покушением только следил издалека и регулярно посылал «Джеймсу Галлею» деньги. Но ученик действовал по методике учителя и на основании его уроков.
Начнем с Петербурга.
По утверждению Савинкова, группа была послана в столицу для устранения Трепова. Но Савинкова подвела память (хотя писал он свои мемуары всего через пять лет после описанных событий). Группа Швейцера прибыла в столицу в сентябре 1904 года, Трепов находился в это время в Москве, о его переезде в Петербург и речи не было. По сведениям Спиридовича, первоначальной целью был великий князь Владимир Александрович. Это и логично. По личной близости к царю, по степени родства с ним и по ненависти, которую внушал он прогрессивной интеллигенции, третий сын Александра II был вполне симметричен своему младшему брату.
При этом в столице предполагалось действовать по несколько модифицированному сценарию:
«…Перекупить большие, хорошо обставленные номера или меблированные комнаты, не стесняясь расходами на их содержание. При номерах весь персонал служащих — конторщик, горничные и вся прислуга — должен был состоять из своих людей. Для конторы рекомендовалось выбрать сугубо расторопного, ловкого, умелого человека, т. к. ему придется иметь сношения с полицией. Свой экипаж или автомобиль должен будет обслуживать пассажиров, приезжающих с вокзала. В номерах останавливаться будут не только свои партийные работники, но и вообще пассажиры, паспортами которых легко будет пользоваться, снимая дубликаты более подходящих. Таким образом, при номерах организуется паспортный стол. Равно отпадала тогда опасность при перевозке партийной литературы, оружия, динамита, — все это под видом багажа гостей доставлялось куда угодно…»[152]
Заняться всем этим должна была Ивановская. Эту гостиницу-явку необходимо было сохранять и использовать не один месяц, если не год, для многих «актов». Но ситуация в Петербурге в начале 1905 года развивалась так быстро, что стало не до долговременных проектов.
Швейцер поселился в гостинице «Бристоль». Он «унаследовал» паспорт и псевдоним Савинкова — Артур Мак-Куллох. На англичанина он был похож не меньше, чем его предшественник.
В отличие от савинковской группа Швейцера стремительно росла. К ней примкнули рабочие — Шиллеров, Подвицкий, Трофимов, Загородний, Марков, какой-то Саша Белостоцкий (псевдоним). Людей было много, но это были люди случайные, непроверенные и не знающие друг друга. Некоторые даже не имели в БО определенного поручения. По ходу дела двое — Марков и приехавший в конце декабря в Петербург с инструкциями от Азефа Басов-Верхоянцев — были случайно арестованы. (После 9 января в городе шли массовые бессистемные аресты.) У Маркова захватили письма, доказывающие его принадлежность к БО, и динамит.
Швейцер был неплохим организатором. Но у него не хватало опыта. В убийстве Плеве он участвовал по инженерной части, работал отдельно от других, школы Азефа по-настоящему не прошел. За его внешней сдержанностью таились молодая страстность (ему было всего 24 года) и самоуверенность. Савинков наведывался в Петербург, пытался курировать тамошние дела, но он был слишком занят своей московской миссией. К тому же в Петербурге в январе 1905 года установилась такая истерическая обстановка, что сохранить здравомыслие было крайне трудно.
Швейцер стал метаться. Как будто после 10 января его группе было указано переключиться с великого князя на Трепова. Кем указано, как? Азефом через Басова? Басов об этом не пишет.
Дальше события развивались так.
Следя то ли за Владимиром Александровичем, то ли за Треповым, боевики установили направление выездов министра юстиции Муравьева — и Швейцер решил заняться теперь уже им.
За разрешением Швейцер обратился (10–11 января) к прибывшему в Петербург члену ЦК Николаю Сергеевичу Тютчеву. Тот ответил отказом: такая мелкая рыбешка, как министр юстиции, партию не интересовала. Между тем обращение к Тютчеву было прямым нарушением устава: общаться с ЦК БО должна была только через Азефа и/или Гоца.
12 января в Петербург прибыл Савинков. Он отменил запрет Тютчева и дал разрешение на убийство министра («если есть случай убить Муравьева, то нельзя не воспользоваться им уже потому, что неизвестно, будут ли удачны покушения на Трепова и великого князя Сергея»), Покушение было намечено на 19 января, но не состоялось (карету Муравьева загородили от метальщика Завгороднева ломовые извозчики; второй метальщик, Саша Белостоцкий, накануне скрылся из города и от участия в теракте уклонился).
Другой план, возникший в голове Швейцера, был связан с Татьяной Леонтьевой. Юной аристократке было предложено продавать цветы на придворном балу, на котором будет царь. Девушка предложила, что она пронесет в зал пистолет и выстрелит из букета.
«Вопрос о цареубийстве еще не подымался тогда в центральном комитете, и боевая организация не имела в этом отношении никаких полномочий. Швейцер, давая свое согласие Леонтьевой, несомненно нарушал партийную дисциплину. Он спрашивал меня, как я смотрю на его согласие и дал ли бы я такое же. Я ответил, что для меня, как и для Каляева, Моисеенко и Бриллиант, вопрос об убийстве царя решен давно, что для нас это вопрос не политики, а боевой техники, и что мы могли бы только приветствовать его соглашение с Леонтьевой, видя в этом полную солидарность их с нами. Я сказал также, что, по моему мнению, царя следует убить даже при формальном запрещении центрального комитета».
Центральный комитет для БО официально олицетворял Азеф. А он — через Басова — дал Швейцеру разрешение действовать в этом случае по обстановке и по своему усмотрению. С Тютчевым Швейцер этот вопрос, видимо, не обсуждал.
Муравьев вскоре подал в отставку, а бал с участием царя был отменен. Но оставались по-прежнему две цели — Трепов и великий князь Владимир Александрович. Кроме того, Швейцер по собственному почину наметил еще двух жертв — новый министр внутренних дел Александр Григорьевич Булыгин и его товарищ Петр Николаевич Дурново. Грандиозный теракт «на четверых» намечался на 1 марта — день панихиды по Александру II. (А эсеры собирались, стало быть, справить панихиду по его убийцам.) Швейцер вытянул у Тютчева (не обладавшего, повторяю, никакими полномочиями) согласие на эту авантюру.
Но 26 февраля Максимилиан Швейцер погиб той же смертью, что и Покотилов — заряжая бомбы. Взрывом разворотило целый этаж, вещи, вылетевшие из выбитого окна, долетели через проспект и площадь до Исаакиевского собора и повредили его решетку. Там же, в соборном сквере, нашли оторванные пальцы «мистера Артура Генри Мюр Мак-Куллоха». Тело его, с развороченными внутренностями и полуоторванной головой, обнаружили там, где полчаса назад был гостиничный номер. Смерть жуткая, но мгновенная.
В Киеве все было совсем нелепо. Здесь готовилось покушение на Клейгельса. Бывший петербургский градоначальник был, по свидетельству Спиридовича, переведен в Киев при следующих обстоятельствах:
«Сын его давнишнего приятеля, блестящий гвардейский кавалерист X. тратил большие суммы на очаровывавшую весь кутящий Петербург француженку М. Отец офицера, обеспокоенный за состояние своего сына, просил Клейгельса помочь ему, и тот потребовал выезда М. из Петербурга. Но М. была очень популярна и имела хороших защитников. Кавалерист пожаловался командиру полка, тот доложил выше — и так дошло до командующего войсками гвардии великого князя Владимира Александровича, который вступился за офицера и при первой же встрече с Клейгельсом наговорил ему много резкого и нехорошего. Престиж градоначальника был подорван, оставаться в Петербурге ему было неудобно, и как выход из положения генералу Клейгельсу было предложено киевское генерал-губернаторство»[153].
Боришанский не нашел ничего лучше, чем обратиться в местную организацию ПСР с просьбой предоставить людей для покушения. (А, впрочем, какой у него был выбор?) Об этом узнал возглавлявший киевскую жандармерию хитрый и ловкий Спиридович.
«В комитет была брошена мысль, что убийство генерала Клейгельса явится абсурдом. Поведение генерал-губернатора в Киеве не подает никакого повода к такому выступлению против него. Приводились доказательства. Эта контрагитация была пущена и в комитет, и на тех, кого Барышанский (sic) мог привлечь в качестве исполнителей».
Клейгельс вел себя в Киеве весьма сдержанно, «…своими широкими взглядами и сдержанными поступками как бы старался заставить забыть, что он служил раньше по полиции, и показывал себя просвещенным администратором».
В итоге Боришанский несолоно хлебавши покинул Киев, уехал в Петербург и примкнул к группе Швейцера. Туда же приехала из Москвы Дора Бриллиант. БО сконцентрировалась в столице. А существовать ей, той БО, которую создал в конце 1903-го — начале 1904 года Азеф, оставались считаные недели.
Приезд Азефа в Россию планировался весной 1905 года, когда три организации «станут на ноги». Так решил ЦК. Пока что он разъезжал между Женевой, где проходила основная партийная жизнь, и Парижем, где жила Любовь Григорьевна с сыновьями.
Перед отъездом в Россию Ивановская была у Азефа в Париже и, случайно зайдя в комнату, застала следующую сцену:
«На широчайшей кровати, полуодетый, с расстегнутым воротом фуфайки, лежал откуда-то вернувшийся Азеф, хотя было еще не поздно. Все его горой вздувшееся жирное тело тряслось, как зыбкое болото, а потное дряблое лицо с быстро бегавшими глазами втянулось в плечи и выражало страх избитой собаки с вверх поднятыми лапами. Это большое, грузное существо дрожало, словно осиновый лист (как узнала я впоследствии), только при мысли о необходимости скорой поездки в Россию»[154].
А ведь другим людям, общавшимся с Азефом, он казался «образцом спокойного, не рисующегося мужества». «О нем говорили, что в нем есть небоязнь боязни, что он даже не знает, что такое боязнь»[155].
Боялся ли Азеф?
Он сам выбрал опасный образ жизни, выбрал сознательно. Нет, конечно, ему бывало страшно. В Азефе таилась какая-то темная сила, мощь, заставлявшая самых разных людей играть по заданным им правилам. Но выкроена его душа была на мелкий размер. В нем уживались вместе отчаянный авантюрист и мирный обыватель. Авантюрист рисковал, а обыватель боялся.
И у него не было никакой «правды», никакой сверхидеи, которая противостояла бы этому страху. Сазонов и Каляев шли на смерть, Плеве и Трепов жили под дамокловым мечом, под ежедневной угрозой расправы — но и те и другие знали, за что умирают. А ради чего рисковал жизнью Азеф? Ради денег, которыми он в полной мере не мог воспользоваться? Власти над людьми? Куража? Способности влиять на ход событий? Самоутверждения?
Но человек с таким самообладанием, такой способностью контролировать себя, менять роли — неужели он не мог скрывать свой страх? Он и скрывал. Почти ото всех.
Ж. Лонге и Г. Зильбер приводят следующее свидетельство. Азеф гостил в семье у одного из товарищей (в Финляндии, после осени 1905 года):
«…Однажды среди ночи они были разбужены подавленными криками и стонами, исходившими из комнаты, где спал их друг. Приоткрыв осторожно дверь, они увидели Азефа, скрежетавшего во сне зубами и хриплым задыхающимся голосом повторявшего бессвязные, непонятные, жуткие слова: „Нет… Так невозможно… невозможно. Это не может дальше длиться… Нужно иначе… иначе…“».
Но — справедливо указывают биографы провокатора — даже этот эпизод свидетельствует о самообладании Азефа. Ведь и в ночном кошмаре он не произнес ни слова, которое могло бы его скомпрометировать или выдать.
«Товарищи думали, что в этом сказывается тяжесть пережитого им страданья об ушедших туда, откуда нет возврата, близких людях, может быть, психологический надлом человека, вечно ходящего под виселицею, вечно рискующего своей и чужой жизнью, вечно вынужденного думать о необходимости и всё-таки тяжком пролитии крови… И бережнее, любовнее, внимательнее настраивались к человеку, с которым вначале связывало их только дело»[156].
Нет, никому и в голову не приходило заподозрить Азефа в малодушии!
Только перед двумя людьми он не скрывал, а просто-таки демонстрировал «трусость». Первым был Ратаев. Постоянные опасения агента Раскина-Виноградова за свою безопасность были хорошим «алиби», объясняли неполноту его сведений. Вторым человеком была Любовь Григорьевна. Азеф предпочитал, чтобы его спутница относилась к нему без восхищения, без пиетета — лишь бы не начала догадываться о скрытых сторонах его жизни. А может быть, он просто нуждался в женской жалости, в утешении.
Так что, думается, нервная дрожь на широчайшей парижской кровати была отчасти спектаклем для жены, который случайно увидели посторонние. Когда Азеф хотел продемонстрировать свои чувства, он, как правило, делал это не без театрального излишества: рыдал, когда товарищ рассказывал ему о порке, которой он подвергся на Сахалине, целовал руки другому товарищу, вернувшемуся с удачного «акта». Эти проявления эмоций тем более впечатляли, что они резко контрастировали с обычной «каменной» сдержанностью главы БО.
Но едва ли на рубеже 1904–1905 годов Азеф так уж боялся вернуться в Россию. Что ему там на самом-то деле угрожало? Хотя, конечно, во второй раз с ведома властей оказываться у самого эпицентра событий и вновь демонстрировать полное неведение ему не хотелось. Это просто подорвало бы его репутацию как агента. А может, и вызвало бы подозрения…
К тому же у Азефа было в эти дни в Париже чем заняться. Скромная квартирка, где жил он с семейством, была постоянно полна народу.
Являлись сюда для переговоров, для заключения соглашений и прочего представители еврейского «Бунда», от Польской социалистической партии (PPS), армянские революционеры («дашнаки»), русские «аграрии» (князь Хилков)[157].
Не все гости, конечно, отдавали себе отчет, какую роль в ПСР играет их собеседник, и большая их часть не знала его настоящего имени. Для них достаточно было того, что этот человек, Иван Николаевич, представлял эсеров на Парижской конференции.
А Азефу эта спонтанная коалиционная деятельность давала важную информацию, которой он мог дозированно делиться с Ратаевым… а мог и не делиться.
Так что у Азефа были основания не торопиться в Россию.
Но разумно ли было в этом случае делить организацию на три группы, оставляя их без непосредственного руководства? Не лучше ли было все силы направить в одно место? Московское дело получилось, но ведь при участии Швейцера, Дулебова и других Савинкову и Каляеву проще было бы довести его до конца.
Давайте встанем на место Азефа.
Выдавать людей, занятых в терроре, он не хочет. Не столько даже боится, сколько пока нет резона: пригодятся еще. Это же не Клитчоглу с ее дилетантами, это его люди, послушные, обученные.
Как же отвлечь внимание полиции от Москвы, от покушения на Сергея Александровича, которое, несомненно, было главной задачей — ведь именно в Москву отправили Савинкова и Каляева, главных, закаленных, испытанных в деле террористов?
Распылить ее внимание. Петербуржцы и киевляне обязательно наделают неловкостей, полиция кинется искать их, следить за ними (но, скорее всего, никого или почти никого не поймает), а тем временем…
Осенью Азеф еще не знал, что это не понадобится, что сама история в январе — феврале 1905 года сосредоточит все внимание полиции на Петербурге.
Для великого князя это обстоятельство стало роковым. Но и для БО ПСР тоже.